Текст книги "Критические рассказы"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
Часто эта деятельность Чехова требовала от него продолжительной черной работы, и когда он, например, строил школы, он сам ведался с каменщиками, конопатчиками, печниками, землекопами, плотниками, закупал все материалы, вплоть до печных изразцов и заслонок, и лично наблюдал за постройкой. Читая иные его тогдашние письма, можно подумать, что это письма профессионального инженера-строителя: столько говорится в них о штабелях, о пилястрах, о цементе, об известке, о фундаменте. Постройки эти вышли образцовыми: «печи голландские, у каждого учителя большая квартира с камином», ибо в строительство, как и во всякую другую работу, Чехов считал своим долгом вкладывать все свои силы.
Нужно ли говорить, что при каждой постройке ему пришлось преодолевать и пассивное сопротивление косного земства, и надувательство подрядчиков, и равнодушие темных крестьян.
А когда он затеял устроить в родном Таганроге общественную библиотеку таких широких масштабов, какие и не снились в ту пору окраинным, «заштатным» городам, он не только пожертвовал туда больше двух тысяч томов своих собственных книг, то есть всю свою личную библиотеку, в которой много уникальных изданий с автографами, имеющими музейную ценность, не только составил для этой библиотеки галерею портретов замечательных деятелей науки и искусства, но четырнадцать лет подряд посылал ей тюками и ящиками закупаемые им груды книг. Например, из Ниццы в конце девяностых годов сообщал: «Чтобы положить начало иностранному отделению библиотеки, я купил всех французских классических писателей и на днях послал в Таганрог. Всего 70 авторов, или 319 томов».
Всех французских классиков! Триста девятнадцать томов!
А его работа в качестве земского врача на холере, когда он один, без помощников, должен был обслуживать двадцать пять деревень! А помощь голодающим в неурожайные годы! А работа во время всероссийской статистической переписи! А его многолетняя лечебная практика, главным образом среди подмосковных крестьян!
По свидетельству его сестры Марии Павловны, которая была у него фельдшерицей, он принимал у себя в усадьбе ежегодно свыше тысячи больных крестьян совершенно бесплатно, да еще снабжал каждого из них лекарствами.
Здесь я говорю не о его доброте, а опять-таки о его колоссальной энергии и его страстном стремлении к самому активному вмешательству в жизнь ради того, чтобы люди зажили умнее и счастливее.
Еще в 1888 году, намереваясь приобрести в долг на Хороле какой-то «паршивенький хутор», он писал в Петербург Плещееву: «Если в самом деле удастся купить, то я настрою на берегу Хорола флигелей и дам начало литературной колонии».
Этой колонии он так и не создал, равно как и ночлежного дома, об устройстве которого столько мечтал, равно как и санатория для больных педагогов – с фруктовым садом, огородом и пчельником, о котором сообщает в своих воспоминаниях Горький, но и сделанного им слишком достаточно. Когда он умер, после него осталось не только двадцать томов всемирно прославленной прозы, но и четыре деревенские школы, да шоссейная дорога на Лопасню, да библиотека для целого города, да памятник Петру, да посеянный на пустоши лес, да два замечательных сада.
Всех писем к Чехову сохранилось около семи с чем-то тысяч. Подробный каталог этих писем издан лет двадцать назад Соцэкгизом, и содержание многих из них формулируется такими словами: «Благодарность за полученные от Чехова деньги…», «Благодарность за содействие в получении службы…», «Благодарность за хлопоты о паспорте…» и т. д., и т. д., и т. д.
Иначе и быть не могло. Все отношения к людям сложились у Чехова так, что он брал у них очень мало, а чаще не брал ничего, но давал им без конца и без счету.
Начиная с 1884 года, когда он сообщил курсистке Юношевой: «Работку нашел Вам маленькую, чахоточную, но на плату за слушание лекций, во всяком случае, хватит», – и до последнего месяца жизни он за все эти двадцать лет не провел, кажется, ни единого дня без хлопот о чужих делах.
Если бы я захотел перечислить все стихотворения, рассказы и повести Белоусовых, Кругловых, Менделевичей, Гурляндов, Киселевых, Лихачевых, Островских, Лазаревских, Петровых, которые он пристраивал в разных редакциях, можно было бы подумать, что я пишу не об одном человеке, загруженном по горло работой, а о крупном, хорошо организованном литературном агентстве с целым штатом сотрудников и с отлично налаженной литконсультацией.
Начинающая беллетристка Шаврова прислала ему не три, не четыре, а девять рассказов – девять рассказов один за другим! Он возился с каждым, поправлял их, рассылал по редакциям и в конце концов обратился к ней с просьбой:
«Напишите еще 20 рассказов и пришлите. Я все прочту с удовольствием».
И так как «творчество перло из него, как нефть из бакинских недр», он не ограничивался ролью пассивного оценщика рукописи, а сам, с обычной своей страстной энергией, вмешивался в творческий процесс того автора, который обращался к нему за советом, и щедро дарил ему свои собственные краски и образы.
Попался ему в руки чей-то рассказ «Певичка»:
«В „Певичке“ я середину сделал началом, начало серединою и конец приделал совсем новый».
«Вот что: у меня чешутся руки, не позволите ли Вы мне приделать конец к Зильбергрошу?».
Прислал ему писатель Лазарев-Грузинский свой водевиль «Старый друг», Чехов начал было критиковать его рукопись, но потом не выдержал и стал сам сочинять за Лазарева-Грузинского. Сохранилось его письмо (1889 года), где он, так сказать, отодвигает убогого автора в сторону и сам авторствует вместо него.
«Я бы так сделал, – пишет он Лазареву, – входит муж и рекомендует жене старого друга, которого встретил в „Ливорно“: „Напой его, матушка, кофейком, а я на минутку сбегаю в банк и сейчас вернусь“; остаются на сцене жена и Горшков… вернувшийся муж застает разбитую посуду и старого друга, спрятавшегося от страха под стол; кончается тем, что Горшков с умилением, с восторгом глядит на разъяренную супругу и говорит: „Из Вас, сударыня, вышла бы славная трагическая актриса! Вот бы кому Медею играть!“».
Пишет за Грузинского целую сцену – и когда ему не нравится тон, которым в рукописи изъясняется один персонаж, он не только порицает этот тон, но опять-таки предлагает автору свой вариант и вкладывает в уста персонажу такие слова:
«А какие прежде актрисы были! Взять, к примеру, хоть Лепореллову! Талант, осанка, красота, огонь! Прихожу раз, дай бог память, к тебе в номер – ты тогда с ней жил, – а она роль учит…» и т. д.
Такова была его система работы над рукописями, которые в несметном количестве присылали и приносили ему всевозможные – главным образом бесталанные – авторы. Так много было в нем творческих сил, которые он тратил на других.
Иногда можно было подумать, что у того «литературного агентства», которое воплощал в себе Чехов, были отделения даже в Париже. По крайней мере, он писал в 1898 году Ивану Щеглову из Мелихова:
«В Париже каждую осень французы дают спектакль, на котором разыгрывают одноактные русские пьесы… Будьте милы, пожалейте бедную Францию! Выберите 2–3 и даже 4 пьески, из Ваших одноактных, и пошлите по (такому-то. – К. Ч.) адресу…».
С таким же предложением обратился он и к Б. Билибину и к П. П. Гнедичу.
Вообще у этого агентства было множество функций. Например, он заставлял всевозможных людей покупать книги того или иного писателя. Встретился с инспектором одного «большого училища» и обязал его купить для школьной библиотеки все сочинения Щеглова. Остановился с одним молодым человеком у книжного киоска на вокзале и заставил его купить книгу Маслова. Лаврова заставил купить новую книгу Лазарева-Грузинского. И сколько приложил он усилий, чтобы актер А. П. Ленский, преподававший в театральном училище, мог получить для своих занятий с учащимися хрестоматию лучших образцов ораторского искусства.
С такой же необыкновенной охотой пристраивал он чужие пьесы в театрах.
В конце восьмидесятых годов, едва только он сошелся с актерами Малого театра и Корша, он стал рассылать своим друзьям-драматургам такие – почти циркулярные – письма:
«Если Вы летом напишете драму, – говорилось в одном письме, – то не пожелаете ли поставить ее на сцене Малого театра в Москве? Если да, то прошу распоряжаться мною».
И в другом: «Нет ли у Маслова пьесы? Я бы поставил ее у Корша».
Он не ждет, чтобы Маслов обратился к нему с просьбой похлопотать перед Коршем о постановке его пьесы в театре. Он даже не знает, написал ли Маслов какую-нибудь пьесу. Но он заранее предугадывает желание Маслова и предлагает ему дружескую помощь, которой тот и не думал просить у него.
И в третьем письме к третьему автору:
«Вы пьесу пишете?.. Напишите и уполномочьте меня поставить ее в Москве. Я и на репетициях побываю, и гонорар получу, и всякие штуки».
А когда Суворин, написав свою «Татьяну Репину», в самом деле уполномочил его поставить эту пьесу в Москве, Чехов отдал постановке чужой пьесы едва ли не больше сил и хлопот, чем постановке всех своих собственных. Он преодолел и закулисные дрязги, и несговорчивость самовлюбленных актеров, и эта чеховская постановка оказалась несравненно более тщательной, чем та, которой руководил в Петербурге сам автор.
И позднее, через несколько лет, чуть только пьесы Чехова появились в Художественном театре, он, верный своему всегдашнему обычаю, стал тащить в этот театр Других. Русская драматургия обязана главным образом Чехову тем, что Горький написал для Художественного театра «Мещан» и «На дне». «Всех лучших писателей я подбиваю писать пьесы для Худож. театра, – сообщал Чехов жене в 1901 году. – Горький уже написал; Бальмонт, Леонид Андреев, Телешов и др. уже пишут. Было бы уместно назначить мне жалованье, хотя бы по 1 р. с человека».
Но все это дела литературные. Между тем в Чехове замечательно именно то, что он готов был служить и далеким и близким во всяких житейских повседневных делах.
«Буде пожелаете дать какое-нибудь поручение, не церемоньтесь и давайте: я к Вашим услугам», – писал он, например, Линтваревой.
И не ей одной, а десяткам других:
«Если хотите, я съезжу посмотреть именье, которое Вам предлагают».
«Не поручите ли Вы мне купить для Вас рыболовных снастей?»
И даже у Лейкина спрашивал:
«Не имеет ли какого поручения?».
«Пройдет время, – вспоминает о нем Сергей Щукин, – забудешь сам, о чем просил, а он вдруг объявляет, что вот наконец он сделал, что нужно, и ответ на просьбу вот какой; удивишься, вспомнишь, и только станет стыдно, что заставил его хлопотать об этом».
Только что выполнив трудное поручение Суворина, он просит не стесняться и дать ему новое:
«Если нужно в ад ехать – поеду… Пожалуйста, со мной не церемоньтесь».
И даже благодарил тех друзей, которые в трудную минуту прибегают к нему:
«Спасибо… что не поцеремонился и обратился ко мне… – писал он Савельеву в 1884 году. – …Не думай, что ты меня стесняешь и проч… Пожалуйста, не церемонься и, главное, не стесняйся…».
И они не стеснялись. Никто не стеснялся.
Он был непоколебимо уверен, что право на нашу помощь имеют не только те, кто солидарен с нами или по сердцу нам, но и такие, как та «мордемондия», которая принесла ему рукопись своего сочинения и просидела у него часа полтора, мешая ему жить и работать, и о которой он писал грубоватому Лейкину:
«Напишите ей… какое-нибудь утешительное слово вроде надежды на будущее… Не огорошьте ее холодным и жестким ответом. Помягче как-нибудь… Мордемондия ужасная».
В конце 1903 года, когда ему осталось жить всего несколько месяцев, когда при одном взгляде на него было ясно, что даже двигаться, даже дышать ему тяжко, он получил поручение от ялтинской жительницы Варвары Харкеевич взять с собой в Москву ее часики и отдать их в починку мастеру. По приезде в Москву он отнес их часовщику на Кузнецкий, и часовщик две недели испытывал их и, когда Чехов пришел к нему снова, заявил, что они никуда не годятся. И Чехов написал об этом Варваре Харкеевич и тут же, конечно, прибавил, что он охотно попробует продать эти часики и купит ей новые. Она, конечно, согласилась. И он, смертельно больной, снова отправился с ее часиками в часовой магазин и продал их, и купил ей другие. И сообщил ей об этой покупке.
«Часы прямо-таки великолепные… Купил я их с ручательством на сто лет, у лучшего часовщика – Буре, торговался долго и основательно».
И, несомненно, Варвара Харкеевич могла быть довольна, что великий писатель выторговал для нее пять или десять рублей и сбыл ее плохие часы. А то, что ему из-за этих проклятых часов пришлось три или четыре раза ходить на Кузнецкий и вести с нею переписку о них, оба они считали совершенно естественным.
Но, конечно, в большинстве случаев он отдавал свои силы не таким тривиальным делам. Можно написать целую книгу о том, как работал он в Ялте в Попечительстве о приезжих больных. Взвалил на себя такую нагрузку, что, в сущности, один-одинешенек являл в своем лице чуть ли не все учреждение, все Попечительство о приезжих больных! Многие чахоточные приезжали тогда в Ялту без гроша в кармане – из Одессы, из Кишинева, из Харькова лишь потому, что им было известно, что в Ялте живет Антон Павлович Чехов: «Чехов устроит. Чехов обеспечит и койкой, и столовой, и лечением!»
И весь день они осаждали его. Он роптал, ему было мучительно трудно – он и сам в ту пору изнемогал от болезни, – но все же устраивал их и, если они были евреи, выхлопатывал для них право жительства в Ялте.
И почти не отбивался от тех попрошаек, которые, проведав, что он продал издателю полное собрание своих сочинений, так и налетали на него саранчой. Денег у него и тогда было мало, пройдоха издатель надул его бессовестным образом, но все же временно у него оставались какие-то крохи, и он раздавал их десяткам людей.
«Денег у меня расходуется ежедневно непостижимо много, непостижимо! – писал он Ольге Леонардовне Книппер в ту пору. – …Вчера один выпросил 100 р., сегодня один приходил прощаться, дано ему 10 р., одному дано 100 р., обещано другому 100 р., обещано третьему 50 р. – и все это надо уплатить завтра».
«Один хороший знакомый взял у меня 600 р. „до пятницы“. У меня всегда берут до пятницы».
Он и сам сердился на себя за свое расточительство, но, по возможности, никогда никому не отказывал, потому что давать «в долг без отдачи» было давней его специальностью. И делал это до такой степени тайно от всех, что даже близкие люди, например актер Художественного театра Вишневский, считали его «скуповатым»!
«Халата у меня нет, – сообщал он жене, – прежний свой халат я кому-то подарил, а кому – не помню».
Когда он жил в подмосковной деревне, он сказал как-то соседу, учителю:
«Кстати, у меня уток много. Лишние. Возьмите себе. Как же, без уток нельзя».
Чаще всего подарки посылались им в виде сюрпризов по почте, причем почти в каждом сюрпризе сказывалось его зоркое внимание ко вкусам и потребностям разных людей. Таганрогскому доктору Давиду Гордону для его «водолечебной» приемной он послал из Москвы картину; Линтваревым, жителям деревни, – новейший патентованный плуг; тучнеющему артисту Вишневскому – японский аппарат для массажа; иркутскому школьнику Нике Никитину – карту Забайкалья; Максиму Горькому – карманные часы.
Обрадованный Горький писал ему, что готов кричать всем прохожим: «А знаете ли вы, черти, что мне Чехов часы подарил?».[280]280
М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания. М. 1951.
[Закрыть]
Второго июня 1904 года, буквально на смертном одре, Чехов хлопочет о каком-то студенте, сыне какого-то дьякона, чтобы того перевели из одного университета в другой.
«Сегодня, – пишет он дьякону, – я уже направил одного господина, который будет иметь разговор с ректором, а завтра поговорю с другим. Возвращусь я в конце июля или в первых числах августа и тогда употреблю все от меня зависящее, чтобы желание Ваше, которому я сочувствую всей душой, исполнилось».
Это, кажется, единственный случай, когда человек, обратившийся к Чехову с просьбой о помощи, не получил того, чего просил, да и то по причине вполне уважительной: ровно через месяц Чехов умер, так и не дожив до тех сроков, которые наметил в письме.
Все остальные просьбы он всегда выполнял, хотя никак невозможно понять, откуда бралось у него для этого время.
Была ли это филантропия? Нисколько. Филантропия баюкает совесть богатых и при помощи мелких или крупных подачек отвлекает голодных от борьбы за уничтожение несправедливого строя.
А Чехов был автором «Острова Сахалина», «Человека в футляре», «Ионыча», «Моей жизни», «Палаты № 6», «Мужиков»; его книги – суровый протест против всей тогдашней бесчеловечной действительности, его деятельная вседневная жалость к отдельным обездоленным людям всегда сочеталась у него с широкой борьбой за счастье угнетаемых масс, и называть его «типичным филантропом» могут лишь те скудоумцы, которых Герцен называл тупосердыми.
Эти тупосердые почему-то решили, что то или иное участие (порою весьма отвлеченное) в коллективной борьбе с социальной неправдой совершенно освобождает их от всяких забот о каждом отдельном нуждающемся. Но Чехов никогда не забывал, что любовь к человечеству лишь тогда плодотворна, когда она сочетается с живым участием к судьбам отдельных людей. Жалость к конкретному человеку была его культом. Даже простые люди, никогда не читавшие Чехова, чувствовали в нем своего «сострадальца». Куприн рассказывает, что, когда в Ялте в присутствии Чехова на борту парохода какой-то пришибе-ев ударил по лицу одного из носильщиков, тот закричал на всю пристань:
– Что? Ты бьешься? Ты думаешь, ты меня ударил? Ты – вот кого ударил! – и указал на Чехова, потому что даже он понимал, что для Чехова чужая боль – своя.[281]281
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М, 1960.
[Закрыть]
V
Восхищаясь этим изумительным отношением Чехова людям, я все же хочу подчеркнуть и выставить возможно рельефнее не его нежность и ласковость, которые и без того очевидны, а неистощимость его жизненных сил, сказывающуюся во всех его действиях. Мы только что видели сами:
В литературе он работал, как фабрика. Людям помогал так неутомимо и деятельно, словно был не человек, а учреждение.
Даже гостей принимал у себя в таком беспримерном количестве, словно у него не дом, а гостиница.
И его творческое вмешательство в жизнь – эти его школы, сады, библиотеки, постройки, которым отдавал си весь свой случайный досуг, – так же неопровержимо свидетельствует об избытке его созидательных сил.
И когда я говорю, что еще в ранние годы он жадными своими глазами нахватал столько впечатлений и образов, будто у него была тысяча глаз, это не риторика, а совершенно объективная истина. Если вспомнить, например, каков был диапазон наблюдений у его наиболее одаренных предшественников, мастеров «короткого рассказа» Василия Слепцова и Николая Успенского, гигантское множество тех впечатлений и образов, которые скопил он уже к двадцатипятилетнему возрасту, покажется почти сверхъестественным.
И как юморист он такой же гигант. Первый русский юморист после Гоголя, заразивший своим чеховским смехом не только современников, но и миллионы их внуков и правнуков.
И вот спрашивается: почему же никто до конца его дней не заметил, что он – великан? Даже те, что очень любили его, постоянно твердили о нем: «милый Чехов», «симпатичный Чехов», «изящный Чехов», «изысканный Чехов», «трогательный Чехов», «обаятельный Чехов», словно речь шла не о человеке громадных масштабов, а о миниатюрной фигурке, которая привлекательна именно своею грациозностью, малостью.
Почему при его жизни и до самого недавнего времени даже любящим его казалось, что слова «огромный», «могучий» совершенно не вяжутся с ним? И главное: почему он сам наперекор очевидности так упорно не желал осознать свою величину?
Здесь перед нами встает одна из выразительнейших черт его личности, которой, пожалуй, не встретишь ни у какого иного писателя.
Глава вторая
…Закатил я себе нарочно непосильную задачу.
..Дрессирую себя по возможности.
Чехов
I
Был в России строгий и придирчивый критик, который с упрямой враждебностью относился к гениальному творчеству Чехова и в течение многих лет третировал его как плохого писаку.
Даже теперь, через полвека, обидно читать его злые и дерзкие отзывы о произведениях великого мастера. «Рухлядь», «дребедень», «ерундишка», «жеваная мочалка», «канифоль с уксусом», «увесистая белиберда» – таковы были обычные его приговоры чуть ли не каждому новому произведению Чехова.
Чеховская пьеса «Иванов» еще не появлялась в печати, а уж он назвал ее «Болвановым», «поганой пьесенкой». Даже изумительная «Степь», этот – после Гоголя – единственный в мировой литературе лирический гимн бескрайним просторам России, и та названа у него «пустячком», а о ранних шедеврах Чехова, о таких, как «Злоумышленник», «Ночь перед судом», «Скорая помощь», «Произведение искусства», которые нынче вошли в литературный обиход всего мира, объявлено тем же презрительным тоном, что это рассказы «плохие и пошлые…». О «Трагике поневоле»: «паршивенькая пьеска», «старая и плоская шутка». О «Предложении»: «пресловуто-глупая пьеса…»
Замечательнее всего то, что этим жестоким и придирчивым критиком, так сердито браковавшим чуть ли не каждое творение Чехова, был он сам, Антон Павлович Чехов. Это он называл чеховские пьесы пьесенками, а чеховские рассказы – дребеденью и рухлядью.
До нас дошло около четырех с половиною тысяч его писем к родственникам, друзьям и знакомым, и характерно, что ни в одном из них он не называет своего творчества – творчеством. Ему как будто совестно применять к своей литературной работе такое пышное и величавое слово. Когда одна писательница назвала его мастером, он поспешил отшутиться от этого высокого звания:
«Почему Вы назвали меня „гордым“ мастером? Горды только индюки».
Не считая себя вправе называть свое вдохновенное писательство творчеством, он во всех своих письмах, особенно в первое десятилетие литературной работы, говорит о нем в таком нарочито пренебрежительном тоне:
«Я нацарапал… паршивенький водевильчик… пошловатенький и скучноватенький…», «Постараюсь нацарапать какую-нибудь кислятинку…», «Спасибо за Ваше доброе, ласковое письмецо… Представьте, оно застало меня за царапаньем плохонького рассказца…», «Накатал я повесть…», «Гуляючи, отмахал комедию…».
«Отмахал», «смерекал», «накатал», «нацарапал» – иначе он и не говорил о могучих и сложных процессах своего литературного творчества, шло ли дело о «Скучной истории», или о «Дуэли», или о «Ваньке», входящем ныне во все хрестоматии, или об «Именинах», написанных с толстовскою силою.
Впоследствии он отошел от такого жаргона, но по-прежнему столь же сурово отзывался о лучших своих сочинениях:
«Пьесу я кончил. Называется она так: „Чайка“. Вышло не ахти. Вообще говоря, я драматург неважный».
«Скучища, – писал он о своем рассказе „Огни“, – и так много философомудрия, что приторно…». «Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно!».
И хотя в конце восьмидесятых годов он из всех писателей своего поколения выдвинулся на первое место, он продолжал утверждать в своих письмах, что в тогдашней русской беллетристике он, если применять к нему табель о рангах, на тридцать седьмом месте, а вообще в русском искусстве – на девяносто восьмом. Но, должно быть, и в этой цифре почудилось ему самохвальство, потому что вскоре, в письме к своему таганрогскому родственнику, он заменил ее еще более скромной. Речь зашла о композиторе Чайковском. «В Питере и в Москве он составляет теперь знаменитость № 2,– пишет Чехов. – Номером первым считается Лев Толстой, а я № 877».
Было похоже, что он с юности дал себе строгий зарок всегда и везде скрывать все тяготы своего литературного подвига и никогда ни перед кем не обнаруживать, как торжественно, сурово и требовательно относится он к своему дарованию. Один из самых глубоких писателей, он то и дело твердит о своем легкомыслии. «Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный», – говорит он в 1887 году в письме к Владимиру Короленко, уже после того, как им были написаны такие проникновенные произведения, как «Счастье», «Дома», «Верочка», «Недоброе дело» и многозначительный рассказ «На пути», в котором тот же Короленко нашел глубокое понимание самой сущности скитавшихся по свету «русских искателей лучшего».
Верный своей системе скрывать от других все громадное, тяжелое, важное, что связано с его литературной работой, он ни за что не хотел допустить, чтобы посторонние знали, что эта работа требует от него такого большого труда. Трудился он всегда сверх человеческих сил, но очень редко, да и то самым близким людям, говорил о том, как трудно ему бывает писать.
«Написал я повесть… возился с нею дни и ночи, пролил много пота, чуть не поглупел от напряжения… От писания заболел локоть и мерещилось в глазах черт знает что». Таких признаний у него было мало, зато всем направо и налево он твердил о своей якобы сверхъестественной лени: «Ленюсь гениально…», «Лень изумительная», «Из всех беллетристов я самый ленивый…», «В моих жилах течет ленивая хохлацкая кровь…», «Ленюсь я по-прежнему…», «Провожу дни свои в праздности…», «Я хохол, я ленив. Лень приятно опьяняет меня, как эфир…», «Хохлацкая лень берет верх над всеми моими чувствами…».
Не желая, чтобы посторонние догадывались об огромности его непосильной работы, он всегда изображал в своих письмах редкие мгновения отдыха как обычное свое состояние.
Когда в 1888 году он получил от Академии наук за свою книгу «В сумерках» премию имени Пушкина, он написал в одном письме:
«Это, должно быть, за то, что я раков ловил».
Конечно, многое объясняется здесь его беспримерною скрытностью, нежеланием вводить посторонних в свою душевную жизнь. «Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее», – признался он в наиболее откровенном письме. У него издавна вошло в привычку таить от большинства окружающих все, что относилось к его творческой личности, к его писательским исканиям и замыслам, и он предпочитал отшутиться, лишь бы не вводить посторонних в свой внутренний мир. Так что небрежный, иронический тон в отзывах о собственных писаниях порою служил ему для самозащиты от чужого вмешательства в его душевную жизнь.
Но чаще всего здесь проявлялось то «святое недовольство» собою, которое свойственно, кажется, одним только русским талантам.
Это недовольство собою выразилось в нем с наибольшею силою в 1887–1889 годах, когда он впервые ощутил свою славу.
II
Слава его была для него неожиданностью. Еще недавно он терялся в вульгарной толпе третьеразрядных писак малой прессы, всевозможных Попудогло, Билибиных, Лазаревых, «Эмилей Пупов», Кичеевых и других литературных пигмеев. Но в Петербурге к тому времени уже появились сначала одиночки, а потом целые фаланги знатоков и ценителей, которые стали все громче восхищаться его дарованием, и, когда он приехал наконец в Петербург, они, к его удивлению, встретили его такими восторгами, что даже у него, как он признавался впоследствии, «месяца два кружилась голова от хвалебного чада».
«На днях я вернулся из Питера. Купался там в славе и нюхал фимиамы».
«В Петербурге я теперь самый модный писатель», – сообщал он в письме своему провинциальному родственнику.
Эти фимиамы сулили ему прочное будущее и раньше всего полное освобождение от изнурительной бедности, которая с детства угнетала его. Еще со студенческих лет ему пришлось содержать и сестру, и брата, и мать, и отца, и теперь он мог впервые свободно вздохнуть после целого десятилетия подневольной поденщины.
Кроме того, эта внезапная слава ввела его в избранный круг самых выдающихся русских людей, о котором не могли и мечтать его соратники по «Сверчкам» и «Будильникам». Уже не какой-нибудь Кичеев, не Лазарев, а Григорович, Владимир Короленко, Терпигорев, Сергей Максимов, Лесков, Яков Полонский, Плещеев, гениальный Чайковский приняли его в свою среду как собрата.
Плещеев писал ему о его повести «Степь», только что прочтя ее в рукописи:
«Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать вам не могу и никаких замечаний не могу сделать, кроме того, что я в безумном восторге… Я давно ничего не читал с таким огромным наслаждением… Гаршин от нее без ума… Боборыкин от вас в безумном восторге, считает вас самым даровитым из всех ныне существующих беллетристов».
«Искреннейший ваш почитатель», – подписался в письме к нему Петр Чайковский.
«Антону Павловичу Чехову поклонник его таланта» – с такой надписью подарил ему свою книгу Полонский.
Был только один беллетрист, которого иные журнальные критики ставили рядом с Чеховым, но про него негодующий Григорович воскликнул: «Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова!».[282]282
А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М, 1960.
[Закрыть]
И, как нарочно, именно в это счастливое время дарование Чехова необычайно расцветает и ширится. Вслед за драмой «Иванов», имевшей на александрийской сцене такой громкий успех, так как она сконцентрировала в себе жгучие темы тогдашней эпохи, вслед за рассказом «Припадок», дававшим углубленную трактовку мучительной гаршинской теме о нашей личной вине перед жертвами общественного строя, он напечатал «Скучную историю», о которой даже враждебный ему Михайловский, обнаруживший полную неспособность понять его творчество, тогда же высказал в критической статье, что это «лучшее и значительнейшее» из всего, что до той поры было написано Чеховым.
И тогда же, в этот самый период, вышло первое издание его книги «В сумерках». «Мне сказывали, что книжка Ваша будет блистательной, – сообщал ему Плещеев из Питера, – что не успевают наготовить экземпляров».
Все это были такие удачи, что его друзья и завистники стали называть его Потемкиным. «Счастья баловень безродный», – повторял он сам о себе.
В 1889 году в столице с большой помпой открылась выставка картин Семирадского, и среди них особенно шумный успех имела одна, изображавшая обнаженную красавицу Фрину, на которую с восторгом взирает толпа.
«В Питере теперь два героя дня, – писал Чехов, – нагая Фрина Семирадского и одетый я».
Но чем пламеннее превозносили его почитатели (один даже назвал его слоном среди всех беллетристов), тем беспощаднее был он к себе и ко всему своему столь высоко ценимому творчеству. Подводя в конце 1889 года итоги своим литературным успехам за этот счастливейший период своей писательской жизни, он говорил в откровенном письме, что у него за спиной «многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина – и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение… Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я как литератор круглый невежда».