Текст книги "Критические рассказы"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
И Билибину:
«Давайте вместе напишем водевиль в 2-х действиях!.. Придумайте 1-е действие, а я – 2-е… Гонорар пополам».
И Суворину:
«Давайте напишем трагедию „Олоферн“ на мотив оперы „Юдифь“, где заставим Юдифь влюбиться в Олоферна… Сюжетов много. Можно „Соломона“ написать, можно взять Наполеона III и Евгению или Наполеона I на Эльбе».
И ему же через несколько лет:
«Давайте напишем два-три рассказа… Вы начало, а я конец».
И даже с Гольцевым, профессором-юристом, совершенно непригодным для изящной словесности, он не прочь засесть за писание драмы, «которую, пожалуй, и написали бы, коли тебе хочется. Мне хочется. Подумай-ка».
Это желание великого мастера дружески сотрудничать с любыми, даже самыми малыми авторами было у него непритворно, так как при первой возможности он охотно принимался за такое сотрудничество.
Щепкина-Куперник вспоминает:
«Как-то Антон Павлович затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал мне для нее длинный первый монолог».
А когда А. С. Суворин принял было предложение Чехова и согласился на совместное писание драмы, Чехов со своей обычной энергией, что называется засучив рукава, тотчас же взялся за это дело и детально разработал в длиннейшем письме все десять характеров пьесы, и не его вина, если это дело распалось.
И путешествовать любил он в компании. В Иран он собирался вместе с сыном Суворина, в Африку – с Максимом Ковалевским, на Волгу – с Потапенко, в донецкие степи – с Плещеевым.
«Насчет поездки в Бабкино на масленой неделе вся моя шайка разбойников решила так: ехать!» – писал он Алексею Киселеву.
«Я часто думаю: не собраться ли нам большой компанией и не поехать ли за границу? Это было бы и дешево и весело», – писал он Линтваревой в 1894 году.
Работать с людьми и скитаться с людьми, но больше всего он любил веселиться с людьми, озорничать, хохотать вместе с ними. «Ездили мы на четверике, в дедовской, очень удобной коляске, – пишет он Плещееву из Сум в конце восьмидесятых годов. – Смеху, приключений, недоразумений, остановок, встреч по дороге было многое множество… Ах, если бы Вы были с нами и видели нашего сердитого ямщика Романа, на которого нельзя было глядеть без смеха… Ели мы и пили каждые полчаса… смеялись до колик… После самой сердечной, радостней встречи поднялся общий беспричинный хохот, и этот хохот повторялся потом аккуратно каждый вечер».
Хохот был совсем не беспричинный, потому что его причиной был Чехов.
Этого молодого, бессмертно веселого хохота Чехову было отпущено столько, что, чуть только у него среди его тяжелых трудов выдавался хотя бы час передышки, веселье так и било из него, и невозможно было не хохотать вместе с ним. То нарядится в бухарский халат, вымажет себе лицо сажей, наденет чалму и разыгрывает из себя «бедуина», то загримирует себя прокурором, облачится в шитый золотом великолепный мундир, принадлежащий хозяину дачи, и произносит обвинительную речь против друга своего Левитана, речь, которая, по словам его брата, «всех заставляла умирать от хохота». Чехов обвинял Левитана и в уклонении от воинской повинности, и в тайном винокурении, и в содержании тайной кассы ссуд и заранее приглашал на это шутовское судилище другого своего приятеля, архитектора Шехтеля, в качестве гражданского истца.
Сунуть московскому городовому в руки тяжелый арбуз, обмотанный толстой бумагой, и сказать ему с деловито-озабоченным видом: «Бомба!., неси в участок, да смотри осторожнее», или уверить наивную до святости молодую писательницу, что его голуби с перьями кофейного цвета происходят от помеси голубя с кошкой, живущей в том же дворе, так как шерсть у этой кошки точно такой же окраски, или нарядить хулиганом жену Михаила и написать ей медицинское свидетельство, что она «больна чревовещанием», – к этой проказливости его тянуло всегда.
Разбил себе голову пьяный поэт. Чехов приехал лечить его и прихватил с собою одного молодого писателя. «Кто это с вами?» – «Фельдшер». – «Дать ему за труды?» – «Непременно». – «Сколько?» – «Копеек тридцать».
И молодому писателю с благодарностью вручили три гривенника.
В этом чисто детском тяготении ко всяким озорным мистификациям, арлекинадам, экспромтам Чехов был очень похож на другого великого хохотуна и жизнелюбца – на Диккенса.
Приехал Чехов как-то с артистом Свободиным и с компанией других приятелей в маленький городишко Ахтырку. Остановились в гостинице. Свободин, талантливый характерный актер, стал разыгрывать важного графа, заставляя трепетать всю гостиницу, а Чехов взял на себя роль его лакея и создал такой художественно убедительный образ балованного графского холуя, что люди, бывшие свидетелями этой игры, и через сорок лет, вспоминая о ней, не могли удержаться от смеха.[268]268
М. П. Чехов. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М., 1960.
[Закрыть]
Или едет он в поезде с матерью, сестрой и виолончелистом Семашко. В вагоне вместе с ними находится популярный московский шекспировед Стороженко. Так как сестра Чехова была еще недавно курсисткой, она благоговела перед своим любимым профессором. «Маша, – рассказывает Чехов в письме, – во всю дорогу делала вид, что незнакома со мной и с Семашко… Чтобы наказать такую мелочность, я громко рассказывал о том, как я служил поваром у графини Келлер и какие у меня были добрые господа; прежде чем выпить, я всякий раз кланялся матери и желал ей поскорее найти в Москве хорошее место (прислуги. – К. Ч.). Семашко изображал камердинера».
В эти импровизации Чехов вовлекал и других. Когда ему приходила охота представить зубного врача, его брат Михаил надевал женское платье, превращался в смазливую горничную, открывавшую дверь пациентам, а в качестве пациентов выступали пять или шесть человек из обитателей Бабкина. До той поры эти люди, должно быть, и не подозревали в себе артистических склонностей, но Чехов заразил их своим импровизаторским творчеством, и они охотно примкнули к игре. Когда в числе его пациентов бывал его брат Александр, Чехов совал ему в рот огромные щипцы для углей, и начиналась «хирургия», при виде которой, по словам Сергеенко, присутствующие покатывались от смеха. «Но вот венец всего. Наука торжествует. Антон вытаскивает изо рта ревущего благим матом „пациента“ огромный больной зуб (пробку) и показывает его публике».
Так и видишь его в это время: высокий, изящный, гибкий, очень подвижной, со светло-карими веселыми глазами, магнетически влекущий к себе всех.
В играх он не любил быть солистом. Все его затеи всегда носили, так сказать, компанейский характер:
«Мы устроили себе рулетку… Доход рулетки идет на общее дело – устройство пикников. Я крупье».
«Был у меня костюмированный бал».
«Затеваем на праздниках олимпийские игры в нашем дворе и, между прочим, хотим играть в бабки».
Даже усталых и старых приобщал он к своей неугомонной веселости. Долго не мог опомниться старик Григорович, нечаянно попавший в самый разгар кутерьмы, которую вместе со своими гостями устроил Чехов у себя на московской квартире. В эту молодую кутерьму в конце концов втянулся и он, автор «Антона Горемыки», седой патриарх, а потом вспоминал о ней с комическим ужасом, воздевая руки к небесам:
«Если бы вы только знали, что там у Чеховых происходило! Вакханалия… настоящая вакханалия!»[269]269
М. П. Чехов. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М., 1960.
[Закрыть]
А его ранние письма к родным и друзьям… Читая их, смеешься даже неудачным остротам, ибо они так и пышут веселостью. Возвращает он, например, приятелю взятый у того на время сюртук:
«Желаю, чтобы он у тебя женился и народил множество маленьких сюртучков».
Какой-то пасквилянт написал стишки, где назвал его ветеринарным врачом, «хотя, – сообщает Чехов, – я никогда не имел чести лечить автора».
И, как это часто бывает в счастливых, молодых, сплоченных семьях, в полковых и школьных коллективах, Чехов, разговаривая с близкими, заменял обычные их имена фамильярными кличками. Многие из этих причудливых кличек прилипали к людям на всю жизнь, но он неистощимо придумывал новые, и нередко данное им прозвище оказывалось гораздо точнее, чем то случайное имя, которое у человека было в паспорте.
Лику Мизинову он звал Канталупа, брата своего Александра – Филинюга, детородный чиновник; брата Николая—Мордокривенко, а всего чаще – Косой, или Кокоша, а какую-то девицу – Самоварочка.
Иван Щеглов был у него герцог Альба, или Жан, или милая Жанушка; Борис Суворин – Барбарис; Сережа Киселев, гимназист, назывался попеременно то Грипп, то Коклюш.
Музыкант Мариан Ромуальдович был превращен им в Мармелада Фортепьяновича.
Себя самого Чехов величал в своих письмах то Гунияди Янос, то Достойнов-Благонравов, то Бокль, то граф Черномордик, то Повсекакий, то Аркадий Тарантулов, то Дон Антонио, то академик Тотб, то Шиллер Шекспирович Гёте.
Клички раздавались родным и приятелям, так сказать, на основе взаимности. И, например, его брат Александр, в свою очередь, называл его Гейним, Стамеска, Тридцать три моментально. Для Щеглова он был Антуан и Потемкин, для Яворской – адмирал Авелан.
Здесь дело не столько в кличках, сколько в той «вакханалии» веселости, которая их порождала.
И в тогдашних писаниях Чехова та же вакханалия веселости. «Из меня водевильные сюжеты прут, как нефть из бакинских недр»! – восклицал Антон Павлович в конце восьмидесятых годов.
Изобилие кипящих в нем творческих сил поражало всякого, с кем он в то время встречался. «Образы теснились к нему веселой и легкой гурьбой», – вспоминал Владимир Короленко.[270]270
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М, 1960.
[Закрыть] «Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия и непосредственного веселья».[271]271
Там же.
[Закрыть]
«– Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? – спросил он у Короленко, когда тот только что познакомился с ним. – Вот.
Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь – это оказалась пепельница, – поставил ее передо мною и сказал:
– Хотите – завтра будет рассказ… Заглавие „Пепельница“».[272]272
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М, 1960.
[Закрыть]
И Короленко показалось, что над пепельницей «начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм», но уже оживленные юмором.
Всех изумляла тогда именно эта свобода и легкость, с которой бьющая в нем через край могучая энергия творчества воплощалась в несметное множество бесконечно разнообразных рассказов. С самой ранней юности, лет десять – двенадцать подряд, Чехов работал, как фабрика, не зная ни минуты простоя, выбрасывая горы продукции, и, хотя среди этой продукции на первых порах попадалось и некоторое количество брака, в скором времени Чехов, нисколько не снижая своих темпов, стал выпускать, как будто по конвейеру, бесперебойно, один за другим, целые десятки шедевров, написанных с такой виртуозностью, что иному даже крупному таланту, например, Василию Слепцову, понадобилось бы на каждый из них никак не меньше полугода работы. А он создавал их без натуги, чуть ли не ежедневно, один за другим: и «Орден», и «Хирургию», и «Канитель», и «Лошадиную фамилию», и «Дочь Альбиона», и «Шило в мешке», и «Живую хронологию», и «Аптекаршу», и «Женское счастье», и мириады других, и в каждом из них уже восьмое десятилетие живет его неумолкающий хохот.
«Чехова, тоже приложение, прочитал две книжки, хохотал как черт, – писал Максиму Горькому какой-то крестьянин. – Матери с женой читал то же самое, разливаются – хохочут. Вот – и смешно, а мило!»
Это было очень давно. А уже в наше время, в Москве, студентки первого курса медвуза, собираясь на ночное дежурство, взяли у меня какой-то чеховский том и всю ночь прохохотали до икоты. «Дежурство кончилось, пора расходиться, а мы все еще читаем и смеемся как дуры».
Через столько мировых катастроф, через три войны, через три революции прошла эта юмористика Чехова. Сколько царств рушилось вокруг, сколько отгремело знаменитых имен, сколько позабыто прославленных книг, сколько сменилось литературных течений и мод, а эти чеховские однодневки как ни в чем не бывало живут и живут до сих пор, и наши внуки так же хохочут над ними, как хохотали деды и отцы. Конечно, критики долго глядели на эти рассказы с высокомерным презрением. Но то, что они считали безделками, оказалось нержавеющей сталью. Оказалось, что каждый рассказ есть и в самом деле стальная конструкция, которая так самобытна, изящна, легка и прочна, что даже легионам подражателей, пытавшимся в течение полувека шаблонизировать каждый эпитет, каждую интонацию Чехова, так и не удалось до сих пор нанести этим творениям хоть малейший ущерб. Уже восемьдесят лет заразительный чеховский смех звучит так же счастливо и молодо, как звучал он в Бабкине, на Якиманке, в Сорочинцах, на Садово-Кудринской, на Луке.
III
Когда же этот счастливейший из русских великих талантов, заразивший своей бессмертной веселостью не только современников, но и миллионы еще не рожденных потомков, заплакал от гневной тоски, вызванной в нем «проклятой расейской действительностью», – он и здесь обнаружил свою могучую власть над людьми.
Даже молодой Максим Горький, совершенно несклонный в те годы к слезам, и тот поддался этой власти. Вскоре после появления в печати чеховского рассказа «В овраге» Горький сообщил Чехову из Полтавской губернии:
«Читал я мужикам „В овраге“. Если бы вы видели как это хорошо вышло! Заплакали хохлы, и я заплакал с ними».[273]273
М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания. М., 1951. (Курсив мой. – К. Ч.)
[Закрыть]
Это свое соучастие в чеховском плаче Горький отмечал тогда не раз.
«Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними», – писал он Чехову еще в первом письме.[274]274
М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания. М., 1951. (Курсив мой. – К. Ч.)
[Закрыть]
И снова через несколько лет:
«На днях смотрел „Дядю Ваню“, смотрел и – плакал, как баба, хотя я человек далеко не нервный».[275]275
М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания. М., 1951. (Курсив мой. – К. Ч.)
[Закрыть]
Горький любил «Дядю Ваню», ходил смотреть его несколько раз и после тридцать девятого его представления сообщил Чехову в письме из Нижнего Новгорода:
«И плакала публика и актеры».[276]276
М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания. М., 1951. (Курсив мой. – К. Ч.)
[Закрыть]
Таково было могущество чеховской скорби: даже профессионалы актеры после полусотни репетиций, после тридцати девяти представлений, когда пьеса давно уже стала для них ежедневной привычкой, вместе со зрителями не могут удержаться от слез!
И как любили тогдашние люди покоряться этой чеховской тоске! Какой она казалась им прекрасной, облагораживающей, поэтичной, возвышенной! И главное (повторяю) – какая проявилась в ней необыкновенная сила: не было в литературе всего человечества другого такого поэта, который без всякого нагромождения ужасов, при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог исторгать у людей столько слез!
Ибо то, что многие – главным образом реакционные – критики предпочитали считать мягкой, элегической жалобой, на самом деле было грозным проклятием всему бездушному и бездарному строю, создавшему Цыбукиных, Ионычей, унтеров Пришибеевых, «человеков в футляре» и др.
Словом, в грусти он оказался так же могуч, как и в радости! И там и здесь, на этих двух полюсах человеческих чувств, у него равно великая власть над сердцами.
Но и в грусти и в радости до последнего вздоха оставалось при нем его художестническое восхищение миром, которое в виде чудесной награды смолоду дается великим поэтам и не покидает их в самые черные дни.
Сколько мудрейших безуспешно пытались «жизнь полюбить больше, чем смысл ее», – полюбить прежде логики и даже наперекор всякой логике, как упорно тщились они убедить и себя и других, что «пусть они не верят в порядок вещей, но дороги им клейкие, распускающиеся весной листочки», это оставалось одной декларацией и почти никогда не осуществлялось на деле, потому что все клейкие листочки всех на свете лесов и садов не могли заслонить от них мучительного «порядка вещей». А Чехову не нужно было ни малейших усилий, чтобы в те минуты, когда мучительный порядок вещей переставал хоть на миг тяготить его ум, «нутром и чревом» отдаваться очарованиям жизни, и оттого-то в его книгах и письмах так много благодарности миру за то, что этот мир существует.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя…
«Так, знаешь, весело было глядеть в окно на темневшие деревья, на речку…»; «То есть душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы…»; «Роскошь природа! Так бы взял и съел ее!».
И он накидывался на нее, как обжора на лакомство. Она казалась ему восхитительно вкусной. Не осталось в России таких облаков, закатов, тропинок, березок, лунных и безлунных ночей, мартовских, августовских, январских пейзажей, которыми не лакомился бы он с ненасытной жадностью; и характерно, что в чеховских письмах гораздо больше говорится о природе, чем, например, в письмах таких общепризнанных поэтов природы, как Тютчев, Майков, Тургенев, Полонский и Фет. Природа для него всегда событие, и, говоря о ней, он, столь богатый словами, чаще всего находил всего лишь один эпитет: изумительная.
«Днем валит снег, а ночью во всю ивановскую светит луна, роскошная изумительная луна. Великолепно».
«В природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своей поэзией и новизною все неудобства жизни. Каждый день сюрпризы один лучше другого. Прилетели скворцы, везде журчит вода, на проталинах уже зеленеет трава».
«Погода здесь изумительная, удивительная. Такая прелесть, что и выразить не могу…».
Как возлюбленная для влюбленного, природа была для него каждую минуту нова и чудесна, и все его письма, где он говорит о природе, есть, в сущности, любовные письма.
«Погода чудесная. Все поет, цветет, блещет красотой. Сад уже совсем зеленый, даже дубы распустились… Каждый день родятся миллиарды существ».
Огромна во всех его письмах эта интенсивность восхищения природой:
«Природа удивительна до бешенства и отчаяния… Подлец я за то, что не умею рисовать…».
«Погода изумительна. Цветут розы и астры, летят журавли, кричат перелетные щеглы и дрозды. Один восторг».
«Две трети дороги пришлось ехать лесом, под луной, и самочувствие у меня было удивительное, какого давно уже не было, точно я возвращался со свидания».
«Да, в деревне теперь хорошо. Не только хорошо, но даже изумительно… У меня ни гроша, но я рассуждаю так: богат не тот, у кого много денег, а тот, кто имеет средства жить теперь в роскошной обстановке, какую дает ранняя весна».
И как темпераментно гневался он на природу, когда она оказывалась не такой изумительной, как этого хотелось ему:
«Погода сволочная… Дорога прескучнейшая, можно околеть от тоски», «Небо глупо как пробка…».
Вообще связь его с природой была так неразрывна, что он в своих письмах либо проклинал ее, либо радовался ей до восторга, но никогда не чувствовал равнодушия к ней.
Равнодушие вообще было чуждо ему, иначе он не был бы великим художником, и когда однажды, в начале девяностых годов, на короткое время нашла на него полоса равнодушия, даже не равнодушия, а житейской усталости, он почувствовал к себе самому отвращение, словно он болен постыдной болезнью. Так омерзительно было ему равнодушие. Ибо его главное, основное, всегдашнее чувство – жадный аппетит к бытию, любопытство к осязаемому, конкретному миру, ко всем его делам и явлениям. С полным правом он мог бы сказать о себе то, что говорит у него один из самых грустных его персонажей:
«Я готов был обнять и вместить в свою короткую жизнь все, доступное человеку. Мне хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь в большом заводе, и стоять на вахте, и пахать. Меня тянуло и на Невский, и в поле, и в море – всюду, куда хватало мое воображение».
Это не беллетристика, а подлинное чеховское чувство, присущее ему во все времена. «И в самом деле мне теперь так сильно хочется всякой всячины, – писал он, например, Суворину в 1894 году, – как будто наступили зáговены. Так бы, кажется, все съел: и заграницу, и хороший роман… И какая-то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил…». «Мне хочется жить, и куда-то тянет меня какая-то сила. Надо бы в Испанию и в Африку».
Позднее, в 1900 году, уже скованный смертельной болезнью, он говорил молодому писателю:
«Я бы на Вашем месте в Индию укатил, черт знает куда, я бы еще два факультета прошел».
И как горячо возразил он на угрюмую толстовскую притчу «Много ли человеку земли нужно?», где доказывалось, что человеку, хотя он и мечтает о захвате необъятных пространств, нужны только те три аршина, которые будут отведены для его погребения.
«Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку… – писал он в „Крыжовнике“. – Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить свои свойства и особенности своего свободного духа».
Ибо «солнце не восходит два раза в день, и жизнь дается не дважды».
Как издевался он над теми писателями, которые, домоседствуя в четырех стенах, наблюдают жизнь с одного лишь Тучкова моста: лежат себе на диване, в номере, а в соседнем номере направо какая-то немка жарит на керосинке котлеты, а налево – девки стучат бутылками пива по столу. И в конце концов писатель начинает смотреть на все «с точки зрения меблированных комнат» и пишет уже «только о немке, о девках, о грязных салфетках».
Сам Чехов уже к тридцатилетнему возрасту побывал и во Владивостоке, и в Гонконге, и на Цейлоне, и в Сингапуре, и в Индии, и в Архипелаге, и в Стамбуле и еще не успел отдохнуть после этой поездки, как уже отправился в Вену, в Венецию, в Рим, в Неаполь, в Монте-Карло, в Париж.
«Ахнуть не успел, как уже невидимая сила опять влечет меня в таинственную даль».
Стоило ему просидеть хоть полгода на месте, и письма его наполнялись мечтами о новой дороге.
«Душа моя просится вширь и ввысь…»
«Мне ужасно, ужасно хочется парохода и вообще воли».
«Кажется, что если я в этом году не понюхаю палубы, то возненавижу свою усадьбу».
И при этом тысячи планов:
«У меня был Л[ев] Л[ьвович] Толстой, и мы сговорились ехать вместе в Америку».
«Все жду Ковалевского, поедем вместе в Африку».
«Поехал бы и на Принцевы острова, и в Константинополь, и опять в Индию, и на Сахалин».
«Я бы с удовольствием двинул теперь к северному полюсу, куда-нибудь на Новую Землю, на Шпицберген».
Со свойственней ему энергичной экспрессией описывал он те наслаждения, которые дает ему скитальчество:
«Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей… Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно».
IV
Но его отношение к природе отнюдь не ограничивалось пассивным созерцанием ее «богатств» и «роскошен». Ему было мало художнически любоваться пейзажем, он и в пейзаж вносил свою неуклонную волю к созидательному преобразованию жизни. Никогда не мог он допустить, чтобы почва вокруг него оставалась бесплодной, и с такой страстью трудился над озеленением земли, что, глядя на него, было невозможно не вспомнить тех пылких лесоводов и садовников, которых он изобразил в своих книгах. Создавая в «Дяде Ване» образ фанатика древонасаждения Астрова, Чехов, в сущности, писал автопортрет.
Этот образ лесовода-романтика, поэтически влюбленного в деревья, был так дорог Чехову, что на протяжении нескольких лет он обращался к этому образу трижды.
Сначала – в письме к Суворину, где лесовод появляется в качестве «пейзажиста» Коровина, который в детстве посадил у себя во дворе небольшую березку. «Когда она позеленела и стала качаться от ветра, шелестеть и бросать маленькую тень, душа его [Коровина] наполнилась гордостью: он помог богу создать новую березу, он сделал так, что на земле стало одним деревом больше!».
Потом Коровин преображается в помещика Михаила Хрущова, который так любит деревья и хлопочет о спасении каждого дерева, что соседи зовут его Лешим. Этого защитника и друга лесов Чехов даже поставил в центре всей пьесы, которая так и была названа – «Леший».
В «Дяде Ване» Хрущов преображается в доктора Астрова, который говорит вслед за Лешим: «Когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что… если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я».
Все это Чехов мог бы сказать о себе, потому что в деле озеленения земли, как и во всем остальном, был неутомимо активен. Еще гимназистом он насадил у себя в Таганроге небольшой виноградник, под сенью которого любил отдыхать. А когда поселился в разоренном и обглоданном Мелихове, он посадил там около тысячи вишневых деревьев и засеял голые лесные участки елями, кленами, вязами, соснами, дубами и лиственницами – и Мелихово все зазеленело.
А через несколько лет, поселившись в Крыму, на выжженном пыльном участке, он с таким же увлечением сажает и черешни, и шелковицы, и пальмы, и кипарисы, и сирень, и крыжовник, и вишни и, по его признанию, буквально блаженствует – «так хорошо, так тепло и поэтично. Просто один восторг».
И, конечно, не раз он делится своим счастьем с другими: посылает родственникам семена в Таганрог, чтобы и те развели у себя хоть какой-нибудь сад. И дарит свои деревья соседу, чтобы и у соседа был сад.
В своей любви к деревьям и цветам он стал признаваться смолоду. Едва только вступив на литературное поприще, он начал писать «Ненужную победу» (1882), где словно пунктиром намечена заветная тема его позднейших рассказов и пьес – о диком и бессмысленном истреблении деревьев:
«Ручей должен быть под липами, – [говорит бродячий музыкант, истомленный мучительным зноем].– Вот она, одна липа! А где же еще две? Их было ровно три, когда я десять лет назад пил здесь воду… Вырубили! Бедные липочки! И они понадобились кому-то!».
«И эта редкая роскошь, – пишет он в „Драме на охоте“ два года спустя, – собранная руками дедов и отцов, это богатство больших, полных роз… было варварски заброшено и отдано во власть сорным травам, воровскому топору… Законный владелец этого добра шел рядом со мной, и ни один мускул его испитого и сытого лица не дрогнул при виде запущенности и кричащей… неряшливости, словно не он был хозяином сада. Он не заметил голых, умерших за холодную зиму деревьев».
А когда в «Дуэли» он захотел показать, как никчемно было паразитарное существование Лаевского, он раньше всего обвинил его в том, что Лаевский в родном саду «не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки».
Когда же он вздумал изобразить гуманиста, проповедующего озлобленным людям мудрое счастье безграничной любви, он вложил эту проповедь в уста садовода, проведшего с цветами всю жизнь, так как садовод показался ему наиболее достойным носителем таких светлых идей («Рассказ старшего садовника»).
В нем самом никогда не угасала потребность сеять, сажать, растить. По словам его жены, он ненавидел, чтобы в его присутствии срывали или срезали цветы. Настойчиво твердит он в своих письмах, что садоводство – его любимое дело. «Мне кажется, – пишет он Меньшикову в 1900 году, – что я, если бы не литература, мог бы быть садовником».
И своей жене через год:
«Дуся моя, если бы я теперь бросил литературу и сделался садовником, то это было бы очень хорошо, это прибавило бы мне лет десять жизни».
И обращается с шутливым вопросом к одному члену таганрогской управы, нельзя ли дать ему место садовника в городском саду Таганрога.
И, словно о важных событиях, сообщает своим друзьям и родным:
«Гиацинты и тюльпаны уже лезут из земли», «Конопля, рицинусы и подсолнухи тянутся до неба», «Мои розы цветут изумительно», «Розы у меня цветут необыкновенно».
А когда в феврале расцвела у него в Ялте камелия, он поспешил сообщить об этом жене телеграммой.
В каждом цветке – как и в каждом животном – он чувствовал личность, характер, индивидуальные качества. Это видно из того, что иные породы цветов были ему особенно милы, а к иным питал он враждебные чувства. Не только к людям, но даже к цветам не умел он отнестись равнодушно.
«У Вас 600 кустов георгин, – писал он Лейкину еще в 1884 году. – На что Вам этот холодный, не вдохновляющий цветок? У этого цветка наружность аристократическая, баронская, но содержания никакого… Так и хочется сбить тростью его надменную, но скучную головку».
Больше всего были любы ему цветущие вишневые деревья.
Недаром главным героем своей предсмертной поэтической пьесы он сделал вишневый сад – «весь белый», «молодой», «полный счастья».
Когда Чехов сообщил Станиславскому, что пьеса так и будет называться: «Вишневый сад», он, к удивлению Константина Сергеевича, закатился радостным смехом, и Станиславскому стало понятно, что «речь шла о чем-то прекрасном, нежно любимом».[277]277
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960.
[Закрыть]
Еще прекраснее и любимее сад, изображенный Чеховым в «Черном монахе», воплощающий в себе счастье великого садовода Песоцкого.
И оба раза, когда Чехову и в пьесе и в повести понадобилось показать катастрофу всей жизни людей, он изображает ее как гибель их любимого сада. Для садовода Песоцкого гибель сада и смерть – равнозначащи.
Не только к озеленению, оплодотворению земли чувствовал он такую горячую склонность, но ко всякому творческому вмешательству в жизни.
Натура жизнеутверждающая, динамическая, неистощимо активная, он стремился не только описывать жизнь, но и переделывать, строить ее.
То хлопочет об устройстве в Москве первого Народного дома с читальней, библиотекой, аудиторией, театром.
То добивается, чтобы тут же, в Москве, была выстроена клиника кожных болезней.
То хлопочет об устройстве в Крыму первой биологической станции.
То собирает книги для всех сахалинских школ и шлет их туда целыми партиями.
То строит невдалеке от Москвы одну за другой три школы для крестьянских детей, а заодно и колокольню, и пожарный сарай для крестьян. И позже, поселившись в Крыму, строит там четвертую школу.
Вообще всякое строительство увлекает его, так как оно, по его представлению, всегда увеличивает сумму человеческого счастья.
«Помню его детскую радость, – говорит Станиславский, – когда я рассказал ему однажды о большом строящемся доме у Красных ворот в Москве взамен плохонького одноэтажного особняка, который был снесен. Об этом событии Антон Павлович долго после рассказывал с восторгом всем, кто приходил его навещать».[278]278
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960.
[Закрыть]
Однажды Горький прочитал ему свою гордую песню о человеке-строителе, жаждущем преобразить всю планету неустанным земледелием и строительством, и были в этой песне такие слова:
Круг земли пошел бы да всю распахал.
Век бы ходил, города городил,
Церкви бы строил да сады все садил!
Землю разукрасил бы, как девушку…
Песня эта не могла не понравиться Чехову, так как она вполне выражала его собственную веру в спасительность нашего тысячелетнего садоводства и зодчества.
«Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!»[279]279
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960.
[Закрыть] – сказал он тогда же Горькому. И записал в своей книжке: «Мусульманин для спасения души копает колодезь. Хорошо, если бы каждый из нас оставлял после себя школу, колодезь или что-нибудь вроде, чтобы жизнь не проходила и не уходила в вечность бесследно».
И мало кому известно, что именно Чехов поставил в Таганроге памятник Петру Первому (на Приморском бульваре). Он вел для этого в Париже переговоры с самим Антокольским, он убедил Антокольского пожертвовать изваянную им статую городу, он организовал ее отливку и бесплатную доставку через Марсельский порт в Таганрог, он выбрал для нее наилучшее место и заранее радовался такому великолепному украшению города: «Это памятник, лучше которого не дал бы Таганрогу даже всесветный конкурс, и о лучшем даже мечтать нельзя. Около моря это будет и живописно, и величественно, и торжественно, не говоря уж о том, что статуя изображает настоящего Петра и притом Великого, гениального, полного великих дум, сильного».