Текст книги "Том 9. Рассказы и очерки"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Баклагин молчал. Ни проблеска желания просить о чем-нибудь адмирала.
И он уже с меньшим спокойствием прибавил:
– Впрочем, я буду просить министра, чтобы вас избавили от суда… Я ведь знаю, что вы были только исполнитель в наказании Никифорова… И ваша прежняя служба…
– Прошу ваше превосходительство отдать меня под суд. К чему же нарушать справедливость ради меня, ваше превосходительство? Я виноват, и дело… суда покарать! – холодно и сухо ответил Баклагин.
Северцов покраснел и, едва сдерживаясь, несколько возвышая голос и раздражаясь, сказал:
– Это уж мне предоставлена власть. А вас покорнейше прошу отправиться в Россию и явиться к начальству. С богом!
Адмирал поклонился, но не подал руки Баклагину и, когда остался один, почувствовал себя словно облегченным и снова испытывал чувство удовлетворенности и сознания своего престижа.
Баклагин поставил на свой счет памятник матросу Никифорову и после этого вернулся в Россию.
Суда ни над кем не было. Все прикосновенные остались на службе. Только Баклагин сам подал в отставку.
Куда уйти? *
I
Валерий Николаевич Привольев, крупный, свежий и видный курчавый блондин под сорок, с очень белым, отливавшим нежным румянцем и несколько рыхлым лицом, напоминающим недошедшее заливное, в этот зимний день обедал торопливо и без обычного плотоядного внимания к наваристому супу с фрикадельками, кровяному ростбифу и трубочкам со взбитыми сливками.
Идеальный, еще влюбленный муж, любящий прелесть домашнего очага, Валерий Николаевич не рассказывал сегодня жене новостей и свежих сплетен, которые обыкновенно привозил со службы, мило пошутил с двумя птенцами, очень похожими на него, и не спорил со своим гостем Иваном Ивановичем Безбородовым, давнишним другом-ровесником, худощавым чиновником-скептиком и неисправимым спорщиком.
Привольев только любезно подавал реплики и помалчивал, пощипывая свою выхоленную шелковистую бороду и стараясь скрыть нетерпение поговорить с Иваном Ивановичем наедине.
Когда взрослые окончили пирожное, Валерий Николаевич с обычной своей мягкостью деликатного мужа попросил у хозяйки позволения встать.
Она поднялась, разрешив детям остаться и съесть еще по трубочке.
– Но не больше, фрейлейн, пожалуйста! – сказала бонне молодая женщина.
– О, ja! О, ja! [15]15
О, да! О да! (нем.)
[Закрыть] – ответила, вся краснея, немка из Эстляндии.
Вид этой девицы, самолюбиво-застенчивый и в то же время самодовольно-исполнительный, словно бы говорил об ее добросовестности и ревностной глупости.
И Привольева подавила вздох.
«Найди-ка бонну умнее за двенадцать рублей!» – подумала она.
Валерий Николаевич быстро поднялся, подошел к жене, горячо и крепко «по-влюбленному» поцеловал ее руку и проговорил, точно просил:
– А нельзя ли кофе нам послать в кабинет, Лика?
Лика, как звал муж Лидию Антоновну, стройная, хорошо сложенная и изящная, в ярко-пунцовом лифе и черной юбке, среднего роста брюнетка, разумеется, не имела ни малейшего повода уменьшать свои тридцать два года, – так она была привлекательна редким сочетанием красоты и ума.
Она не спросила мужа, какие тайны торопится он сообщить другу, – Лика к тому же и догадывалась.
И, ласково улыбаясь большими греющими глазами, она быстро, с нежной шутливостью, провела по щеке мужа ласковой, душистой и красивой рукой с несколькими блестевшими кольцами на мизинце и с обручальным кольцом на безымянном пальце и сказала:
– Сейчас подадут, Валерий…
И участливо спросила:
– Ты встревожен по службе?
– Не особенно, Лика…
– То-то… Не волнуйся… Право, милый, не стоит. Везде одно и то же… Всем порядочным людям трудно! – заботливо утешала жена мужа.
И, снова пригладив любящим и слегка покровительственным взглядом, прибавила:
– Ну, иди, иди в кабинет… Спорь с Иваном Иванычем… А я почитаю детям сказку…
– Милая! – сердечно шепнул Валерий Николаевич.
II
Привольев взял за талию друга и через залу провел в небольшой кабинет, убранный не без претензий.
Фотографии Лики, детей и нескольких писателей красовались на стенах. Большой письменный стол, мягкие кресла, шкап с книгами и оттоманка, словом – все, как следует у интеллигентного человека, получающего тысяч пять и подумывающего иногда и о «душе».
Валерий Николаевич запер двери и, внезапно возбуждаясь, проговорил:
– Нет… Ты послушай, Иван Иваныч, какую сделали пакость… Я, понимаешь, не хотел рассказывать при Лике. За что ее волновать заранее…
– Ну, конечно…
– Так ты выслушай, голубчик, и поймешь…
– Позволь, мой друг, только закурить твою сигару – твои лучше моих, ты ведь по десяти берешь – и сесть в кресло… Тогда присядь и говори.
Иван Иванович закурил, поглубже уселся в мягкое кресло и подумал, что лучше всего было бы вздремнуть четверть часика после обеда.
Но, считая одной из обязанностей друга быть складочным местом дружеских излияний, как бы ни были они однообразны и бесплодны, Иван Иванович самоотверженно готов был слушать то, что время от времени он уже добросовестно выслушивал в том же кресле, и не всхрапывал, чтобы не потерять единственного друга, которого, конечно, любил и у которого можно было пообедать и потом повинтить хоть до утра * , если бы не строгая Лидия Антоновна, заботившаяся о здоровье этого откормленного и влюбленного Валерия Николаевича, – как сердито думал Иван Иванович, если приходилось уходить с проигрышем.
Не без снисходительно-ядовитой улыбки, обнаружившей скверные зубы человека некрасивого, совсем худого, желтого как лимон и лысого как колено, но зато не сомневавшегося, что он и умнее, и основательнее друга, и, главное, не под башмаком своей жены, – Иван Иванович проговорил своим скрипучим и назойливым голосом:
– Ну, рассказывай, Валерий Николаевич… Какая такая подлость тебя огорчила?..
И только было начал Привольев, как Иван Иванович перебил:
– Значит, опять нашла полоса возмущения?..
И хихикнул.
– Да ты не смейся… Ты слушай…
– Слушаю… Не кипятись… Побеседуем толком, дружище, а потом… винт устроишь?..
– Тебе только винт… Устрою, успокойся! Совсем ты, Иван Иваныч, опустился… Ты войди в мое положение…
Подали кофе, и Валерий Николаевич наконец стал рассказывать о той обыкновенной истории в правлении, где служил, которую он называл «подлостью».
Чем подробнее и картиннее говорил он о лакействе и пролазничестве, о несправедливости и произволе, о взяточничестве и вымогательствах некоторых и завистливом попустительстве многих, о полной беспринципности людей, думающих только о наградах и деньгах, – тем Привольев возбуждался все более и более, и ему было приятно сознание, что все это он понимает и что все это его возмущает.
Недаром же он с молодых еще лет возмущался, и Лика знает и любит и уважает его за то, что он благородный человек, принимающий к сердцу все несправедливое и позорное… И сама она такая же благородная и сочувствующая…
– Ведь после этого нужно уходить из этой клоаки! – воскликнул Валерий Николаевич.
И в эту минуту возбуждения, подогретого своими же словами, Привольев, казалось, сейчас же ушел бы из своего учреждения.
– Ведь я сам подписываю то, что считаю вредным и в лучшем смысле бессмысленным… Я сам подписываю отчет, в котором раздуваются цифры, и многие верят, что наше дело, благодаря главному распорядителю, нашему коммерческому гению, стоит на идеальной высоте… А между тем еще сегодня…
Иван Иванович осторожно зевнул.
«Ведь порядочный и неглупый человек, а все-таки по временам впадает в транс и дает представления!» – подумал Иван Иванович, уверенный, что все-таки никуда Валерий Николаевич не уйдет и даже испугается, если его «великолепная королева», Лидия Антоновна, хоть для испытания согласилась бы с его благородными намерениями бросить клоаку. – «Лидия Антоновна умная женщина и недаром же любит друга и держит его в узде. Ореол беспокойного общественного человека ему оставляет и милостиво разрешает приносить в дом каждое двадцатое число четыреста шестнадцать рублей шестьдесят шесть копеек!» – подсчитал в уме Иван Иванович.
И когда Привольев объяснил, что сегодня он делал то же, что и вчера, но что надо же когда-нибудь кончить, то Иван Иванович не без ехидного намерения протянул и как будто бы сочувственно:
– А награду тебе большую назначили к Новому году?
– Разве мне дадут?
– Да ведь ты дельный служащий.
– Кажется…
– И обещали полторы тысячи?
– Обещали и надули…
– Сколько?
– Семьсот… Урезали, чтобы дать какому-то «племяннику», который и на службу не ходит… Порядки… Прямо со мною подло поступили…
– И очень… Нам, семейным людям, эти наградные деньги на затычки долгам…
– И к чему надувать?
– А ты рассчитывал?.. Ты еще, мой милый, пижонист…
– Ну, черт с их деньгами!.. А главное…
– Хочется бросить?
– Именно… И бросил бы…
– Что ж?.. Уж если тебе так опостылело, то уходи! – проговорил Иван Иванович, словно бы убежденный словами друга.
Но Валерий Николаевич покраснел и раздражительно сказал:
– Уйди!.. Тебе хорошо, вице-директору, говорить: уйди… А куда уйдешь?.. Точно ты не понимаешь моего положения?.. А ты так спокойно говоришь: уйди… Это просто свинство… С семьей я едва свожу концы с концами… И то еще благодаря Лике… Она во всем себе отказывает… Нарядов никаких… все переделывает, голубушка… Детям какого-то идиота за двенадцать рублей должны были нанять… Обивку надо бы в гостиной подновить и… не можем… Все безобразно дорого… И без того жмемся, а ты: уйди!.. Что ж, позволь тебя спросить, я должен Лику и детей в конуре поселить и получать где-нибудь сто рублей?.. И поищи еще их…
И Валерию Николаевичу представилось, что его любимая, милая и ненаглядная Лика, которая так греет и одна только дает смысл жизни, и голубчики птенцы, и он сам – в конуре. Она – этот ангел – безропотно терпит, дети больны, он за сто рублей целые дни корпит… Когда представилось, что придется есть впроголодь и Лику запрятать в кухне, и не болтать с Ликой в их уютной, теплой спальне, – Валерий Николаевич пришел в ужас.
И его небольшая квартира, и его родной очаг с Ликой, – этой верной подругой, заботливой женой и очаровательной женщиной, которую после семи лет он еще более любит и более влюблен в нее, чем прежде, и которая, казалось, тоже еще сильнее чувствует счастье близости и верного и влюбленного друга, – вся обстановка, все привычки, словом – все, все казалось ему таким необходимым, дорогим и близким, добытым после бродяжной жизни необеспеченных правильным заработком интеллигентных людей, что Валерию Николаевичу казалось бесцельной подлостью с его стороны лишить семью удобств…
И он снова обиженно воскликнул:
– А ты: уходи! Нечего сказать… совет!
– Так оставайся…
– К сожалению, должен… Понимаешь: должен! Ты, небось, не уходишь?
– Еще бы… И не думаю.
– И не думаешь!.. Или твой хомут такая прелесть?
– Такой же, как твой, дружище… И атмосфера такая же, как и твоя… И мне приходится фарисействовать, как и ты… И я, Валерий Николаич, такой же, как ты! Только не такой красивый здоровяк, как мой благородный друг, и… знаешь ли еще что? – с насмешкой прибавил Иван Иванович.
– Что?
– Меня называют ретроградом-чиновником, а тебя… либералом. Ты по временам любишь «поманиловствовать» * о том, что было бы, если бы ничего не было, а я… помалчиваю, делаю, что велят – а ты знаешь, что иногда велят? – и получаю столько же, что и ты… Ну, а теперь… я тебе скажу, куда идти…
– Куда?
– К Лидии Антоновне!
– Зачем?
– Попроси ее разрешения послать за партнерами… Винтить пора. Право, полезнее, чем сотрясать воздух.
III
Несколько сконфуженный вошел Валерий Николаевич в спальную.
Дети уж были уложены, и Лика сидела за книгой.
– Ну что, милый, доспорились?
– Иван Иванович совсем закис, Лика, и только хихикает…
– А что?.. Да ты присядь, Валерий… О чем вы спорили?
– Да он не понимает, что можно возмущаться… Можешь себе представить, Лика?
И, присевши к Лике, Привольев поцеловал ее руку.
– Чего от него ждать… Сухой формалист и больше ничего!
– А говорит: уйди!
– Пусть он сам уйдет с своего места, – возмущенно сказала Лика. – Ты по крайней мере людям не вредишь, Валерий. Ты у меня ведь независимый… На сделки с совестью не пойдешь…
– Ну, положим, Лика!
– Что положим?.. Что ты хочешь сказать, Валя? – спросила Лика, сдерживая волнение.
– Я только что рассказывал Ивану Ивановичу, Лика…
– Напрасно считаешь его твоим другом. Хорош друг: «уйди». Что ж подало ему такой глупый совет?..
– Да ты не волнуйся, Лика… Не волнуйся, милая… Ну, ты ведь меня знаешь…
– Еще бы не знать своего хорошего?
– Ну, я говорил о неприятностях в правлении… Говорил, что бросил бы правление… Ну, конечно, если бы получил другое и лучшее место! – прибавил Валерий Николаевич, боясь огорчить свою Лику.
– Милый!.. Я знаю, как ты всех нас любишь и как мы тебя любим. Я первая сказала бы: уйди, если бы везде таким людям, как ты, не было подчас тяжело… Это вот только Ивану Ивановичу везде легко, а ты… Так уж лучше оставаться там, где тебя знают и ценят все-таки тебя… Разве не так?
– Умница ты моя. Конечно, так!
– Они с тобою подлость сделали… большую подлость! – горячо и возмущенно говорила Лика. – Обманули с наградными. Я понимаю твое раздражение порядочного человека. Но бог с ними!.. Плюнь на них!.. Без этих денег ведь мы не пропадем!.. Живем же мы с тобою и не нуждаемся… Я счастлива… Ты ведь тоже, кажется, немножко любишь свою Лику?
Любит ли он?
И вместо слов Привольев обнял жену.
– Дети у нас прелестные. Все у нас, слава богу, мирно и хорошо! – радостно говорила Лика, улыбаясь. – Так не тревожься, мой милый… Не мучь себя напрасными и незаслуженными упреками… Помни, что хорошие люди в таких условиях, в каких мы живем, приносят большую пользу уже потому, что на их местах могли быть нехорошие люди… Разве ты не согласен?..
Еще бы не согласен! Ведь Лика говорит так умно и убедительно, что часто думает и он. Недаром же он возмущается и все-таки сам не делает ничего, что заставило бы его покраснеть.
И Валерий Николаевич уже совсем успокоился и, обрадованный, что Лика по-прежнему считает его если не героем, то во всяком случае честным общественным деятелем, принимающим участие в разных благотворительных обществах вместе с Ликой, горячо и восторженно сказал:
– Ты такая… такая прелестная, моя умница… И как я счастлив…
И через минуту весело проговорил:
– А на Ивана Иваныча ты не сердись, Лика… Он так посоветовал… Верно, думал, что у меня есть другое место… А потом, напротив, советовал не уходить, точно я в самом деле идиот и злодей перед тобою и детьми, что мог бы вас сделать нищими… Не сердись… Лика, на него… Он хоть и воображает, что очень умен, а… Но все-таки он в сущности добрый.
– Он и не стоит того, чтобы сердиться… Бог с ним!..
– И уж знаешь ли что?
– Что хочешь, милый?
– Я пошлю за двумя партнерами…
– И отлично… Но не заигрывайся, Валя. Тебе вредно.
– Конечно, в двенадцать окончим. А ты что будешь делать, Лика?
– Дома останусь… По крайней мере почитаю. А на неделе три собрания… И мы везде должны быть…
В первом часу партнеры сели ужинать.
Хозяин с обычным вниманием отнесся к скромному ужину, умело и хорошо приготовленному и поданному благодаря заботам Лики, и, когда выпил несколько стаканов вина и раскраснелся, он поговорил о долге, об обязанностях общественных людей делать хоть маленькие дела, памятуя о больших, и не оставлять своих постов, хотя бы и встречались на них тернии.
Иван Иванович, выигравший десять рублей, не перебивал друга, не вставлял ехидных примечаний и не заводил спора. Он скромно помалчивал и усердно потягивал красное вино.
А Лика взглядывала на мужа блестящими ласковыми глазами и думала:
«И какой же он добрый и хороший человек, и как я его люблю!»
Утро
Посвящается Александру Алексеевичу Борисяку
(Из дальнего прошлого)
I
Три дня океан бесновался.
Он ревел и вздымал свои громады, которые бешено набрасывались на маленький клипер «Красавец» и словно хотели его поглотить.
Но «Красавец» под штормовыми парусами и спущенными брам-стеньгами ловко ускользал между волнами. Он взлетал вместе с волной, с нею же падал и снова взлетал на новый вал, заливаемый седыми гребнями.
В эти тяжелые дни свирепого шторма не видно было ни солнца, ни неба под быстро несущимися клочковатыми черными облаками.
Мрачно кругом. Жутко было морякам на «Красавце». Не раз в этот шторм приходилось ждать смерти.
Наконец буря стала затихать и стихла.
И в это прелестное раннее утро океан заштилел.
Он был так очарователен и ласков, светло-синий в своей гладкой мертвой зыби, так тихо, нежно и точно жалобно рокотал большими, но обессиленными и ленивыми волнами, так ласково лизал бока клипера, что казалось, океан одумался и раскаивается перед моряками за то, что так напугал их смертью.
А на высоком бирюзовом небе ни облачка. Бездонное и таинственное, оно веет лаской и своею непонятною загадочностью невольно манит к себе вдумчиво-вопрошающие взгляды.
А солнце, только что поднявшееся из-за горизонта, еще алеющего заревом, такое ослепительное, веселое и жгучее, заливающее блеском все вокруг, казалось, говорит соскучившимся по нем морякам: «Вот оно и я. Радуйтесь!»
II
Но это роскошное утро не радовало матросов «Красавца», который, раскачиваясь на зыби, шел под парами, попыхивая дымком из своей белой трубы, узлов по восьми.
На палубе, где шла обычная утренняя «убирка» и чистка, пронеслась весть, что пропала Дианка.
И эта весть смутила матросов и вызвала оживленные толки и предположения.
Встревоженный и испуганный, подходил к матросам приземистый и коренастый пожилой боцман Иванов и задабривающим голосом говорил:
– Братцы! Повинись, кто утопил капитанскую суку. Не сама же она бросилась в море. Дианка была башковатая шельма… Повинись – и шабаш! Отдерут, вот и всего… А не объявится убивец Дианки, командир всех вас вгонит в тоску… Небось знаете, как он был привержен к собаке… Команду обессудит… Вздумает, что против его взбунтовались и присогласились извести Дианку…
Матросы встревоженно соглашались, что дело «табак» и что боцман по совести говорит насчет тоски для команды. Только маленько «облещивает», будто «отдерут, и всего». Из-за Дианки не меньше как шкуру снимут, как с сидоровой козы.
Но никто не винился. Никто не видел, кто выбросил Дианку. Еще ночью, под утро, рулевые видели, как она выбежала из каюты…
– Не доводи, виноватый, капитана до обезумия… Объявись! – горячо убеждал боцман.
Ни среди матросов, ни среди кочегаров, ни среди вестовых не объявился убийца капитанской собаки.
Тогда боцман нахмурил черные, густые брови, задвигал выдающиеся скулы своего приплюснутого лица, выпучил круглые, как у совы, большие глаза и, внезапно багровея и подпрыгивая ногой, заговорил по-настоящему:
– Так слушай, бесстыжий собачий сын… Слушай, подлюга-раздрайка…
И боцман стал сыпать самые невероятные ругательства, на которые была только способна художественная выдумка вспылившего и негодующего боцмана. Он грозил, что подлеца, из-за которого капитан на всех «обидится», беспременно разыщут, и уж тогда…
– Тогда, – воскликнул боцман, придумывавший самые жестокие наказания, – тогда будет ему прописана плепорция в триста линьков!.. Отшлифуют до бесчувствия… Вгонят в чихотку… И никакой форменный матрос не пожалеет паршивую Иуду, чтобы ей подавиться Дианкой!..
Боцман выдержал паузу и прибавил:
– Так лучше сей же секунд повинись!
И красноречивые предсказания боцмана, и советы трех старых «правильных» матросов: вспомнить совесть и не поступать против товарищей – не поощряли виновного сознаться.
Тогда негодующий боцман решил произвести свое предварительное и скорое дознание.
По общему мнению команды, он «дрался с рассудком и с опаской» и сильная его рука была «легкая». И действительно, боцман не очень серьезно ткнул в лицо нескольких ленивых матросов, имевших некоторое основание питать недобрые чувства к Дианке, и затем допросил слегка подозреваемых.
Не получив признания, боцман пошел допрашивать ненавистного ему продувного лодыря – Елисейку Зябликова.
Этот пригожий молодой матрос из кантонистов лениво оттирал суконкой медный кнехт у борта на юте и, казалось, не обращая внимания на общую подавленность, беззаботно напевал себе под нос какую-то разухабистую песню.
Сильное и, казалось, основательное подозрение, которое внушал Зябликов, в боцмане еще более усилилось при виде этой беззаботности лодыря.
И боцман не сомневался в виновности Зябликова.
Еще бы!
Недаром Зябликов не раз при всех грозился, что придушит Дианку, и боцман не раз видел, с какой жестокостью Зябликов при удобном случае бил капитанскую собаку.
В свою очередь и злопамятная Дианка ненавидела матроса.
Зябликов считался не только последним матросом на клипере, лодырем и трусом в море, но и ненадежным, лживым человеком, хвастуном, дерзким на язык, с которым лучше не связываться.
И матросы сторонились его и слегка побаивались.
Крупный и волосатый, с вздувшимися жилами, просмоленный кулак боцмана особенно сильно лег да красивое и несколько наглое лицо Зябликова.
Он довольно хладнокровно выдержал удар и, отступивши от боцмана, не без наглой в злорадной усмешки, искривившей его крупные губы, спросил:
– Ты это за что?
– Небось знаешь за что, подлец!
– Зря дерешься. Не я подарил Дианку акул-рыбам.
– Не ты? Кому ж другому, подлецу?
– То-то не я. А по правде скажу: очень даже рад, что нашелся другой матрос. Давно бы Дианку в воду… Недаром сучьего ведомства… Подлей и обманней была самой подлой бабы… Вроде быдто за боцмана бегала, подлая, в палубу и тишком цапала за ноги.
– За то Дианка и цапала тебя, что ты подлый матрос. Понимала тебя. Ты извел животную. Побереги лучше шкуру. Не барабанная. Винись, кантонищина.
– Считаешь себя умным, а зря грозишься. Давно утопил бы Дианку, если бы польстился на такое дело.
– И льстился. Обещал придушить собаку.
– Мало ли что скажешь от игры ума.
– Врешь! Ты утопил Дианку. Не губи людей. Признавайся. Не признаешься, так все равно по совести тебя отлепортую. Всем известно, какой ты арестант.
– А ты еще быдто праведный судья! Так докажи, что я утопил Дианку. Докажи, правильный боцман!
Боцман пришел в ярость.
Чувствуя неодолимую потребность возмущенного чувства сию же минуту истерзать это красивое и словно издевавшееся лицо, он бросился к Зябликову с поднятым кулаком.
Но тот отскочил.
В ту же минуту боцман и матрос увидели старшего офицера, поднимавшегося на мостик.
Тогда Зябликов умышленно громко проговорил притворным обиженным тоном:
– За что безвинно дерешься, боцман! Не очень-то дозволено зверствовать! Старший офицер не похвалит!
– Ты… ты утопил Дианку. Ты, подлая тварь! – сдавленным уверенным голосом прохрипел боцман.
И, погрозив кулаком, бросил на матроса взгляд, полный злобы и презрения, и пошел вприпрыжку на бак.
Зябликов снова стал оттирать кнехт, но уже больше не напевал и взглядывал на небо и на океан встревоженными глазами.
Беззаботность с его лица вдруг исчезла.
III
После трех почти бессонных суток и после страшного душевного напряжения, пережитого трусливым человеком, который должен был скрывать от людей и опасность клипера, и, главное, свой страх перед смертью, минутами, казалось, неминуемою, – старший офицер сегодня проспал. Он не поднялся, как обыкновенно, с командой и не раздражался, упрекая себя.
Радостный, что он держал себя молодцом в бурю и капитан, кажется, доволен им, что опасность прошла и «Красавец» так хорошо выдержал страшный шторм, – старший офицер чувствовал себя счастливее и жизнерадостнее и, казалось, ощутил всем своим существом всю прелесть роскошного утра, которой прежде не замечал.
Весь в белом, невысокого роста, с длинными расчесанными рыжеватыми бакенбардами, обрамляющими широкое и скуластое загорелое лицо, несколько осунутое после шторма, с маленькими глазами и мясистыми щеками, старший офицер стоял на краю мостика, вдыхая полною грудью чудный морской воздух, веющий свежестью океана. Он взглядывал и на небо, и на океан и, видимо, довольный собой и природой, обратился к вахтенному офицеру:
– А ведь чудное утро, Виктор Андреич.
– Прелесть, Павел Никитич! – восторженно воскликнул совсем юный мичман.
– И океан какой… А ведь какую штормягу задал… я вам скажу!
О шторме, который наводил на старшего офицера трепет и заставлял уходить в каюту и там рыдать и молиться, чтобы снова скрывать на людях малодушный страх, старший офицер сказал несколько небрежным тоном и, самодовольно улыбнувшись, прибавил:
– Небось, Виктор Андреич, сердце ёкало?
– Совсем перетрусил… До стыда трусил, Павел Никитич! – ответил мичман и, считая себя бесконечно виноватым за то, что он такой трус, смутился и покраснел.
– Ничего… Попривыкнете, Виктор Андреич, – покровительственно сказал старший офицер. – И я в первый свой шторм, который испытал, когда был мичманом, вспоминал бога. Однако посмотреть «убирку»… И то проспал сегодня! – прибавил Павел Никитич.
И, словно бы считая неудобным быть при матросах необыкновенно радостным и счастливым, он спустился с мостика с серьезным и озабоченным лицом доки старшего офицера и пошел на свой обычный утренний осмотр клипера.
Когда Павел Никитич спустился, сопровождаемый боцманом, в палубу, боцман нашел, что время было доложить старшему офицеру о беде – и не при матросах, а без свидетелей, когда старший офицер, по мнению Иваныча, кое-что понимающего в психологии, легче «входит в понятие».
IV
– Осмелюсь доложить, ваше благородие!.. – угрюмо начал боцман.
– Осмеливайся… докладывай, Иванов! – с шутливым благоволением сказал старший офицер.
– Команда вроде потерянной из-за эстой беды, что стряслась, ваше благородие! – еще подавленнее и угрюмее докладывал боцман на ходу.
– Что такое? Какая беда, скотина? – тревожно спросил старший офицер, внезапно остановившись и повернувшись к боцману.
И маленькие, только что веселые глаза сердито забегали и зло смотрели на боцмана, вдруг испортившего превосходное настроение Павла Никитича.
– Дианка пропала, ваше благородие! – промолвил боцман с таким мрачным видом, точно сообщал о необыкновенном несчастии.
– Капитанская собака? Дианка? Куда ей пропасть? – испуганно протянул старший офицер, еще не поверивший, казалось, этому неожиданному и крайне неприятному известию.
Он знал, как любил командир «Красавца», капитан второго ранга Бездолин, Дианку и какое произведет на него впечатление пропажа его единственного и верного друга, как называл Дианку молчаливый и хмурый капитан.
– Весь клипер обшарили с капитанским вестовым Мартышкой, ваше благородие! Нигде нет. Мартышка вовсе взревел от страха… Беда!
– Так где же Дианка? – растерянно спросил Павел Никитич.
Боцман не без снисходительности к бессмысленному вопросу старшего офицера ответил:
– Надо полагать, что за бортом, ваше благородие!..
– Конечно, за бортом, осел!.. Значит, матросы? Этакая возмутительная подлость!.. Ты, боцман, как допустил? Как опозорил своего старшего офицера? Понимаешь ли, что матросы сделали? – резко и отчеканивая слова, говорил Павел Никитич, слегка бледнея.
«Пустой человек. Один форц, и нет настоящего понятия. Только одного себя обожает и о себе понимает!» – подумал боцман.
И, взволнованный огульным обвинением команды, он горячо проговорил:
– Команда непричинна, ваше благородие!
– Врешь!.. Потатчик!
– Дозвольте обсказать, ваше благородие!
– Ну?
– Врать не стану, ваше благородие, что команда не очень уважала капитанскую собаку за ейный подлый характер. Животная, а понимала себя вроде быдто начальницы и кусалась. Докладывал вашему благородию, что многие обижались на собаку… Однако как перед богом говорю… в мыслях даже не было, чтобы сообща взбунтоваться против Дианки и утопить… Все-таки бессловесная животная, а вроде как душегубство. Это разве самый последний матрос выдумает и, не спросясь, утопит животную… Защитите команду, ваше благородие… Явите милость! Обскажите капитану, что команда непричинна.
Горячее предстательство боцмана, казалось, убедило старшего офицера, что матросы не осмелились так нагло нарушить дисциплину.
И, несколько успокоенный, что хмурый капитан не спишет с клипера своего старшего офицера за распущенность матросов, вызвавшую бунт, Павел Никитич уже менее гневно посмотрел на боцмана и спросил:
– Кто этот подлец?
Боцман, только что в пылу гнева обещавший Зябликову указать на него как на виновника, был убежден, что, назови он Зябликова, – и он и команда будут спасены.
Но после мгновенной душевной борьбы он торопливо и решительно ответил:
– Не могу знать, ваше благородие!
И на душе боцмана вдруг стало спокойнее и яснее. Он точно нашел разрешение душевной смуты против правды.
– Должен знать!.. Убеждал, чтобы виновный признался?
– Сказывал, ваше благородие.
– Говорил, что за одного негодяя все ответят?
– Говорил, ваше благородие.
– И молчит?
– Молчит.
– Кого подозреваешь?
– Можно и ошибиться, ваше благородие.
– Однако?..
– Греха на душу не приму, ваше благородие…
– Какой тут грех?.. Наверно, Зябликов?
– Пытал. Не оказывает, чтобы он, ваше благородие.
Старший офицер на минуту задумался.
И наконец, подняв на лицо боцмана упорный и злой взгляд, приказал:
– Чтобы к шести склянкам, как капитан проснется, мне было известно, кто этот подлец. Понял?
– Понял! – с суровым спокойствием ответил боцман.
– Чтобы разыскать мерзавца. Если не сознается, скажи, кого подозреваешь, чтобы я мог доложить капитану… А не то…
И, оборвав речь, старший офицер пошел дальше.
V
– Приказал?! – с выражением презрительной злости прошептал боцман.
И, прибавив несколько особенно унизительных ругательств в женском роде, выскочил из кубрика на палубу.
Он счел долгом позвать унтер-офицеров и нескольких старых матросов, чтобы услышать их мнения насчет того, как поступить. Через несколько минут все собрались на тайное совещание в подшкиперской каюте.
И тогда боцман взволнованно и горячо сказал:
– Ну, братцы! Вовсе дырявая душа у старшего офицера. Вроде как обгаженный заяц. Всю команду продаст, чтобы только ему не попало. Выдай ему к шести склянкам того, на кого подозрение, чтобы старший офицер доложил капитану… Так пусть сам разыскивает, а я, братцы, не согласен лепортовать на Зябликова!.. Пусть и он, подлюга, утопил Дианку, а я не согласен. А там какая ни выйдет и мне и всем люзерюция, хоть бы с меня спустили шкуру и разжаловали из боцманов. Так ли, братцы?
Старый кривоглазый матрос Бычков первый проговорил:
– Это ты правильно, Иваныч! Начхать на старшего офицера, ежели он так подло о нас полагает!.. Не до смерти же будут шлиховать за суку. Небось примем плепорцию… Примем! Шкура нарастет.
Бычков говорил спокойно и уверенно, точно подбадривал и всех и себя.
Его все поддержали. Раздались голоса:
– Некуда двинуться…
– Мы не кляузники!
– Небось бога помним!
– Обидно из-за такого подлеца Зябликова отвечать, а ничего не поделаешь!