Текст книги "Критические рассказы"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)
Так же чужд «шумно грохочущей и сложной жизни большого города» навсегда остался и Короленко, этот тоже большой ребенок, ибо – что такое современный город? Опять-таки «ужас», «кошмар», и как же было Короленке не обойти его стороной! Город, как город, город фабрик, вокзалов, миллионных толп и проституции, тот, к которому взывает Брюсов и о котором декламирует Верхарн:
Славлю дворцы золотые разврата,
Славлю стеклянные башни газет,—
этот Город, новый космос, которым питается теперь вся литература, – что делать в нем Короленке? – и удивительно ли, что Короленко никогда в своих рассказах даже не изобразил Петербурга, не попытался изобразить. Он просто его не заметил.
Тульчу, Уральск, Иркутск, Балаклаву – все, что угодно, только не Петербург. Он всероссийский писатель, но он не петербургский писатель. «У вас в Питере не любят Короленко», – писал когда-то Чехов Плещееву. Не то, что не любят, а живут как-то помимо Короленко, и Короленко живет помимо Петербурга. Сложность, едкость, пряность, неидилличность столичной жизни, – не для него. Он глубоко провинциален, по-провинциальному мечтателен, по-провинциальному простодушен. Этот яд, этот бред, эта мишурность и пьянящая лживость – не для автора «Марусиной заимки» и «Ночи под Светлый праздник».
Современный поэт слагает Городу дифирамбы:
Стальной, кирпичный и стеклянный,
Сетями проволок обвит,
Ты – чарователь неустанный,
Ты – неслабеющий магнит.
Для Короленки же здесь никакого магнетизма.
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву —
он чужой, посторонний, и тем еще сильнее его расхождение с современной душою.
Есть и еще один «ужас» для современной души, еще один, как теперь говорится, «кошмар» – женщина, женское тело.
Короленко и здесь в стороне. У него во всех его рассказах совершенно нет женщины, женщины-любовницы, женщины как таковой, и, читая его книги, никак не поймешь, почему это воскликнул современный поэт: «Ты женщина! Ты ведьмовский напиток!» – и как-то не верится, что где-то есть женщины Дегаса, Бердсли, Штука и Ропса.
«Машины страшные, глухие и слепые», как называл их Бодлер, – эти «нервные и истеричные, вялые и бесплодные, измученные работой и выкидышами», отталкивающие и влекущие – зловещие женщины города:
О, эти руки, и груди, и губы.
Выгибы алчущих тел.
Дико даже представить себе что-нибудь такое у Короленки. «Во всей вашей книге упрямо отсутствует женщина», – писал Короленке Чехов. То же самое подметил и Гольцев. И вот как в письме к Гольцеву Короленко объясняет это: «Я не избегаю, конечно, женских фигур… но я не брал до сих пор сюжетов, где женщина играет главную роль, как женщина… Внимание направлено на другие стороны человеческих отношений». Словом, так или иначе, он оказался отстраненным и от этого ужаса. Теперь, когда вся современная литература посвящена:
Городу и Женщине – несколько чужим и старообразным кажется на Невском проспекте этот задушевный поэт, мечтатель, искатель, защитник униженных и оскорбленных, и дай бог, чтобы скорее нас потянуло к нему, к его книгам, к его душе, к его образам, – это будет значить, что мы выздоравливаем, – но покуда (по мнению Павлушки) как смеет он быть хорош, когда мы так дурны, когда мальчики у нас посвящают книги «Подполью»,[263]263
В Киеве только что вышла любопытная книга Ал. Закржевского «Подполье» – о Достоевском, Андрееве, Сологубе, Ремизове и т. д. Книжка явно написана мальчиком пятнадцати-шестнадцати лет.
[Закрыть] и гимназистки пишут друг другу в альбом:
Я власти темного порока
Отдам остаток черных дней,—
и на всю Россию звучит этот тост Леонида Андреева:
«Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота… Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму… За нашу братью, за подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью, за тех, кто умирает от сифилиса!..»
1911
Владимир Короленко как публицист
Конечно, я хорошо сознавал, что статья моя одностороння, ибо в ней выдвинуты на первом плане лишь некоторые – правда, чрезвычайно характерные черты творческой личности В. Г. Короленко.
Нельзя же было забывать, что Короленко не только художник. Он один из сильнейших журналистов своего времени, и в его литературном наследии боевая публицистика занимает такое же видное место, как и художественная проза.
В его творчестве парадоксальнейшим образом сочетаются мягкий юмор, мечтательность, тяготение к светлой идиллии с воинственным темпераментом смелого защитника угнетенных и слабых. Его вражда к бесчеловечью самодержавного строя сказалась в его замечательных книгах и очерках: «В голодный год», «Мултанское жертвоприношение», «Сорочинская трагедия», «Бытовое явление» и многих других, бичующих всевозможных насильников: бюрократов, неправедных судей, свирепых полицейских, погромщиков.
Не зная этих публицистических выступлений В. Г. Короленки, невозможно представить себе его подлинный писательский облик.
Поэтому я счел необходимым дать читателю хотя бы краткий отчет о публицистике знаменитого автора.
Начал я свой отчет с «Бытового явления», – так как эта книга в то время была злободневной: пошатнувшаяся монархия пыталась сохранить свой престиж при помощи бесчисленных казней, столыпинские виселицы работали тогда изо дня в день. Против этого-то палачества и восстал Короленко.
1968
I
Нынче виселица вошла в обиход, как Луна-парк, как трамвай, как «Сатирикон», как кино. И не только виселица, но и книги о виселице.
– Вот еще одна книга о казнях! – говорит современный читатель. – К чему? Разве без того не достаточно?
Короленко об этом и пишет:
«Казнь уж теперь не событие, а привычка, обычай, будни».
Приговоренный к смерти уже не «герой дня», не «уникум», не особенный и редкостный человек, это – тип, очень прочно установившийся, такой же «type russe», как «извозчик», «студент», «священник».
Смертники – это в России социальная группа, почти сословие, – и у наших публицистов появилась уже чудовищная возможность изучать, «как живут и работают смертники», на какие они делятся разряды, какие у них привычки и какие традиции.
Отдельные «жертвы эшафота» отошли как бы на задний план, теперь пишут о смертниках вообще, о средних смертниках, рядовых, – такова зловещая эволюция, совершенная литературой нашей за последние два-три года.
«Семь повешенных» Леонида Андреева кажутся теперь наивной романтикой, – слишком много бенгальских огней! У Андреева смертники – герои; теперь это – масса, толпа. И отсюда новая в литературе фаза: деловых, суховатых исследований, будничных отчетов и выкладок. Когда в «Вестнике Европы» месяца два назад кто-то простодушно задекламировал:
«Виселица стоит перед моими глазами – и нет сил оторваться от этого кошмара, нет сил!» – это ощущалось как бестактность: тут серьезное, повседневное, спокойное дело, и вдруг какая-то декламация. К чему такие пылкие речи? Ведь казнь теперь не катастрофа, не страшный и торжественный обряд, не зловещее празднество, а простая фабрика трупов, массовое, гуртовое производство удавленников…
«Суды выносят сразу по тридцати смертных приговоров, вешают за похищение четырех рублей, пары башмаков и колец, и из ста удушенных или двадцать или двадцать пять невинных».[264]264
Смертники. – «Вестник Европы», 1910, №№ 7–8.
[Закрыть]
«– Да за что же нас, дедушка? Перед Христом клянусь, невиновен я! Отпусти, дедушка! За что нас? Ведь бумага придти должна!.. Ради Христа!»
Но машина не ждет ни минуты… Скорее! Скорее!
«По указу его императорского величества… к смертной казни через повешение…»
«Не хватает виселиц, людей вешают походя, ускоренным, упрощенным порядком, без формальностей, на пожарных лестницах, при помощи первых попавшихся, обрывающихся, гнилых веревок… И потом так же наскоро зарывают трупы, торопливо, с цинической небрежностью», лишь бы скорее, еще и еще! Следующий, следующий!
И когда читаешь у Короленко (и у г. С. из «Вестника Европы»), как смертники сражаются в шашки или в преферанс, какие пишут письма, какие песни поют, какие шутки шутят и какие рассказывают анекдоты, – эти жанровые картинки из жизни тех, кого, как собак, ежедневно удушает палач, кажутся страшнее всех истерических воплей.
Да, самое страшное сказал Короленко о казнях: это привычное, однообразное дело. И так убедительно написалась у него эта книжка, что, кажется, прочитай ее сам Каульбарс, и тот устыдился бы, и тот сказал бы: довольно!
Не к принципам всегда апеллирует Короленко, а к людям, и не принципы защищает, а людей. И если где кого истязают или оскорбляют – Короленко уже здесь. Мултанское дело, «трагедия» в Сорочинцах, голодный год, кишиневский погром, дело Глускера – всюду он с обиженными и всюду говорит свое «j'accuse!». Он отнюдь не спасает человечество, он спасает того или другого отдельного человека. Он не ведет организованной войны, у него нет общего плана кампании, – он партизан: налетит, отобьет у врага двух-трех человек, обреченных на гибель, и удаляется – до новой встречи, до новой стычки.
Короленко предоставил тоску и уныние своим сверстникам (Альбову, Надсону), а сам, слишком здоровый и бодрый для тоски и уныния, пошел за свой страх, в одиночку спасать отдельных людей. И потому героями этого писателя поистине могут считаться не только «Соколинец» или «Слепой музыкант», а и те семеро вотяков, обвиняемых в ритуальном убийстве, которых он своею судебною речью и своими статьями спас от каторги, после того, как суд дважды выносил им судебный приговор.
Его герои также и те «распукшие» мужики из Пралезки, Малиновки, Дубровки – все эти Гаврилы Ульяновы, Дарьи Кальмаевы, Листашки, которых он так самозабвенно спасал от голодной смерти.
И те сорочинские Гарковенки, Отрешки, Кавтуны, которых он, к сожалению безуспешно, защищал от истязаний статского советника Филонова.
Вот до чего «литература» слилась у него с «жизнью», вот до чего слово стало его делом.
Такой грациозный, изящный художник, может быть, даже слишком изящный, он десятки раз пренебрегал своим даром – ради кого? – ради Отрешки, Кавтуна, ради Дарьи Кальмаевой – не задумывался, ради данной минуты и данных людей зашвырнуть в дальний угол «вечные» ценности и «вечные задачи».
И как Золя спас некогда Дрейфуса, а Гюго – Джона Чарльза Тэпнера, так и Короленко, единственный русский писатель силою своего слова, и только слова, спас своих семерых вотяков, живых, конкретных людей… Как публицист он – практик, и всегда ждет от своей публицистики немедленных конкретных результатов.
II
Характерно, что свой первый памфлет в защиту угнетенных и обездоленных он написал еще в детстве – 13−14 лет. Когда в Ровенской уездной гимназии исключили за невзнос платы двух или трех бедняков гимназистов, Короленко, такой же бедняк гимназист, «составил нечто вроде краткого воззвания», переписал его в нескольких экземплярах и при помощи товарища пустил это воззвание по классам.
То было первое его произведение.
Воззвание подействовало, и на следующий день все гимназисты с готовностью стали отчислять в пользу исключенных довольно большие проценты с пятачков и семишников, ассигнованных им на завтраки.
– Два пирожка… Давай копейку… У тебя что? Колбаса на три копейки? Тоже копейку…
Это детское воззвание Владимира Короленко о пирожках и копейках есть как бы прообраз «Мултанского дела», «Бытового явления», «Сорочинской трагедии». То же сочувствие угнетенным и слабым, та же конкретность и определительность цели, та же трезвость и здравомысленность в отыскании нужных путей.
Нет никаких отвлеченных теорий: нужно помочь именно этим людям (двум, трем, десяти) и помочь нужно именно так.
За первую же эту статью Короленко пришлось претерпеть гонения.
– Вы что это затеяли?! – воскликнул директор. – Прокламации какие-то? Тайные, незаконные сборы?
Но гонения не испугали партизана. Напротив, всякий «бунт» был ему драгоценен с детства, и из «Истории моего современника» мы с изумлением видим, что даже для него, для малыша, всякое слово протеста, всякое отстаивание попранных прав было слаще пряников и леденцов.
Когда семилетний Володя Короленко услыхал, как «слабый и беззащитный» его отец кричит «огромному и злому» помещику: «Слушай ты… как тебя?.. Если ты… теперь… тронешь хоть одного человека в твоей деревне, то богом клянусь: тебя под конвоем привезут в город», – семилетний Володя Короленко посмотрел на своего отца «восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости» трепетало в его юном сердце.
А когда он увидел в театре (шестилетним ребенком!), как казаки протестуют против короля Сигизмунда, его детское сердце запламенело «чувством рыцарства, доблести и бесстрашия».
С отрадою вспоминает он, как они, гимназисты, изводили нелюбимых педагогов, и самое светлое в его гимназической жизни – это, по его словам, «интересная война с начальством». И когда он крикнул надзирателю: «Шпион! Идиот!» – и с открытым вызовом взглянул на него, это доставило ему «странно щекочущее наслаждение».
И словно первую любовь вспоминает Короленко, как директор гимназии срезал зарвавшегося генерал-губернатора, позволившего себе схватить малыша-гимназиста за ухо и посадить его в каталажку.
Когда директор вошел, рассказывает, восхищаясь, Короленко, генерал-губернатор, весь раскаленный, как пушка, из которой долго палили по неприятелю, накинулся на него.
– Что тут у вас? Беспорядки! Непочтительность! Полячки не снимают перед начальством шапок!
– Ваше превосходительство, – сказал директор холодно и твердо, – в другое время я готов выслушивать все, что вам будет угодно сказать. Теперь прежде всего я требую немедленного освобождения моего ученика, незаконно арестованного при полиции… О происшествии я уже послал телеграмму моему начальству.
Генерал-губернатор растерянно посмотрел на директора и… приказал отпустить ученика.
Гимназист Короленко блаженствовал:
«На одной стороне оказался властный сатрап, хватающий за ухо испуганного мальчишку, на другой – закон, отделенный от власти, но вооружающий скромного директора на борьбу и победу».
Вообще все моменты протеста, отстаивания своей чести, охранения своего достоинства особенно запали в душу писателю-партизану, и недаром в отроческие годы воинственный Некрасов был так близок его душе, а в Тургеневе недаром его больше всего привлекало отрицание крепостного права.
Теперь, когда по «Истории моего современника» мы знакомимся с детством и отрочеством Короленко, нам понятно, почему впоследствии он создал классические образы бунтовщиков и протестантов и обвеял их такой любовной поэзией: этого Андрея Иваныча (из рассказа «За иконой»), который так очаровательно и простодушно восстает против «давальцев» и «толстомордых купцов», этого милого Яшку, что в «подследственном отделении» обличает непрерывным стуком «беззаконников» и «антихристовых слуг»; и упорного «камышинского мещанина», и попа Туркевича, захолустного Иеремию (из рассказа «В дурном обществе»), и Сократа, восставшего на олимпийцев, и богоборца Макара, и множество других, так или иначе бунтующих против того или иного «сатрапа».
Русская литература создала высокие образы покорных, послушных, смирившихся, но Короленко как будто целью себе поставил создать галерею бунтующих, несдавшихся, восставших на защиту попранных прав.
Камышинский мещанин весь свой бунт выражает одним только словом «ничего», Яшка бестолково и бесцельно стучит, выкрикивая при этом дурацкие слова, Андрей Иванович мил именно полной нелепостью своих бунтовщицких вспышек, но сущность у всех одна: вызов, непокорность, мятеж, и – сам бунтующий – Короленко у всех эту сущность настойчиво ищет, создавая и утверждая тем самым эстетику протеста и борьбы.
III
Но перелистайте еще раз «Историю моего современника».
Вот мальчишкой стоит Короленко в костеле, и что-то «подхватывает его и несет к вышине, баюкая и навевая странные видения». «Неясные грезы» овладевают его «разыгравшимся воображением»: ему чудится, что в костел ворвались казаки – и хотят расстрелять польских женщин.
– Стреляйте в меня!.. – кричит он, расстегивая казакин. – Я не хочу, чтобы оскорбляли веру моей матери!
Но ничего этого нет. Мать возле него, мирно молится; гремит, как всегда, орган, служба протекает, как всегда… Казаки были игрой воображения, мечтой.
Вот Короленко в гимназии: замечтался, разомлел от мечтаний, унесся далеко «разнеженной мечтой» – не замечает, что в классе стало необычайно тихо, что ученики с изумлением оборачиваются на него, что с кафедры смотрит на него старый учитель, уже третий раз окликающий его по фамилии.
Вот он в заглохшем саду: «я ухожу в темные уголки сада, сажусь там и даю волю воображению… И опять романтические призраки прошлого обступают меня кругом, овладевают, колышут, баюкают, нежат, уносят в неведомые края и неведомое время… Рыцари, знамена, пыль на степных широких шляхах… Скачка, погоня, сеча».
Мечты, порывания, призраки, голубой туман, неведомая даль – Короленко будто создан для этого. «Неясное», «заманчивое», «смутное», – здесь он весь с головой, с самого раннего детства. Здесь нет и в помине того трезвого адвоката обиженных и сурового прокурора обидчиков, каким он является нам в своей публицистике. Все расплылось, потонуло, растаяло в этой нежной, поэтической мечтательности, в этой атмосфере полусна, полусказки, куда Короленко так часто уносился очарованной, завороженной душой.
И потому так двойствен лик Короленко: борец и – мечтатель. Стойкий практик и – фантазер. И потому-то так ласково, так улыбчиво глядят на вас его милые синие книжки о том, как «лес шумит» и как «река играет», как мерцают впереди огоньки, и так очаровательно мягок его «прокурорский» взор.
Сын матери польки и отца украинца, он унаследовал мечтательность и романтичность этих двух самых мечтательных в мире народов. Первые песни, которые он слышал, были «шумки и думки» украино-польских композиторов; первая пьеса, которую он видел в театре, была польская пьеса; первая книга, которую он прочитал, была польская книга. Все это, по его словам, «ударяло ему в голову, как крепкое вино опьянением романтизма», и, хотя он скоро вступил с этим романтизмом в борьбу, победителем из этой борьбы вышел не он.
И когда в «Рассказах о встречных людях» он повествует о милом, трижды милом «рыбаке Нечипоре», который, и веря и не веря мечтам, так поэтично мечтает найти в земле золотую статую «Мытрыдата», когда (в «Государевых ямщиках») он выводит своего Микешу, мечтающего о «белом свете», там «за горой», где нет «темной лесы» и «пестрой столбы»; когда в очерках «У казаков» он изображает уральских мечтателей, поехавших за тысячи верст в поисках сказочного Беловодского царства, вся заманчивая прелесть и все обаяние этих мечтателей именно в том, что они мечтатели. Для Короленко мечтающий человек и человек обаятельный – почти всегда синонимы. На Волге он встретил девушку Груню, и она мила ему именно потому, что глаза ее глядят из-под платка «мечтательно и задумчиво», и все ему милы вокруг нее, потому что и все «настроены полумечтательно», и все ему мило, ибо все «окутано синеватою мглою» и на «синюю гладь реки» с «синевы вечернего неба» опускается «синяя ночь».
Не мил ему здесь один только отец этой Груни, отнюдь не мечтатель, суровый, четкий, определенный, который смеет почему-то вносить в этот синий, неясный туман определенные, четкие слова.
Все, кто хоть немного «не от мира сего», все, кого манит «обманчиво-заманчивая даль», кто рвется куда-то прочь, к какому-то неведомому счастью, – тех Короленко прославит и воспоет, потому что он и сам такой же. На Волге, на Лене, на Лимане, на Дунае и на Украине – всюду он ищет и всюду находит людей, «взыскующих неведомого града», увлеченных (пусть и дикой) мечтой.
Как он умиляется этой экспедицией уральских мечтателей, которые «без языка… поплыли с неведомыми людьми по неведомым морям… а впереди, за этими неведомыми морями их манила чудесная, таинственная, загадочная и… чего доброго, пожалуй, даже не существующая Беловодия…»
Так между этими двумя «пафосами» и пребывал с самой ранней юности Короленко: между пафосом «бунта», «протеста», отстаивания попранных прав и пафосом мечты, фантазии, грезы; эти два «настроения» так и проходят, чередуясь, по страницам «Истории моего современника».
Как эти два «пафоса» уживались в его обаятельной личности, я попытался сказать в своих воспоминаниях о нем (см. Собр. соч., т. 2, с. 83–122).
1910
Чехов
Глава первая
Он был гостеприимен, как магнат. Хлебосольство у него доходило до страсти. Стоило ему поселиться в деревне, и он тотчас же приглашал к себе кучу гостей. Многим это могло показаться безумием: человек только что выбился из многолетней нужды, ему приходится таким тяжким трудом содержать всю семью – и мать, и брата, и сестру, и отца, у него нет ни гроша на завтрашний день, а он весь свой дом, сверху донизу, набивает гостями, и кормит их, и развлекает, и лечит!
Снял дачу в украинском захолустье, еще не видел ее, еще не знает, какая она, а уже сзывает туда всяких людей из Москвы, из Петербурга, из Нижнего.
А когда он поселился в подмосковной усадьбе, его дом стал похож на гостиницу. «Спали на диванах и по нескольку человек во всех комнатах, – вспоминает его брат Михаил, – ночевали даже в сенях. Писатели, девицы – почитательницы таланта, земские деятели, местные врачи, какие-то дальние родственники с сынишками».
Но ему было и этого мало.
«Ждем Иваненко. Приедет Суворин, буду приглашать Баранцевича», – сообщал он Нате Линтваревой из Мелихова в девяносто втором году.
А заодно приглашал и ее. Причем из следующих его писем оказывалось, что, кроме этих трех человек, он пригласил к себе и Лазарева-Грузинского, и Ежова, и Лейкина и что у него уже гостит Левитан!
Восемь человек, но и это не все: в доме постоянно ютились такие, которых даже не считали гостями: «астрономка» Ольга Кундасова, музыкант Мариан Семашко, Лика Мизинова, Мусина-Пушкина (она же – Дришка, она же – Цикада), какая-то Лесова из Торжка, какая-то Клара Мамуна, друзья его семьи, завсегдатаи и великое множество случайных, безыменных людей.
От этого многолюдства он, конечно, нередко страдал. «С пятницы страстной до сегодня у меня гости, гости, гости… и я не написал ни одной строки». Но даже это не могло укротить его безудержной страсти к гостям. В том же письме, где помещена эта жалоба, он зовет к себе ту же Кундасову, в следующем – Владимира Тихонова, в следующем – Лейкина, в следующем – Ясинского, а из следующего мы узнаем, что у него гостят и Суворин, и Щепкина-Куперник, и таганрогская Селиванова-Краузе!
Звал он к себе всегда весело, бравурно, игриво, затейливо, словно отражая в самом стиле своих приглашений атмосферу молодого веселья, которая окружала его.
«Ну-с, сударь, – писал он, например, редактору „Севера“, – за то, что Вы поместили мой портрет и тем способствовали к прославлению имени моего, дарю Вам пять пучков редиски из собственного парника. Вы должны приехать ко мне (из Петербурга! за шестьсот верст! – К. Ч.) и съесть эту редиску».
И вот как приглашал он архитектора Шехтеля:
«Если не приедете, то желаю Вам, чтобы у вас на улице публично развязались тесемки» (белья. – К. Ч.).
Таково же его приглашение водевилисту Билибину:
«Вы вот что сделайте: женитесь и валяйте с женой ко мне… на дачу, недельки на две… Обещаю, что Вы освежитесь и великолепно поглупеете…».
Дело здесь не в радушии Чехова, а в той огромной жизненной энергии, которая сказывалась в этом радушии.
Зазывая к себе друзей и знакомых, он самыми горячими красками, как бы пародируя рекламу курорта, расписывал те наслаждения, которые их ожидают.
«Место здоровое, веселое, сытое, многолюдное…», «Теплее и красивее Крыма в сто раз…», «Коляска покойная, лошади очень сносные, дорога дивная, люди прекрасные во всех отношениях», «Купанье грандиозное».
Приглашал он к себе очень настойчиво, не допуская и мысли, что приглашаемый может не приехать к нему.
«Я обязательно[265]265
Курсив Чехова. – К. Ч.
[Закрыть] на аркане[266]266
В текстах Чехова здесь и далее, кроме случаев, особо оговоренных, курсив мой. – К. Ч.
[Закрыть] притащу Вас к себе», – писал он беллетристу Щеглову. Большинство его приглашений были и вправду арканами, такая чувствовалась в них настойчиво-неотразимая воля.
«Ненавижу Вас за то, что Ваш успех мешает Вам приехать ко мне», – писал он одному из приятелей.
И другому:
«Если не приедете, то поступите так гнусно,[267]267
Курсив Чехова. – К. Ч.
[Закрыть] что никаких мук ада не хватит, чтобы наказать Вас».
И в третьем письме спрашивал Лику Мизинову:
«Какие муки мы должны будем придумать для Вас, если Вы к нам не приедете?»
И угрожал ей дьявольскими пытками – кипятком и раскаленным железом.
И писал сестре об одной из своих сумских знакомых: «Если она не приедет, то я подожгу ее мельницу».
Эта чрезмерная энергия его приглашений и просьб часто тратилась им почти без разбору. Всякого он звал к себе так, словно тот был до смерти нужен ему, хотя бы это был утомительно шумный Гиляровский или мелкотравчатый, вечно уязвленный Ежов.
Напрасно мы перебираем в уме имена старых и новых писателей – ни одного мы не можем припомнить, наделенного таким размашистым и щедрым радушием. Казалось бы, оно гораздо более пристало писателям-барам, владельцам помещичьих гнезд, чем этому внуку крестьянина, сыну убогого лавочника, но ни одна столбовая усадьба и за десять лет не видала под своими древними липами такого нашествия разнообразных гостей, какое было повседневным явлением в «обшарпанном и оборванном» Мелихове.
II
Страстная любовь к многолюдству сохранилась у Чехова до конца его дней. Уже в последней стадии чахотки, когда, «полуразрушенный, полужилец могилы», он приехал на короткое время в Москву, к нему на квартиру стало стекаться так много народу, что с утра до ночи у него не было минуты свободной. «У него непременно в течение дня кто-нибудь бывал», – вспоминает Вл. Ив. Немирович-Данченко и тут же отмечает невероятную странность: «Это его почти не утомляло, во всяком случае, он охотно мирился со своим утомлением».
Если даже тогда, когда туберкулез окончательно подточил его силы, он «почти не утомлялся» от этой нескончаемой вереницы гостей, которые, сменяя друг друга, каждый день с утра до вечера приходили к нему со своими докуками, то что же сказать о его юных годах, когда он с жадностью нестерпимого голода набрасывался на новых и новых людей, обнаруживая при этом такую общительность, какой, кажется, не бывало ни у одного человека.
Необыкновенно скорый на знакомства и дружбы, он в первые же годы своей жизни в Москве перезнакомился буквально со всею Москвою, со всеми слоями московского общества, а заодно изучил и Бабкино, и Чикино, и Воскресенск, и Звенигород и с гигантским аппетитом глотал все впечатления окружающей жизни.
И поэтому в молодых его письмах мы постоянно читаем:
«Был сейчас на скачках…», «Ел, спал и пил с офицерней…», «Хожу в гости к монахам…», «Уеду во Владимирскую губернию на стеклянный завод…», «Буду все лето кружиться по Украине и на манер Ноздрева ездить по ярмаркам…», «Пил и пел с двумя оперными басами…», «Бываю в камере мирового судьи…», «Был в поганом трактире, где видел, как в битком набитой бильярдной два жулика отлично играли в бильярд…», «Был у сумасшедших на елке, в буйном отделении», «Был шафером у одного доктора…», «Богемский… ухаживает слегка за Яденькой, бывает у Людмилочки… Левитан закружился в вихре, Ольга жалеет, что не вышла за Матвея, и т. д. Нелли приехала и голодает. У баронессы родилось дитё…».
Без этой его феноменальной общительности, без этой постоянной охоты якшаться с любым человеком, без этого жгучего его интереса к биографиям, нравам, разговорам, профессиям сотен и тысяч людей он, конечно, никогда не создал бы той грандиозной энциклопедии русского быта восьмидесятых и девяностых годов, которая называется мелкими рассказами Чехова.
Если бы из всех этих мелких рассказов, из многотомного собрания его сочинений вдруг каким-нибудь чудом на московскую улицу хлынули все люди, изображенные там, все эти полицейские, акушерки, актеры, портные, арестанты, повара, богомолки, педагоги, помещики, архиереи, циркачи (или, как они тогда назывались, циркисты), чиновники всех рангов и ведомств, крестьяне северных и южных губерний, генералы, банщики, инженеры, конокрады, монастырские служки, купцы, певчие, солдаты, свахи, фортепьянные настройщики, пожарные, судебные следователи, дьяконы, профессора, пастухи, адвокаты, произошла бы ужасная свалка, ибо столь густого многолюдства не могла бы вместить и самая широкая площадь. Другие книги – например, Гончарова – рядом с чеховскими кажутся буквально пустынями, так мало обитателей приходится в них на каждую сотню страниц.
Не верится, что все эти толпы людей, кишащие в чеховских книгах, созданы одним человеком, что только два глаза, а не тысяча глаз с такою нечеловеческой зоркостью подсмотрели, запомнили и запечатлели навек все это множество жестов, походок, улыбок, физиономий, одежд и что не одна тысяча сердец, а всего лишь одно вместило в себе боли и радости этой громады людей.
И как весело ему было с людьми! С теми, кого он любил. А полюбиться ему было нетрудно, так как, хотя он был человек беспощадно насмешливый и каждого, казалось бы, видел насквозь, он при первом знакомстве с людьми почти всегда относился к ним с полной доверчивостью. И так неистощима была его душевная щедрость, что многих людей он был готов наделять богатствами своей собственной личности. И потому в его письмах мы так часто читаем:
«Славный малый», «душа-человек», «великолепный парень», «симпатичный малый и прекрасный писатель», «милый человечина, теплый», «семья великолепная, теплая, и я к ней сильно привязался», «чудное, в высшей степени доброе и кроткое создание», «она так же хороша, как и ее братья, которые положительно очаровали меня», «человечина хороший и не без таланта», «такая симпатичная женщина, каких мало», и т. д.
Казалось бы, что такое хозяева дачи, которую ты в качестве дачника снимаешь у них на короткие летние месяцы? Проходит лето, ты возвращаешься в город и забываешь о них навсегда. Но стоило Чехову снять дачу на юге у неведомых ему Линтваревых, и он сразу уверовал, что все они – а их было шестеро – очень милые люди, и на многие годы включил всю семью в круг своих близких друзей, или, по его выражению, «зажег неугасимую лампаду» перед этой семьей.
И то же с семьей Киселевых, у которых он еще раньше три лета подряд снимал подмосковную дачу. Он сдружился не только с ними, но с их детьми, с их гостями и родственниками.
И так же дружески сходился он почти со всеми редакторами, у которых ему случалось печататься, даже с Вуколом Лавровым и Саблиным, не говоря уж об Алексее Суворине.
И до такой степени он был артельный, хоровой человек, что даже писать мечтал не в одиночку, а вместе с другими и готов был приглашать к себе в соавторы самых неподходящих людей.
«Слушайте, Короленко… Будем вместе работать. Напишем драму. В четырех действиях. В две недели».
Хотя Короленко никаких драм не писал и к театру не имел никакого отношения.