Текст книги "Критические рассказы"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)
«Безжелчен, как голубь, добр, как агнец, и развратен… как козел», – отзывался критик о своем новом приятеле[247]247
Там же, с. 477.
[Закрыть]
Но вскоре ему стало казаться, что этот великолепный Языков только и хорош за бутылкою, а чуть дело коснется «идей», он, как попугай, повторяет чужое. «Для друзей он готов уверовать в какое угодно учение и будет наполовину невпопад повторять их слова», – писал Белинский несколько позже. Зато Языков был услужлив и предан: он выхлопотал Белинскому к свадьбе какой-то очень важный документ, без которого нельзя было венчаться, он добыл ему метрическое свидетельство; он был готов отдать литераторам последнее и даже ночью не раз угощал их ватагу, налетавшую на него неожиданно. В воспоминаниях А. А. Фета читаем:
«Бывало, зимою, поздно засидевшись после обеда, кто-нибудь из собеседников крикнет: „Господа! поедемте ужинать к Языкову!“ И вся ватага садилась на извозчиков и отправлялась на фарфоровый завод к несчастной жене Языкова, всегда с особенной любезностью встречавшей незваных гостей. Не знаю, как она успевала накормить всех, но часа через полтора или два являлись сытные и превосходные русские блюда, начиная с гречневой каши со сливками и кончая великолепным поросенком, сырниками и т. п. И ватага отваливала домой, довольная хозяевами и ночною экскурсией».[248]248
А. А. Фет. Мои воспоминания, ч. 1, М., 1890, с. 133.
[Закрыть]
Когда Тургеневу было нужно пристроить к акцизному ведомству своего двоюродного брата, он обратился к «любезнейшему Михаилу Александровичу», и брат немедленно получил место.[249]249
И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах. Письма, т. V, М.-Л., 1963, с. 23–24.
[Закрыть]
Писатели любили его бескорыстно, а если эта любовь окрылялась его подарками, одолжениями, ужинами, – то здесь для него только честь; он служил литературе, как мог.
Николай Николаевич Тютчев окончил Дерптский университет, переводил для «Отечественных Записок» иностранные повести и служил в департаменте податей и сборов. Нам кажется, что именно его разумеет Некрасов под названием «Практической Головы». Н. Н. Тютчев открыл осенью 1846 года совместно с М. А. Языковым знаменитую «Контору агентства и комиссионерства», где повел дело так, что Языков в три года потерял все свои деньги, вложенные в это предприятие. О конторе существует обширная эпистолярная литература; Некрасов изобразил ее в одном из своих романов. В жену Н. Н. Тютчева в конце тридцатых годов молодой Тургенев был мимолетно влюблен.
А кум Белинского, Иван Ильич Маслов? Недаром Некрасов посвятил ему свое знаменитое стихотворение «Тройка». Маслов стоил такого подарка. Этот «ленивейший из хохлов» как будто целью своей жизни поставил отдать всего себя литераторам. Для Тургенева он нанимал экипажи, покупал по его поручению акции; стриг для него купоны; ездил по его делам и на Пречистенку, и к Каткову, и к какой-то неведомой барыне; помогал ему в продаже имения, – словом, был для Тургенева чем-то вроде московского Анненкова и в течение двадцати лет предоставлял ему, при его наездах в Москву, всю свою казенную квартиру. Тургенев ему писал, как в отель.
«Предупреждаю тебя, что являюсь к тебе во вторник и пробуду на твоей великолепной и гостеприимной квартире сутки».
И Маслов готовил поистине царский прием своему именитому гостю.
Для Некрасова в удельных имениях он устраивал охоту на вальдшнепов, а когда больная жена Белинского уезжала куда-то лечиться, ему, Маслову, поручили достать ей билеты, усадить ее на пароход, проводить… Не редкость было для него бегать с письмами от Белинского или к Белинскому.
Словом, это буквально то самое, что рассказывается в некрасовской повести о «литературных сочувствователях». Благоговение перед писательским кругом безмерное и готовность на всевозможные жертвы, лишь бы только как-нибудь сблизиться с этой священной кастой. Чрезвычайно резкий отзыв о Маслове находим в бумагах известного сатирика П. В. Шумахера.
«Это холуй, ползающий у ног людей известных, непроходимый невежда. Он начал службу в волостном правлении писарем…» «Этот идиот был на хорошем счету у министра, царская фамилия его любила. Он посылал в Ялту телят, откормленных в Ильинском, и букеты из Москвы государыне… Наконец, спятил от игры с балетчицами и оставил опеке более четырехсот тысяч капитала».[250]250
Центроархив. Документы по истории литературы и общественности, вып. 2-й (И. С. Тургенев. М.-Пг., 1923, с. 96).
[Закрыть]
В повести, между прочим, говорится о каком-то жалком «сочувствователе», который, чтобы привлечь литераторов, чтобы втереться в их общество, угощал их прескверным вином, «невероятно плохими обедами», за что и получал нагоняй. Несомненно, здесь Некрасов имеет в виду Комарова Александра Сергеевича, того, о котором Белинский писал:
«Подлец Комаришка… Комаришка дурак положительно, кроме того, что препустейший человек!..».[251]251
В. Г. Белинский. Поли, собр, соч., т. XII, М., 1956, с. 328, 346. Не нужно смешивать двух разных Комаровых, с которыми был близок Белинский: Александра Сергеевича и Александра Александровича. Только первого из них, в отличие от второго, Белинский называл Комаришкой. Второго же весьма уважал как полезного и дельного труженика на педагогическом поприще. Между тем даже редактор «Писем» Белинского Евг. Ляцкий смешал этих двух людей и все то злое, что Белинский говорит о первом, взвалил на второго, ни в чем не повинного (В. Г. Белинский, т. III, СПб, 1914, с. 463). Евг. Ляпкий забыл, что еще в воспоминаниях Панаева сказано, что А. С. Комаров, профессор института путей сообщения, был двоюродным братом А. А. Комарова и что отношения с Белинским у обоих были разные (И. И. Панаев. Литературные воспоминания. 1950, с. 260 и 304). Панаев очень презирал Комаришку. В 1856 году оп писал своему приятелю Василию Боткину: «А „Отечественные Записки“: это просто ужасно. Посмотри сентябрь из любопытства… Статьи о бирже парижской читать нет возможности. Они принадлежат остроумному перу Комаришки и подписываются экс-и (т. е. экс-инженер)». – «Голос Минувшего», 1923, № 3, с. 76. См. также «Современник», IX, 1866, с. 145–146.
[Закрыть]
И говорил ему: «вы отравитель». Как этот Комаришка унижался, чтобы Белинский удостоил его посещением. Белинский наконец удостоил его, но, как сообщает Панаев, «заявил наотрез, что никогда обедать у Комаришки не будет, потому что у него провизия не свежая и вино прекислое, что он человек больной, и желудок его не может переносить такой скверной пищи…»
Комаров всякий раз клялся, что в следующий вторник у него будет тончайший обед и самое дорогое вино от Рауля, и всякий раз был уличаем в хвастовстве. От обедов его Белинский решительно отказался.[252]252
См. «Современник», XII, 1861, с. 68–70.
[Закрыть]
Рассказ Панаева совпадает буквально с тем, что говорится у Некрасова. Но дальше Некрасов рассказывает, как грубо и жестоко третировали Комаришек их литературные кумиры:
«Смотри, чтоб шампанского было довольно! И жену свою выгони вон. Жены не надо и детей не надо. Тогда мы, пожалуй, придем».
Белинскому такое бурбонство было, конечно, несвойственно. Изо всей его плеяды один Кетчер был так бесцеремонен и груб. Да и кто же другой, кроме Кетчера, стал бы хлопотать о шампанском. Кетчер был без Редерера немыслим.
– Ну, пей же, братец, пей! – совал он каждому бокал и бутылку.
– Экие вы дряни! Сколько вас тут, а и четырех бутылок не могут выпить! – таков был стиль его речей и манер. Он не говорил, а командовал, был хохотун и крикун. – Ты, братец, дрянь, – говорил он с первого слова (он был со всеми на «ты»), и все же многих тянуло к нему. Как, должно быть, трепетал перед ним Комаришка, когда он выплескивал ему в тарелку его дрянное вино и говорил ему: дрянь! Белинский не раз называл его циником и порицал его за «мужичество», но знал, что под этим мужичеством кроется святая душа.
– Кетчерушка! Уродина! Чудовище нелепости! Ты так добр, что во всяком готов принять участие!
«Если бы в России можно было делать что-нибудь умное и благородное, Кетчер много бы наделал, – это человек!» – писал Белинский в одном письме. Мы думаем, что в повести Некрасова Кетчер выведен под именем Парутина. Жаль, что там ему уделено только несколько беглых строк, он заслуживал больше внимания. Это был честный плебей, ярый труженик, и его личность далеко не исчерпывалась ни шампанским, ни раскатистым хохотом. Он известен как переводчик Шекспира, как редактор посмертного издания Белинского, – и мы не хотели бы, чтобы его эпитафией была эта эпиграмма Тургенева:
Вот еще светило мира, —
Кетчер, друг шипучих вин!
Перепер он нам Шекспира
На язык родных осин.
Лучшее из написанного о Кетчере – знаменитая статья Герцена в четвертой части «Былого и дум».[253]253
А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. IX, М… 1956, с. 223–254.
[Закрыть]
В то время, когда Некрасов писал свою повесть, Кетчер уже был его врагом.
«Честью клянусь, никакие эпитеты не в состоянии передать той ненависти и злобы, которые чувствует к тебе Кетчер», – сообщал Некрасову в эту пору В. Боткин. «Это ненависть, это желчная, ядовитая злоба с пеною у рта… я такого озлобления не встречал в своей жизни».[254]254
«Голос Минувшего», 1916, № 9, с. 136–187.
[Закрыть]
VIII
Под именем «Восприимчивой Всесторонней Натуры» в повести, как мне кажется, выведен Василий Петрович Боткин, самый близкий из друзей Белинского, – настолько известный читателям, что о нем распространяться излишне. Его отношения к Некрасову освещены в статьях В. Евгеньева-Максимова «Н. А. Некрасов и люди сороковых годов»[255]255
«Голос Минувшего», 1916, №№ 5–6, с. 24–53.
[Закрыть]
Несомненно, что упоминаемый в повести надменный журналист Томашевский есть Андрей Александрович Краевский, редактор «Отечественных Записок»; в нескольких строках верно схвачена его манера держаться с людьми. Нужно помнить, что журналистами назывались в то время не сотрудники газет, а редакторы – издатели журналов.
Теперь, когда у читателя есть некоторый ключ к этой повести, нам остается выяснить, в каком приблизительно году она была написана. Так как в ней тон обличительный и все деятели сороковых годов (за исключением Белинского) изображены в беспощадно-сатирическом виде, можно думать, что она писалась в то время, когда Некрасов, сойдясь с Чернышевским и Добролюбовым, порвал старые кровные связи с представителями предыдущей эпохи – и по-новому, новыми глазами, взглянул на своих соратников; в знаменитой распре отцов и детей он, единственный из всей плеяды Белинского, перешел на сторону последних и решил громко осудить все то, за что он так возненавидел «отцов».
Если это так, то повесть не могла быть написана ранее 1861 года, лишь к этому времени определилось вполне, что люди сороковых годов – враги нового поколения, между ними произошел открытый разрыв, и неизбежность борьбы стала явной для всех.[256]256
К этой же дате приводит нас глухое указание на Анненкова, читавшего вслух перед друзьями какой-то новый тургеневский роман. Мы знаем, что этот роман – «Дворянское гнездо» и что чтение его могло состояться не ранее 1858 года (П. В. Анненков. Литературные воспоминания. 1960, с. 425).
[Закрыть] Можно себе представить, как эта обличительная повесть была бы кстати в ту пору на страницах некрасовского «Современника».
Некрасов был слишком живой человек, чтобы писать мемуары. В летописцы он не годился. Его повесть не мемуары, а боевая атака. Этого не нужно забывать. В разрыве Некрасова с отживающим поколением сказался его сильный общественный инстинкт: вернее всех учуял он волю истории – и в своем «Свистке», в «Современнике» открыл непрерывный огонь против прекраснодушных либералов-отцов. Он понял, что во имя торжества революционной демократии нужно свергнуть былые кумиры, порожденные дворянскими гнездами, и, в подмогу статьям Чернышевского, стихам Лилиеншвагера и прочих, выступил с этой обличительной повестью, а так как у поколения «отцов» был один очень сильный козырь: принадлежность к плеяде Белинского – Некрасов и повел свою атаку именно против этой плеяды.
Такова была его боевая задача, давно уже упраздненная временем, но тогда насущная, исторически нужная. Теперь, издали, мы хорошо понимаем, какая эта пристрастная повесть и столь многое в ней шаржировано и упрощено (взять хотя бы характеристику П. В. Анненкова или Ив. Ив. Панаева).
Но Некрасов и не гнался за беспристрастием. Ему, для его полемических целей, нужно было отнять у «отцов» их право гордиться своей прикосновенностью к Белинскому, погасить осеняющий их ореол эпохи Белинского, и он с обычной своей журналистской умелостью блистательно выполнил эту задачу. Повесть, развенчивающая поколение «отцов», должна была прийтись по вкусу поколению «детей», молодым разночинцам, для которых она и писалась.
В основном Некрасов был прав: та трудовая, разночинная, аскетически настроенная среда, которую создали шестидесятые годы, была в нравственном и бытовом отношении, несмотря на немалые свои недостатки, выше либерально-дворянской среды.
Кроме того, не нужно забывать, что, помимо побуждений общественно-политического характера, Некрасовым руководила и личная неприязнь ко многим членам кружка Белинского. Ко времени писания этой повести Некрасов успел разойтись с Герценом, Огаревым, Боткиным, Кетчером, Тургеневым – со всеми близкими Белинскому людьми, и это тоже не могло не отразиться в его полемической повести…
IX
Если для поколения шестидесятых годов эта повесть могла быть интересна главным образом потому, что в ней изображен Белинский, для нашего поколения ее главный герой – Достоевский.
Положение Достоевского среди тех, кого в первое время он так доверчиво называл «наши», было мучительное.
Хуже всего было то, что Достоевский был в ту пору влюблен в жену Панаева, подругу Некрасова, Авдотью Яковлевну.
Перед этой женщиной его мучили больше всего. Удивительно, до чего этот жестокий роман был в духе самого Достоевского. Так и кажется, что читаешь о нем на страницах «Игрока» или «Подростка». Каждый понедельник Языков, Григорович, Тургенев, сидя за чайным столом у Панаевой, систематически трунили над влюбленным, вызывая его на забавные выходки, делая его смешным в глазах любимой.
Тогда же, или несколько раньше, случился другой эпизод, тоже недостаточно известный.
Какая-то великолепная белокурая барыня, плененная внезапной славой автора «Бедных люден», пожелала, чтобы он был представлен ей. Но золотые чертоги, озаренные свечами и карселями, так смутили молодого литературного льва, что, когда он очутился среди бриллиантовых дам и был наконец подведен к ослепительной даме, встретившей его каким-то комплиментом, он побледнел, зашатался и с ним приключился не то обморок, не то – хуже – припадок падучей. Блондинка, должно быть, испугалась, а Достоевского вынесли в заднюю комнату, облили одеколоном, откачали, и, конечно, он уже не вернулся в «золотые чертоги», а кинулся прочь, чувствуя, что навеки погиб. Казалось бы, можно ли смеяться над обмороком, однако писатели не побрезговали посмеяться над ним. Существует обветшалый листок, написанный рукою Некрасова, с поправками, сделанными рукою Тургенева, где в виде послания к «юному прыщу» Достоевскому этот обморок изображается так:
…когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой
И моргнул курносым носом
Перед русой красотой, —
Как трагически-недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
Уже то, что Некрасов и Тургенев могли эти стишки написать, свидетельствует, как прав был Некрасов, обличая, хоть и задним числом, недобрые нравы тогдашней литературной среды.
Стишки эти были известны в печати и ранее, но оставались для всех непонятными.[257]257
К. Леонтьев. Собр. соч., т. IX, с. 114; «Новое время» от 4 апреля 1880 года; «Письма Тургенева к Герцену», изд-во Драгоманова, Женева, 1892; М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке, т. 3, СПб., 1912, с. 384; Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива» на 1901 г., ноябрь; «Литературный Вестник», 1903, т. V.
[Закрыть] Только теперь, через семьдесят лет, мы можем расшифровать их и видим, что это насмешка над обмороком. Мне посчастливилось найти в собрании сочинений Панаева один всеми забытый рассказ, где с большим злорадством излагается описанное в этих стишках происшествие. Заглавие рассказа – «Литературные кумиры, дилетанты и прочее».[258]258
Этот рассказ представляет собою отрывок из «Заметок Нового Поэта о петербургской жизни», напечатанных в «Современнике», т. 54, 1855, с. 235 и след. Он напечатан в пятом томе сочинений Панаева, в «Очерках из петербургской жизни».
[Закрыть] Удивительно, что никто из биографов Достоевского не заметил этого рассказа и не воспользовался им для истолкования того эпизода, о котором говорится в вышеприведенных стишках. А между тем этот рассказ драгоценен. Благодаря ему становятся понятными многие темные намеки стихов. Мы начинаем догадываться, о какой русой красоте говорят эти стихи, на какую скоропостижную гибель они намекают. Кроме того, в них отлично отразился тот высокомерный и насмешливый тон, с которым относились к Достоевскому его вчерашние поклонники.
«За неимением настоящих героев, – пишет Панаев, – я поклонялся кумирчикам, которые созидались людьми мне близкими, которым я верил и которых уважал. Мы ставили наших кумирчиков на пьедестал и поклонялись им с искренним энтузиазмом. Одного, произведенного таким образом в кумиры, курениями перед ним мы чуть было даже не свели с ума. Этому кумирчику посчастливилось более, нежели другому: его мы носили на руках по городским стогнам… О нем мы протрубили везде, и на площадях, и в салонах. Одна барышня с пушистыми пуклями и с блестящим именем, белокурая и стройная, пожелала его видеть, наслышавшись об нем; наш кумирчик был поднесен к ней, и подносивший его говорил ей с восторгом: „Вот он! смотрите! вот он!“. Барышня с пушистыми локонами изящно пошевелила своими маленькими губками, которые она беспрестанно обсасывала своим маленьким язычком для придания им свежести, и хотела отпустить нашему кумирчику прелестный комплимент… как вдруг он побледнел и зашатался. Его вынесли в заднюю комнату… Он очнулся, но уже не входил в салон, где сидела барышня с пушистыми локонами, ярко освещенная светом карселей и свеч…»
Дальше Панаев рассказывает, будто великосветская дева стала являться Достоевскому в мечтах и повторяла: «Ты гений, ты мой, я твоя!» – и манила его в полутьму будуара к каким-то роскошным кушеткам, а потом исчезала, и бледный лунатик, пробудившись от грез, озираясь, снова видел себя на чердаке, на жестком облезлом диванчике и, закрывая руками лицо, рыдал и вопил от отчаяния.
Этот пасквиль был напечатан при жизни Достоевского. Каково было автору «Бедных людей» читать эти оскорбительные строки! В записной книжке Д. В. Григоровича, отрывки из которой были напечатаны в «Ниве», мы знаем, что «барышня с пушистыми пуклями» была тогдашняя красавица Сенявина и что Достоевский был представлен ей на вечере у Виельгорских в начале 1846 года.[259]259
Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива» за 1901 год, ноябрь, с. 610.
[Закрыть]
«С этих пор, – продолжал Панаев, – наш маленький гений сделался невыносим: он ни за что не хотел ходить сам по земле и по тротуару, а непременно требовал, чтобы его носили на руках и поднимали как можно выше, чтобы его все видели; он беспрестанно злился на нас и кричал: „Выше! Выше!“ У нас совсем затекали руки, донельзя поднятые кверху, а он все злился и все кричал: „Выше!“».
Кончается пасквиль Панаева так:
«Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт… Бедный! Мы погубили его, мы сделали его смешным!».
О ком это писано? О Достоевском! «Достоевский забыт». И кто это пишет? Панаев, которого так прочно забыли, словно его и не было на свете! Как изумился бы Панаев, если бы мог хоть на миг воскреснуть из своей забытой могилы и увидеть, что этот смешной Достоевский, этот ходячий анекдот, этот «прыщ» – есть великая всемирная слава России.
Что рассказ Панаева относится именно к Достоевскому, видно хотя бы из того, что в этом рассказе приводится цитата из стихов, написанных о Достоевском Некрасовым. На странице шестой читаем:
«Кумирчик наш потребовал, чтобы его статью напечатали непременно в начале или конце книги, чтобы она бросилась всем в глаза и была, не в пример другим, обведена золотым бордюром или каймою. Издатель на все согласился и запел, потрепав гения по плечу:
Ты доволен будешь мною:
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец».
Принято осуждать Достоевского за его пасквиль о Тургеневе в «Бесах»; но забывают, что Тургенев задолго до появления «Бесов» был автором пасквиля о Достоевском, осмеяв – совместно с Некрасовым – его наружность и его болезнь.
Спрашивается: почему именно Достоевского сделал Некрасов главной мишенью своих беспощадных нападок?
Объясняется это, по всем вероятиям, тем, что незадолго до того, как Достоевский воротился из ссылки, в петербургских литературных кругах стало известно, что право на скорейшее возвращение в столицу сосланный писатель добыл при помощи двух верноподданнейших стихотворений в честь нового царя Александра II и его «августейшей супруги». Здесь Некрасов мог увидеть окончательную измену заветам Белинского – на его непримиримом отношении к этой измене не могло не сказаться влияние Н. Г. Чернышевского, который к тому времени стал душой «Современника».
Порицая «комаришек», я отнюдь не хочу тем самым опорочить «кружок Белинского». В моих комментариях к новонайденной некрасовской повести я часто указывал на пристрастность многих ее характеристик и отзывов, относящихся к «кружку Белинского», и, как мог, защищал многих деятелей этого кружка от нападок Некрасова.
Но нужно же признать вместе с ним, что этот гуманный кружок имел немало отрицательных черт и что не один Достоевский виновен в своем расхождении с ним.
Рукопись Некрасова занимает тридцать семь страниц большого формата. Это черновик, еще не готовый к печати. На полях много дополнений и вставок. Страницы не нумерованы, заглавия нет. Нет ни первых, ни последних страниц.
1917
Теперь текст некрасовской повести напечатан в шестом томе Полного собрания сочинений Н. А. Некрасова (М., 1950) на с. 454–483.
1968
Толстой как художественный генийОт автора
Эта статья – древняя. Между нею и современным читателем прошло две революции и две мировые войны. Написана она еще при жизни Льва Толстого одним молодым человеком. Этим молодым человеком был я.
С тех пор она ни разу не попадалась мне на глаза, и я совершенно забыл бы ее, если бы мне не напомнила о ней книга Валентина Булгакова «Л. Н. Толстой в последний год его жизни». Там я с удивлением прочел, что в августе 1910 года В. Г. Короленко, гостивший в Ясной Поляне, беседовал с Львом Николаевичем именно об этой статье.
«– Один молодой критик, – сказал Короленко Толстому, – говорит, что (…) у вас нет типов. Я с этим, конечно, не согласен (…), но кое-что есть в этом и правды».
В комментариях к этим словам сказано, что «речь идет о статье К. Чуковского „Толстой как художественный гений“ (см. Литературные приложения к „Ниве“, 1908, № 9)».
Я разыскал старинную статью и прочел ее с живейшим интересом, как новую. Вся она ушла из моей памяти, но я не мог не вспомнить ту дрожь молодого восторга, с которой я писал эти страницы. Здесь много незрелого, много наивного, те же мысли и чувства я изложил бы в настоящее время иначе, но в теперешней моей – стариковской – статье уже не было бы того сердцебиения молодости, какое чувствуется в каждом слове этого юношеского гимна Толстому…
1968
1
Толстой не изображает людей, он преображается в них. Он поселится сперва в одном каком-нибудь своем персонаже – проживет в нем несколько дней, посмотрит его глазами, походит его походкой, подумает его мыслями, потом переселится в другого и снова живет там, сколько ему нужно, а из другого – в третьего, а из третьего – в четвертого. Его «Война и мир» и «Анна Каренина» – это великое переселение художника во множество человеческих тел. То он переходит в Москву и там надолго поселяется в круглом, неуклюжем, задумчивом Пьере, то переносится в Лысые горы, – и вот он – княжна Болконская; то переносится в австрийскую деревню Зальценен – и вот он юнкер Николай Ростов. А потом отправляется куда-нибудь в Ольмюц – на минутку сделаться Кутузовым, а потом обратно в Москву, чтобы на много месяцев превратиться в Наташу и т. д.
Возьмите хотя бы второй том «Войны и мира». В первой главе Николай Ростов возвращается из похода домой, и Толстой, как будто описывая Ростова со стороны, заставляет читателя на все смотреть, как смотрит Николай Ростов, ощущать все, как ощущает Николай Ростов, понимать все, как понимает Николай Ростов, – словом, заставляет нас воспринимать все окружающие вещи сквозь душу Николая Ростова.
В четвертой главе появляется Пьер. И опять-таки, хотя он появляется как посторонний, но Толстой тотчас же начинает просеивать все события сквозь душу Пьера. И все события тотчас же получают для читателя окраску этой души.
В седьмой главе появляется старый князь Болконский и тотчас же мир, преломляясь в его личности, начинает и для нас окрашиваться этой личностью.
В одиннадцатой главе мы ощущаем мир, как Наташа Ростова, и весь мир для нас окрашен ею.
И так дальше.
Чтобы изобразить человека, Толстой изображает его мир.
И здесь главнейшая особенность творческого гения Толстого.
Он создал не только множество людей, но и множество миров. Он как бы предоставил каждому своему персонажу его собственную вселенную: Вронскому свою, Болконскому свою, Облонскому свою – а потом повел нас из одной вселенной в другую и этим навеки сроднил нас с каждым из созданных им людей.
Каждая человеческая личность, поскольку она воспринимает мир, является неизбежно для самой себя центром этого мира. Сколько людей, столько и мировых центров. Подобно тому, как —
Путник посредине луга,
Куда бы он ни кинул взор,
Всегда пребудет в центре круга,
И будет замкнут кругозор, —
подобно этому и каждый человек изо всех миллиардов и миллиардов людей является для своего сознания той точкой, где сходятся все радиусы мира.
И только один Толстой в «Войне и мире» и в «Анне Карениной» вслед за жизнью сумел воспроизвести это множество центров в одном круге: когда он ведет нас к Пьеру, Пьер делается центром мира и претворяет весь мир в свои, Пьеровы, ощущения, а когда он ведет нас к Левину, центром мира тотчас же делается Левин и точно так же претворяет его в свои ощущения.
И нет у него ни одного человека, который бы не был окружен, как Земля атмосферой, своим собственным миром.
2
И потому, когда читаешь Толстого, кажется, – как это ни дико, – что все другие писатели искажали для нас правду жизни.
Они изображали человека так, как будто все его качества и свойства даны раз навсегда, и им, писателям, будто бы нужно только перечислить эти определенные качества и свойства, чтобы человек был изображен.
Об этом мы читаем у Толстого в «Воскресении»:
«Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого, что он злой или глупый».
И эту неправду поневоле говорили нам все писатели, великие и невеликие, изображавшие человека как вместилище тех или иных определенных свойств.
Они говорили: Плюшкин – скуп. Хлестаков – легкомыслен. Обломов – лентяй. Рудин – лишний человек. Печорин – герой нашего (такого-то) времени.
И дивная сила великих талантов шла на то, чтобы как можно лучше обнаружить перед читателем эти свойства их героев.
Толстой первый понял, что, кроме всяких свойств, у человеческой личности есть как бы своя душевная мелодия, которую каждый из нас носит повсюду за собою, и что если мы захотим изобразить человека и изобразим его свойства, а этой душевной мелодии не изобразим, – то изображение наше будет ложь и клевета.
Какие свойства у Пьера? Какие свойства у Анны Карениной? Какие свойства у князя Болконского?
Не знаю. Не могу ответить. Предо мною нет свойств, предо мною живые люди. И когда какой-нибудь специалист российской словесности по привычке с обычным аршином подходит и к ним и начинает давать им определение в таком приблизительном виде:
«Старый князь Болконский большой барин, с капризами и причудами екатерининского магната, вместе с тем человек очень умный, по тому времени широко образованный, сильный характер, с большим честолюбием и властолюбием, смягченными душевной порядочностью, чувством чести и собственного достоинства» —
или:
«Пьер получил хорошее, по тому времени, образование. Он – человек с большой умственной восприимчивостью и, при склонности к рассеянной жизни и кутежам, отличается способностью к напряженной внутренней жизни, к самоуглублению. Это добрый малый, большой ребенок, умный и наивный» и т. д., и т. д., и т. д.
Когда читаешь все подобные упражнения, становится очень грустно. Если бы заполнить такими определениями десятки и сотни страниц, так и то не передать бы одного волоска на голове у Пьера, а не то что всего этого Пьера, которого каждый из нас безо всяких определений ощущает, как самого себя.
Свое собственное Я мы всегда ощущаем без всяких свойств, и все персонажи Толстого до такой степени претворены в нас самих, что мы, ощущая их, как самих себя, ни словом не умеем определить их.
Анна Каренина – глупа она или умка? Скупа или щедра? Добра или зла? А Вронский? А Китти? А Николай Ростов? А князь Андрей?
Герои Толстого неопределимы. Определять можно нечто статическое, неподвижное, остановившееся в своем развитии, герои же Толстого никогда не являются пред нами в готовом виде. Они живут перед нами – изо дня в день, из года в год. Они не сотворены раз и навсегда, они вечно снова и снова творятся. Одно свойство появится в них и погибнет, уступая место другому, перевоплощаясь в третье, смягчаясь или усиливаясь, – и нет в них ничего твердого, установленного, застывшего. Все в движении, в процессе развития, и когда мы через несколько страниц снова встречаем у Толстого какого-нибудь из героев, – этот герой уже новый, и тот и не тот, и если что у него остается неизменным, так это именно та душевная мелодия, та душевная окраска, которою Толстой наделяет каждого из персонажей: Наташу – своею, Соню – своею, Китти – своею, Анну – своею.
И потому мы так хорошо понимаем, что такое гамлетизм, и что такое печоринство, и что такое хлестаковство, и что такое обломовщина, но никто не поймет, что такое «каренинство», или «безуховщина», или «ростовизм». Именно потому, что превратить героев Толстого в те или иные отвлеченные начала невозможно. Они для этого слишком живы, слишком сложны, слишком неопределимы, слишком динамичны, – и, кроме того, каждый из них слишком переполнен своею неповторяемою, непередаваемою, но явно слышимою душевной мелодией.
И потому с ними очень трудно различным специалистам по российской словесности.
3
И что главное, мы совсем не замечаем у Толстого никакого труда, никакого напряжения. Как будто это очень легко – создать тысячи людей, каждого со своею походкой, со своими мыслями, со своим запахом, поставить каждого в центре вселенной, в средоточии бытия, потом вдохнуть жизнь во всю эту громаду и двинуть ее по тысяче путей, по тысяче направлений, скрещивающихся и расходящихся.
До сих пор этого не мог ни один писатель.
Толстой же, выполняя это величайшее, невозможное для рук человеческих дело, ни разу не передохнет, не запнется, не остановится. Он творит с такой легкостью, простотой и естественностью, как мы, остальные люди, дышим. «Без усилий приближается он ко всему, – говорит один критик, – и изумляет необычайный диапазон его творчества. От Наполеона и до Холстомера – все это огромное психологическое расстояние он проходит с одинаковой силой, без устали, без напряжения, без искусства».
Потому-то и кажется, что творения Толстого не созданы человеком, а выросли сами собою, вот как растут деревья. Недаром А. А. Фет написал при появлении «Войны и мира»:
Я пред мощию стихийной
В священном трепете стою.
Перед «Войной и миром» как будто стоишь на берегу океана и чувствуешь себя маленьким и ничтожным. Это, повторяю, кажется каким-то стихийным явлением природы.
И вообще ничего человеческого нельзя себе представить в Толстом как в художнике.
Ни лирики, ни пафоса, ни юмора. Никаких ошибок, ни падений, ни взлетов. Его нечеловеческое вдохновение ровно, неуклонно, уверенно. Все события в его творениях созревают не раньше и не позже, чем нужно.
Денисов, Китти Щербатская, Карл Иванович, Наташа Ростова, Берг могут вызвать у вас улыбку, могут сами светиться улыбкой, но Толстой всегда неизменен, внимателен, серьезен и смотрит на них так же пристально из-под нависших бровей, как смотрит на умирающего Николая Левина, на раненого князя Андрея, на рожающую княгиню Болконскую.
Мы, люди, смеемся, мы рассуждаем, мы так неравномерно распределяем свои симпатии и антипатии, мы нервничаем, капризничаем, своевольничаем, но Толстому-художнику чуждо все это человеческое, и, когда, например, в знаменитом третьем томе «Войны и мира» Толстой вдруг начинает рассуждать – нам это кажется таким же странным, как если бы дуб, под сенью которого расположились десятки людей, вдруг заговорил бы и замахал ветвями и, волнуясь, заспорил бы с нами о наших человеческих дрязгах.