355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Мочульский » Гоголь. Соловьев. Достоевский » Текст книги (страница 6)
Гоголь. Соловьев. Достоевский
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Гоголь. Соловьев. Достоевский"


Автор книги: Константин Мочульский


Жанры:

   

Религия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 29 страниц]

Итак, преобразование общества начинается с приказа: всем оставаться на своих местах. Не рвать ни одной традиции, не изменять ни одного учреждения. Ибо все институты, законы, должности и установления совершенны. «Чем больше всматриваешься в организм управления губерний, тем более изумляешься мудрости учредителей: слышно, что сам Бог строил незримо руками государей».

Социальное зло не в законах и учреждениях, а в извращении их грешными людьми; посему каждую должность и каждое сословие надлежит ввести в законные границы, а «всякого чиновника губернии в полное познание его должности». Если, например, объяснить дворянству, что Россия несчастна потому, что «низкие разночинцы» опозорили разные неприманчивые места и должности, то оно «встрепенется» и «отбою не будет от желающих вступить в службу».

Преобразовать Россию можно не нововведениями, а генерал–губернаторами. «В России может этому дать начало всякий генерал–губернатор вверенной его управлению области, и как просто – ничем другим, как только собственной жизнью своей».

Когда должности и сословия войдут в законные границы, Россия вернется к своему исконному патриархальному строю. Основа его – иерархия, основанная на любви. Губернатор – отец истинный всем своим подчиненным; все чиновники его дети; союз любви связывает самые высокие общественные ступени с самыми низшими. Губернатор объясняет дворянам их долг по отношению к крестьянам, «чтобы те позаботились о них (крестьянах) истинно, как о своих кровных и родных, а не как о чужих людях, и так бы взглянули на них, как отцы на детей своих». В письме «Русский помещик» Гоголь излагает своеобразную экономику: помещик – хозяин, отец своих крестьян, должен строить свое хозяйство на Св. Писании, растолковывая мужикам, что Сам Бог повелел им трудиться, примерных мужиков хвалить, а «негодяев» распекать: «Ах ты, невымытое рыло!» В этом же письме есть христианское обоснование богатства: «В которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро»; и защита невежества: «Народ наш не глуп, что бежит, как от черта, от всякой письменной бумаги». Одним словом, идеал христианина – богатый хозяин, вроде Констанжогло или Муразова из второй части «Мертвых душ»! Натуральное хозяйство, основанное на принудительном крестьянском труде, возглавляется главным хозяином – царем, который должен отчитываться перед Небесным Хозяином. И государство и общество Гоголь мыслил только в плане хозяйственном. Его построение можно назвать экономическим утопизмом.

* * *

Схему гоголевского социального строя можно представить себе в виде иерархической лестницы, на которой расположены должности и сословия: стоящие на одной ступени – отцы по отношению к низшей и дети по отношению к высшей. Снизу вверх из рук в руки передается пламя любви, достигающее наконец престола. На нем сидит Монарх, возносящий любовь детей своих к Богу.

«Как это верно, – восклицает Гоголь, – что полная любовь не должна принадлежать никому на земле. Она должна быть передаваема по начальству, и всякий начальник, как только заметит ее устремление к себе, должен в ту же минуту обращать ее к поставленному над ним высшему начальству, чтобы таким образом добралась она до своего законного источника, и передал бы ее торжественно в виду всех всеми любимый царь самому Богу».

Мы уже неоднократно отмечали в мировоззрении Гоголя черты средневековья. Начертание этой лестницы вполне в духе феодального строя. Гоголь напрасно выставляет идеалом «Одиссею»; в античности он видел только простоту нравов и патриархальность, т. е. те черты, которые соответствовали его средневековому сознанию. Социальная пирамида острием своим упирается в небо; Царь – посредник между небом и землей. «Власть Государя, – пишет Гоголь, – явление бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом Божьим на земле… Все полюбивши в своем государстве, до единого человека всякого сословия и звания, и обративши все, что ни есть в нем, как бы в собственное тело свое, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своем, Государь приобретет тот всемогущий голос любви, которой один только может быть доступен разболевшемуся человечеству». Со всех ступеней общественной лестницы волны любви устремляются в одну точку – к трону; и навстречу им стремится столь же сильный поток монаршей любви. В этой встрече двух любовных токов, в концентрации и объединении всего народа в любви и заключается смысл монархии.

Как не похож этот апофеоз власти у Гоголя на монархизм «Москвитянина», на программу Шевырева и на уваровскую формулу! Это – не «реальная политика», а чистая романтическая утопия, вроде произведения Новалиса «Вера и любовь, как король и королева». Гоголь видел перед собой не мрачную николаевскую Россию, а мистическое царство, некий святой град Китеж; царь представлялся ему не в образе могущественного и грозного властелина, а в образе страдальца и молитвенника. Он воплощение небесной любви, образ страдающего Христа; гоголевский монарх, день и ночь «скорбящий, рыдающий и молящийся», более похож на средневекового короля Людовика Святого, чем на русского самодержца Николая Первого.

* * *

Религиозная концепция власти приводит Гоголя к основной и завершающей идее его книги: к построению единой христианской культуры, к религиозному обоснованию государства и хозяйства, к полному оцерковлению мира. И если при построении христианского царства Гоголю мешало его полное незнание русской действительности, то здесь в учении о церкви этого препятствия для него не было: он знал церковь, глубоко чувствовал и понимал дух православия. Эта часть «Переписки» самая значительная. Никогда еще в русской литературе не раздавался голос такой сыновней любви, скорби и благоговения к православной Церкви. В призыве к церковной жизни Гоголь подавал руку Хомякову, Ивану Киреевскому и другим славянофилам и ставил перед русской литературой проблему религиозного оправдания культуры.

«Мы вообще знаем плохо нашу церковь, – пишет Гоголь. – Владеем сокровищем, которому цены нет, и не только не заботимся о том, чтобы его почувствовать, но не знаем даже, где положили его. Церковь… одна в силах разрешить все узлы недоумения и вопросы наши, может произвести неслыханное чудо в виду всей Европы, – и эта Церковь нами незнаема. И эту Церковь, созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь… Жизнью нашею мы должны защищать нашу Церковь, которая вся есть жизнь».

Гоголь мечтает о руководящей, объединяющей, просвещающей роли Церкви; европейской цивилизации, основанной на естественных науках и технике, он противопоставляет подлинное, духовное просвещение.

"Просветить, – пишет Гоголь, – не значит научить или наставить, или образовать, или даже осветить, но всего насквозь высветлить человека во всех силах, а не в одном уме, пронести всю природу его сквозь какой‑то очистительный огонь. Слово это взято из нашей Церкви… Архиерей, в торжественном служении своем, подъемля в обеих руках и троесвешник, знаменующий Троицу Бога, и двусвешник, знаменующий Его сходившее на землю Слово в двойном естестве Его, и Божеском и человеческом, всех ими освещает, произнося: «Свет Христов просвещает всех».

Автор сознает, что его книгу не поймут и осудят, что не признают ни его учительского, ни его пророческого служения. И он оправдывает свое дерзновение, как оправдывали его во все времена все пророки – призванием свыше.

«Мне ставят в вину, – говорит Гоголь, – что я заговорил о Боге… Что же делать, если говорится о Боге? Что же делать, если наступает такое время, что невольно говорится о Боге? Как молчать, когда камни готовы завопить о Боге».

* * *

В заключение рассмотрим взгляд Гоголя на судьбы России. Под влиянием и в полном согласии со славянофилами Гоголь считает Россию страной, особо избранной Промыслом Божьим. В русской лирике есть «что‑то близкое к библейскому» и какое‑то «пророчество о России».

«Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия не заражены этим поветрием и не пророчествуют о себе, а пророчествует только одна Россия? Затем, что она сильнее других слышит Божию руку на всем что ни сбывается в ней и чует приближение иного царствия: оттого и звуки становятся библейскими у наших поэтов». Россия ближе других стран подошла ко Христу; в народной душе бессознательно живет правда Христова. Русское государство – христианское, более того, «небесное государство», почти что царство Божие. «Служить теперь должен из нас всяк не так, как бы служил он в прежней России, но в другом небесном государстве, главой которого уже Сам Христос». В такой характерной для Гоголя гиперболической форме выражена русская мессианская идея.

В заключительном письме «Переписки с друзьями», названном «Светлое Воскресение» (несомненно, самом замечательном из писем), Гоголь спрашивает, почему только в одной России так радостно и торжественно празднуется Светлое Воскресение? Почему мы верим, что свет грядущей Пасхи загорится сначала в России и из нее разольется по всему миру? Мы не лучше других народов и не ближе жизнью ко Христу, чем они. Но мы верим, что в славянской природе есть «начало братства Христова», есть отвага покаяния и любви, есть неустройство наше, дающее нам гибкость «расплавленного металла», есть единение всех сословий. «Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено Самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее – и праздник Светлого Воскресения воспразднуется как следует прежде у нас, нежели у других народов».

* * *

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь явился провозвестником идеи о цельности духовной культуры[3]3
  Мысль эта развита подробно в статье В. В. Зеньковского «Gogol als Denker» (Zeitschrift ffir siavische Philologie. Band IX, Het 1–2, 1932).


[Закрыть]
, о ее религиозном обосновании, об устроении человеческого общества на основах церковной соборности, о преображении мира путем внутреннего просветления человека, о иерархическом строении государства и мистическом смысле верховной власти. Он хотел свернуть ход русской истории с путей материализма на путь к новому средневековью[4]4
  Выражение Н. А. Бердяева. См. его книгу «Новое средневековье». Берлин, 1924.


[Закрыть]
. В области литературы книга Гоголя знаменовала собой поворот от искусства к религии[5]5
  См.: Мережковский. Судьба Гоголя. Новый путь, 1903.


[Закрыть]
. М. О. Гершензон называет ее самой общественной книгой в русской литературе[6]6
  М. О. Гершензон. Исторические записки. М., 1910.


[Закрыть]
.

Гоголь был прав, считая свою книгу «пробным камнем»: она явилась той крупицей соли, от которой в насыщенном растворе начинается кристаллизация; она проявила и обострила процесс раздвоения, который происходил втайне в глубине русского сознания. В середине сороковых годов интеллигенция медленно отходила от религии: западники в лице Белинского, Герцена, Бакунина неудержимо стремились в сторону левого гегельянства, которое упиралось в атеизм и материализм. «Переписка» Гоголя обнаружила, что русское общество уже распалось на два враждебных лагеря и что разъединяют его не столько споры о Востоке и Западе (славянофилы и западники), не столько распри политические (консерваторы и либералы), сколько проблема о религиозном призвании России. Гоголь утверждал, что смысл национального бытия России – религиозный; что она страна мессианская, призванная распространить по всему миру Свет Христова Просвещения. На тезу Гоголя от лица русской интеллигенции ответил Белинский; в своем знаменитом Зальцбруннском письме он выставил обратную тезу. «Россия, – пишет Белинский, – видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения и гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства…

…По–вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь… Приглядитесь попристальнее и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ».

Теза Гоголя – русский народ самый религиозный в мире – столкнулась с антитезой Белинского – русский народ глубоко атеистический. Спор был вынесен на суд всего общества: все читали «Переписку с друзьями», а письмо Белинского распространилось в рукописном виде по всей России и не было ни одного уездного фельдшера, ни одного городского учителя, которые не знали бы его наизусть. Этот «манифест русской революции» имел трагическое влияние на судьбу России: в нем благородный и справедливый пафос свободы и человечности был незаконно соединен с борьбою против церкви и религии. С этих пор в сознании интеллигента–революционера понятие самодержавия связалось с понятием православия.

Тяжба между Гоголем и Белинским была решена в пользу последнего. Призыв Гоголя оказался гласом в пустыне. Его услышала только горстка славянофилов; за Белинским пошло громадное большинство. Россия вступала в эпоху 50–60–х годов, эпоху ликвидации идеализма, отречения от духа и погружения в материю; начиналось снижение идейного уровня, сумерки культуры. Но на голос Гоголя откликнулся Достоевский.

8. Религиозный кризис (1847–1848)

Весь январь месяц 1847 года Гоголь провел в хлопотах по изданию «Переписки с друзьями». Цензура не пропустила несколько писем, которые автору казались самыми значительными. Он просит Плетнева хлопотать перед цензором и, в случае неудачи, представить непропущенные письма на просмотр Государя, составляет «проэкт всеподданнейшего письма» императору, обращается к протекции графа Вьельгорского, жалуется Смирновой, волнуется, отчаивается и, наконец, от тревоги заболевает. Известие о смерти Языкова лишает его последних сил. Но несмотря на все невзгоды и недуги, внутренне Гоголь торжествует. Никогда он еще не испытывал такого самоудовлетворения, такой радости исполненного долга, такой веры в свое призвание. Высокомерно и сурово наставляя мать и сестру в истинно христианской жизни (письмо от 25 января), он дает им понять свою непогрешимость и продолжает в тоне, в каком никогда еще не писал, даже родным: «Я именно затем и еду в Иерусалим, чтобы иметь право возвратиться в Россию и начать, наконец, мою службу истинную отечеству, к которой так долго приготовляюсь или лучше, к которой готовит меня Сам Бог».

Со скромностью великого человека Гоголь отвечает Плетневу: «Зачем ты называешь великим делом появление моей книги? Это и неумеренно и несправедливо. Появление моей книги было бы делом не великим, но точно полезным…»

Ни к одному своему произведению Гоголь не относился с такой ревнивой любовью, как к «Переписке». Она была дитятей его сердца. Болезненно переживает он цензурные урезки. «С меня сдирают не только рубашку, но и самую кожу, – пишет он Плетневу. – Точно как бы перед глазами зарезали мое любимейшее дитя, так мне тяжело бывает это цензурное убийство». Он умоляет друзей собирать отзывы, толки и пересуды об его книге и даже откладывает отъезд в Святую Землю, желая дождаться «прекрасной жатвы».

Наконец «Переписка» стала известна в России. «Мне прочли как‑то два раза его книгу, – пишет С. Т. Аксаков в своих воспоминаниях. – Я пришел в восторженное состояние от негодования и продиктовал Гоголю небольшое, но жестокое письмо».

К этому письму он приложил письма Свербеева и его жены. Вот что в них прочел Гоголь. Свербеев нашел в «Переписке»: уничижение паче гордости, гордость смирения и надувательство, а один его приятель «во всеуслышание объявил, что автор писем отныне должен называться не Николаем, а Тартюфом Васильевичем».

Свербеева нашла в «Переписке» "странную гордыню " и только «обманчивый отблеск христианского смирения».

Аксаков называл гордость Гоголя дьявольской и писал: «Книга Ваша вредна, она распространяет ложь Ваших умствований и заблуждений».

Заметим, что так писали московские друзья, славянофилы, люди одних убеждений с Гоголем. Что же скажут враги?

Эти письма произвели на Гоголя страшное впечатление: удар был столь неожиданный и жестокий, что Гоголь растерялся. От упоения собственным величием он с невероятной быстротой переходит к полному самоуничижению. Правда, в течение нескольких месяцев он страдал бессонницей, и душевные силы его были истощены, но все же внезапность этого переворота поразительна. «Появление книги моей, – пишет Гоголь Жуковскому 6 марта, – разразилось точно в виде какой‑то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому… Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее… Как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа… Право, есть во мне что‑то хлестаковское». То же, в еще более резкой форме, повторяется в письме к отцу Матвею (9 мая): «Есть люди, которым нужна публичная, в виду всех данная оплеуха. Это я сказал где‑то в письме, хотя и не знал еще тогда, что получу сам эту публичную оплеуху. Моя книга есть точная оплеуха».

Мучительно читать эти униженные, постыдные самообвинения, это навязчивое повторение слова «оплеуха». Есть что‑то патологическое в гоголевском исступленном самобичевании. Он кается в своей «незрелости», «резкости», «дикости и заносчивости», «в самоуверенности», «самоослеплении», «невоспитании»; он болеет «незнанием многих вещей в России», он возомнил о себе, что может поучать' других, а на самом деле все еще ученик и т. д. Но, охотно и даже с неким наслаждением обвиняя себя, Гоголь упорно защищает свое детище. Перечислив недостатки «Переписки», он прибавляет: «Право, труд мой больше полезный и существенный, чем думают многие». По его мнению, книга была полезна прежде всего самому автору; благодаря ей он узнал, как он еще далек от совершенства; не было бы ее, не посыпалось бы на него все это множество спасительных для него упреков; без появления «Переписки» не устремилось бы за его душу столько чистых молитв.

«Поверь, что без этой книги не было бы на чем испробовать нынешнего человека. А проба эта нужна, и в этом отношении книга моя, несмотря на все ее недостатки – сокровище» (Плетневу, 17 апреля).

Между тем удары сыпались за ударами: русское духовенство, в лице архиепископа Иннокентия, о. Брянчанинова и о. Матвея Константиновского, сурово осудило переписку. Даже после жестокого письма о. Матвея Гоголь все еще не сдается. «Не могу скрыть от Вас, – отвечает он отцу Матвею, – что меня очень испугали слова ваши, что книга моя должна произвести вредное действие, и я дам за нее ответ Богу. Я несколько времени оставался после этих слов в состоянии упасть духом; но мысль, что безгранично милосердие Божие, меня поддержала… Цель моей книги была добрая». Как могло случиться, что представители церкви ополчились против книги, в которой заключалась вдохновенная защита православия? Почему славянофилы пришли в «восторг от негодования»? Гоголь прав, жалуясь С. Т. Аксакову на «вихрь недоразумений». «Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины – этого я и сам не могу понять».

После осуждения со стороны духовных особ посыпались беспощадные отзывы в печати Павлова, Галахова, Белинского. Статья последнего в «Современнике» вызвала письмо Гоголя к ее автору, в ответ на которое Белинский написал свое известное письмо от 3 июля из Зальцбрунна. По его мнению, Гоголь – апостол кнута и невежества и не христианин. «Кто способен страдать при виде чужого страдания, – писал Белинский, – кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Не истиной христианского учения, а болезненной боязнью смерти, черта и ада веет от вашей книги».

До нас дошли черновики ответа Гоголя Белинскому: они бессвязны и беспомощны. Гоголь не мог более защищать свою книгу; он был окончательно разбит. Только через месяц посылает он Белинскому короткое письмо, в котором признает свое поражение. «Душа моя изнемогла, все во мне потрясено. Могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, нежели я получил письмо Ваше. Бог весть, может быть в словах ваших есть часть правды».

Больной, измученный и душевно неуравновешенный, автор «Переписки» из одной крайности переходит к другой. Он решительно отрекается от своего учительского призвания. «Упреки же, равно как и советы мои, – пишет он матери 7 июля, – я прекратил потому, что увидел свое собственное безобразие и почувствовал, что мне необходимей делать самому себе упреки и давать себе самому советы». То же отречение от нравственного служения выражено в письме к Жуковскому (декабрь 1847 г.). «В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни».

Это отступничество стоило Гоголю страшных страданий. Некоторые его письма – один сплошной стон. «Ради самого Христа, прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия… из милосердия прошу вас войти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь…» (Аксакову 10 июля). И в «Авторской исповеди»: «Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением».

* * *

В мае 1847 года Гоголь пишет «Авторскую исповедь», в которой старается объяснить, почему он оставил искусство ради проповеди, и рассказывает «повесть своего писательства». Приписывая неуспех «Переписки» своему незнанию современного русского человека, он спрашивает себя: «Должен ли я в самом деле писать?» – и отвечает отрицательно. «Мне, верно, потяжелее, чем кому‑либо другому отказаться от писательства, когда это составляет единственный предмет всех моих помышлений… Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позыв к нему».

Это самый трагический момент в жизни Гоголя: все воздвигнутое им здание учительства, государственного служения, общественной пользы рушится сразу; возвращение к художественному творчеству невозможно; «как честный человек», он должен отказаться от всякого писательства.

Что же у него остается после двойного отречения? Пройденный им тяжкий духовный путь? Купленный столькими страданиями мистический опыт? А что если и они – заблуждение? В середине сороковых годов Гоголь переживает последний и жесточайший кризис – кризис религиозный. Он начинает сомневаться в самом интимном и святом – в своей близости ко Христу, в своей любви к Богу. А что, если прав Аксаков, толкующий о его союзе с дьяволом, и он действительно пребывает в греховном ослеплении и «прелести»? Гоголь вступает в последний круг своего ада – в пустыню богооставленности. Раньше он говорил о Боге, потому что ему «невольно говорилось», потому что это было ему дано свыше; теперь он полон опасений, недоверчивости, сомнений, как внезапно ослепший боязливо шарит вокруг себя. В письме к Иннокентию, архиепископу Херсонскому, Гоголь пишет: «Я дал себе слово остановиться писать, видя, что нет на это воли Божьей. Говорить о мелком и ничтожном в жизни не хочется; говорить же о высоком, – но тут на всяком шагу встретишься со Христом и можешь наговорить нелепостей». Так легко отрекается он от себя, так покорно и смиренно повторяет то, что внушили ему его враги.

До чего дойдет он в своем самоуничижении, где остановится его самоубийственное изуверство? В письме к Шереметевой Гоголь пишет, что он «еще ученик во всем», что это открытие его смирило; и прибавляет, в виде намека: «и с тем вместе как бы охладило меня и в том, в чем бы я никогда не хотел охлаждаться».

Отъезд в Святую Землю откладывался с месяца на месяц; придумывались разные предлоги, а между тем причина была вполне ясна: у Гоголя пропала охота ехать в Иерусалим.

«Не ехать в Иерусалим, – пишет Гоголь Погодину, – как‑то стало даже совестно. Если нет внутреннего желания так сильного, как прежде, то все‑таки следует хоть поблагодарить за все случившееся…»

О тех же сомнениях говорит он и Шевыреву (письмо из Неаполя 2 декабря 1847 г.):

«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим? Прежде я был, по крайней мере, в заблуждении насчет самого себя… Я думал, что молитвы мои что‑нибудь будут значить у Бога… Теперь думаю: не будет ли оскорблением святыни мой приезд и поклонение мое? Если бы Богу было угодно мое путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильнее, и все бы меня тянуло туда, и не посмотрел бы я на трудности пути. Но в груди моей равнодушно и черство…»

Обратим внимание на преувеличенность самоуничижения; Гоголь не знает середины: или он избранник Божий, святой, или такой грешник, одно поклонение которого оскверняет святыню. Тут и юродство, и гордыня наизнанку, и самоистязание.

Мысль эта развивается: Гоголь начинает думать, что он особенный, необыкновенный грешник, что и в грехе он не такой, как все люди. Вот что он пишет отцу Матвею (9 мая 1847 г.): «Вы видите сами, что обо мне нужно молиться более, чем о всяком другом человеке. Если Бог меня не вразумит своим разумом, что я буду тогда? Участь моя будет страшнее участи всех прочих людей». Странная смесь смирения и высокомерия: как будто Гоголь гордится глубиной своего падения. И в спасении и в гибели он единственный и первый: или самый святой, или самый грешный.

В письме к Шереметевой был намек на «охлаждение». Это значило, что Гоголь был готов расстаться и с последним, что у него оставалось, – с верой.

* * *

Письмо к отцу Матвею от 12 января 1848 года – один из замечательнейших человеческих документов. Принеся священнику Константиновскому кроткую «исповедь своего писательства», Гоголь заканчивает: «стану наблюдать за собой, буду молиться». И слово «молиться» приводит его к страшным признаниям.

«Но, увы, молиться не легко. Как молиться, если Бог не захочет?.. И вот вам моя исповедь уже не в писательстве. Исписал бы вам страницы во свидетельство моего малодушия, суеверия, боязни. Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе. Признаю Христа Богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себя… Вот все, но веры у меня нет. Хочу верить, и, несмотря на все это, я не дерзаю теперь идти поклониться Святому Гробу».

* * *

Последний месяц в Неаполе перед отплытием в Палестину Гоголь провел в состоянии мистического ужаса. Мысль, что он, последний из грешников, «дерзает» ехать в Святую Землю, наполняла его душу трепетом. После «поражения» он стал другим человеком. Действительно, «сердце его было разбито и деятельность его отнялась» (слова Гоголя в письме к С. Т. Аксакову от 10 июня 1847 г.). За несколько дней до отъезда он пишет матери паническое письмо:

«Молитесь, и больше ничего… Нам остается только молиться и просить у Бога, чтобы он научил нас, как молиться Ему о спасении нашем. Прошу вас отправить молебен, и, если можно, даже не один (во всех местах, где умеют лучше молиться), о благополучном моем путешествии. Чувствую, что нет сил молиться самому… Я требую от вас всех помощи, как погибающий брат просит у братьев. Соедините ваши моления и помогите воскрылиться к Богу моей молитве». При этом письме на особом листке приложена была молитва, которую он просил читать на молебне.

Затем он посылает сто рублей серебром отцу Матвею – половину для раздачи бедным, с тем чтобы они молились за него, другую же половину на три молебна – и одновременно поручает благочестивой старушке Шереметевой отслужить молебен о благополучном его путешествии.

В конце января 1848 года Гоголь отбывает в Святую Землю. Только через два года после своего путешествия он исполняет просьбу Жуковского и делится с ним своими впечатлениями о Палестине. Он был разочарован: та земля, которая во времена Спасителя была цветущим садом, теперь пустыня; Иерусалим и Вифлеем похожи на беспорядочно сложенные груды камней; тощий Иордан осенен кустиками ив. Святую Землю Гоголь видел как во сне: на рассвете он выступал в путь по пустыне, чтобы на закате прибыть в какой‑нибудь городок, Тир или Сидон. Он запомнил Елеонскую гору, Мертвое море. Вот и все.

«Мое путешествие в Палестину, – пишет он, – точно было совершено мною затем, чтобы узреть собственными глазами, как велика черствость моего сердца». И дальше Гоголь прибавляет несколько строк, пронзительных в их трагической простоте:

«Где‑то в Самарии сорвал полевой цветок, где‑то в Галилее другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции».

Надежда писателя на то, что душа его, убитая соотечественниками, воскреснет у гроба Господня, не оправдалась. Он бесчувствен, молитвы его бескрылы, он как во сне.

«Молился кое‑как о себе… А вы по–прежнему не переставайте молиться обо мне. Напоминаю вам об этом потому, что теперь, более чем когда‑либо чувствую бессилие моей молитвы» (Матери. Иерусалим, 19 февраля 1848 г.).

«Все это (принятие Св. Тайн у Гроба Господня) свершилось силою чьих‑то молитв, чьих именно – не знаю; знаю только, что не моих. Мои же молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только взлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность» (графу А. П. Толстому, 25 апреля 1848 г.).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю