Текст книги "Том 9. Рассказы и очерки"
Автор книги: Константин Станюкович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Оскорбленный такою профанацией, мичман не продолжал разговора и снова зашагал по мостику, продолжая мечтать о своей «королеве».
IV
Но теперь мечты его приняли другое направление. Он уже не на необитаемом острове, а в Петербурге, куда только что приехал, возвратившись из кругосветного плавания по болезни, как только получил от Нины письмо, в котором она пишет, что муж умер…
И мичман, безжалостно отправив на тот свет капитана первого ранга Ползикова, торопится к Нине Васильевне. Она теперь свободна и следовательно имеет возможность видеть мичмана не только часто, как ей хочется, судя по последнему письму за № 20, но постоянно.
Вот он подъехал к дому, в котором поместила Нину пылкая фантазия мичмана, взбегает на лестницу, звонит, входит в ее маленькую, но хорошенькую, конечно, квартиру и… Господи! Да как же она хороша в глубоком трауре!
Он целует ее руки, глаза, волосы, щеки, губы и только после того умоляет ее быть его женой. Она сперва говорит о разнице лет: ему двадцать два, ей тридцать, но скоро соглашается. Еще бы не согласиться! Недаром же ее письма говорят о том, как без него скучно, очень скучно.
И все складывается в мечтах мичмана удивительно хорошо. Даже финансовый вопрос разрешается без малейших затруднений выходом мичмана в отставку и получением места с хорошим жалованьем, тысячи полторы-две в год, и они отлично заживут…
Мичман представляет себе, как они заживут, но представления его ограничиваются лишь поцелуями, которыми он теперь может пользоваться a discretion [7]7
Сколько угодно (франц.).
[Закрыть]и без всякого страха, что в гостиную неожиданно войдет капитан первого ранга Ползиков или влетит этот болван вестовой Егоров, совсем не соображавший, как надо входить в гостиную, когда там сидит мичман вдвоем с Ниной Васильевной. Не помешают и мичманы. Во-первых, они будут жить не в Кронштадте, а в Петербурге, и, во-вторых, он так-таки и не велит никого принимать. Ни единой души. Они будут всегда вдвоем. И выходить из дому будут всегда вдвоем.
Однако мысль о том, что придется по утрам ходить на службу, куда никак нельзя брать Нину с собой, возбуждает в мичмане ревнивое подозрение насчет того, что в его отсутствие кто-нибудь из этих подлецов-мичманов может являться с визитом и мало того, что разговаривать с Ниной, но и нахально целовать ее руки… Она несколько легкомысленно-свободно относится к тому, что у нее целуют руки, и это обстоятельство бывало не раз одним из мотивов, по которым мичман после бурной сцены уходил мрачный, с зарождающимися мыслями убить Нину Васильевну и потом застрелиться самому.
Более других возмущал его «подлец» Ракушкин, смуглолицый, красивый и фатоватый мичман, декламировавший стихи и игравший на фортепиано «с большим чувством», по словам многих дам. Возмущал он его главным образом потому, что в качестве товарища и бывшего друга знал, что Лютиков влюблен в Нину Васильевну, и вместо того, чтобы не мешать ему, как следовало бы порядочному человеку, и ухаживать за женой какого-нибудь другого чрезмерно тучного или чрезмерно худого капитана первого ранга, он стал ухаживать за Ниной Васильевной, торчал по целым часам, не спускал с нее глаз и с особенным чувством играл ноктюрн Шопена и добивался-таки того, что Лютиков демонстративно уходил мрачный, чувствуя себя бесконечно несчастным и готовым убить Ракушкина, если бы… И только записочка Нины Васильевны, звавшей его вечером «поскучать вдвоем», успокоивала его вместе с уверением «мадонны», что пока ей, кроме Лютикова, никто не нравится.
Но теперь, на ночной вахте, в таком далеком расстоянии от Кронштадта, при невозможности иметь успокаивающую записочку, мичман терзается ревностью, и ему снова кажется, что поселиться на необитаемом острове было бы лучше, чем в Петербурге…
Однако и необитаемый остров, и супружеское счастье в Петербурге, и горячие поцелуи – все это вдруг вылетает из головы мичмана, и напрасно он старается возвратиться к этим мечтам, приводившим его в приятное настроение.
Все его мысли сосредоточены на Ракушкине и Нине, которая снова представляется ему уже не «мадонной», а прямо-таки лживой и бездушной женщиной, с которой он на свое несчастье только встретился. В этот именно час («а в Кронштадте теперь около часа пополудни», – мысленно перевел время Лютиков) Ракушкин сидит около Нины Васильевны на том же самом небольшом диванчике, на котором вдвоем так удобно сидеть и на котором так часто сидел и он. Ивана Ивановича Ползикова, по обыкновению, нет дома. «Засиживается в канцелярии, дурак, вместо того, чтобы торопиться домой», – мысленно покорил теперь мичман тучного капитана первого ранга за то именно, за что еще недавно, когда сам сидел на диванчике, очень хвалил, находя его одним из энергичных и деятельных экипажных командиров.
И Ракушкин без всякого стеснения говорит теперь Нине о своей любви и умоляет позволить ему поцеловать ее руку… Она слушает этого «мерзавца» и, бессовестная, забывает, что еще два месяца тому назад, на самом этом диванчике… Она забывает, что писала в письмах, как скучала без него, все забыла, коварная, и вместо того, чтобы прогнать, как бы следовало, Ракушкина, продолжает улыбаться, слушая его, и главное, – не отнимает своей руки…
Эта картина так живо и ярко представляется мичману, что сердце его замирает, затем негодование охватывает его, и он, полный отчаяния и злобы, сам не замечает, как говорит вслух:
– Бессовестная!.. Подлец, подлец! – несколько раз повторяет мичман, угрожая Ракушкину из-под пятого градуса широты и готовый непременно бросить его в океан, предварительно, конечно, дав ему в морду и сказавши, что так поступают только Иуды-предатели.
– Есть! – снова раздался неестественно громкий окрик сигнальщика Ефремова.
Пробудившись от дремоты, близкой к настоящему сну, которой сигнальщик предавался хотя и не в особенно удобном положении, – стоя с подзорной трубой в руках и прислонившись к поручням мостика, – но все-таки довольно основательно, Ефремов на этот раз явственно слышал, как вахтенный начальник ругался подлецом. Нимало не сомневаясь, что выругали именно его за то, что он снова «маленько задумался», сигнальщик поторопился доказать своим громким окриком, что он бодрствует.
– Ты что кричишь? Опять дрыхнешь? – не без раздражительной нотки спросил, останавливаясь, мичман.
– Никак нет, ваше благородие. Вы изволили меня обругать подлецом… Но только, осмелюсь доложить, я не дрыхал.
– Я не тебя! – проговорил мичман.
Он снова заходил, и снова воображение его представило Нину Васильевну рядом с Ракушкиным, который целовал уж не руки, а самые губы…
И волшебная ночь потеряла для него всякую прелесть. И он чувствовал теперь себя самым несчастным человеком в мире, каким только может быть мичман в двадцать два года.
V
Прошел месяц.
Лютиков опять стоял на вахте с полуночи до четырех в то время, как «Русалка» под парами шла к выходу из Зондского пролива, направляясь после недельной стоянки в Батавии в Сингапур * .
Опять была волшебная ночь, но мичман уж не мечтал так, как раньше. И сам он изменился: похудел, побледнел после болезни.
И он ее еще не пережил, эту болезнь молодости, этот первый удар, полученный им в виде нескольких строк от Нины Васильевны, полученных им в Батавии.
Эти строки гласили: «Не пишите более. Так будет лучше для нас обоих».
Мичман только ахнул, прочитав эти строки. Еще в последнем письме она писала, что любит его, и вдруг: «не пишите более»…
Он целый день не выходил из своей каюты и не находил от тоски себе места.
Но еще обиднее и больнее было ему, когда на другое утро «испанский гранд» сказал ему:
– А знаете, Коленька, какие известия из Кронштадта?
– Какие?
– Дама вашего сердца… госпожа Ползикова обратила особенное внимание на мичмана Ракушкина, и он теперь при ней безотлучно…
– Ну так что ж? – вызывающе крикнул, бледнея, Лютиков.
– Ничего… Я вам только сообщаю новость, – лениво протянул «испанский гранд».
А доктор, улыбаясь, прибавил:
– Не ждать же ей диковинного мичмана три года…
– Она не ждет ни меня и никого не ждет. И все эти известия – подлые сплетни… И я вас вызываю на дуэль! – вдруг неестественно громко выкрикнул Лютиков «испанскому гранду», а сам трясся, как в лихорадке.
– Вы, Николай Николаич, того, напрасно волнуетесь… Лучше на берег, голубчик, съездите, – заметил доктор.
– А вы меня за что на дуэль? – добродушно спросил «гранд».
Мичман ответил:
– Вы не смеете так о ней говорить.
– Да что я сказал?
– Про Ракушкина… Это вздор… Этого не может быть… И я не позволю так говорить о порядочной женщине!
Насилу его успокоили и заставили просить извинения у «гранда».
Все пять дней, что клипер стоял в Батавии, Лютиков пробыл у себя в каюте и лежал на койке. Напрасно доктор несколько раз заходил к нему, рекомендуя съездить на берег.
Мичман сердито отказывался.
И теперь, несколько успокоившийся, хотя все еще не переживший первого своего разочарования, он мечтает о том, с каким ледяным равнодушием он взглянет на Нину Васильевну, когда вернется в Россию… Ракушкину не поклонится… Пройдет мимо, осмотрит их обоих с холодным презрением и…
«Какие все люди подлые!» – мысленно говорит мичман и еще раз решает не любить больше никого.
– Не стоит! – шепчет он, подбадривая себя. Ему хочется поскорее показать «этой женщине», что он совсем к ней равнодушен и презирает ее, и в то же время чувствует себя одиноким на свете и готов заплакать.
А ночь такая волшебная, и мичману так хочется счастья.
Диковинный матросик
I
Среди тишины чудной тропической ночи колокол пробил четыре удара. Был час ночи, и до смены вахтенных было еще далеко. А спать так хотелось.
Тогда грот-марсовой старшина Аришкин, – степенный, пожилой человек, пользовавшийся на клипере «Голубчик» репутацией самого «башковатого» матроса, который в книжке мог читать и умел огорошивать «занозистыми» словечками даже такого ученого человека, как фельдшер, проговорил, обратившись к кучке дремавших у грот-мачты матросов:
– Не спи, братцы. А то как бы вахтенный не разбудил по-своему… Небось зубы начистит.
«Братцы» встрепенулись, услышавши мудрые слова, так как знали, что вахтенный лейтенант любил подкрасться, ровно кошка, и разбудить действительно «по-своему» заснувшего матроса.
Но ночь, волшебная тропическая ночь, тоже расточала свои сонные чары «по-своему», и не прошло и пяти минут после предостережения Аришкина, как уже среди кучки раздались подхрапывания.
– Ну уж и здоровы спать, идолы! – воркнул Аришкин и, наклонившись к спящим, проговорил: – Кошка идет!
Все моментально вскочили. «Кошкой» звали вахтенного лейтенанта Пыжикова, находившего, что «распускать» матросов не следует.
Аришкин засмеялся.
– Небось проснулись?.. Садись… я вам лучше что-нибудь расскажу… По крайности сон разгонит.
– То-то расскажи, Никоныч… уважь… А то как бы взаправду не подкралась Кошка, – заметил один из марсовых.
– Как не уважить вас, дрыхалов, уважу! – ласково промолвил Аришкин.
И плотней усевшись на бухту [8]8
Бухта – снасть, уложенная в круги. – Прим. автора.
[Закрыть], откашлялся и начал вполголоса и слегка нараспев следующий рассказ.
II
– Тоже вот был у нас на клипере, на «Грозящем», когда мы на нем три года тому назад ходили в дальнюю, матросик один, Васька Пернатый прозывался. Отцы его, говорил, птицеловы были, и было им прозвище «Пернатые»… Так довольно даже редкий и диковинный матрос был, братцы вы мои. Такого никогда на флоте я не видывал. Человек, прямо сказать, с понятием и по матросской части знал, хорошим рулевым был и в Кронштадте веселым человеком оказывал себя, и карахтера тихого, и вином не занимался, а как уплыли мы из Кронштадта и вошли в заграничные места, тут, значит, и вышла эта самая загвоздка…
– В чем загвоздка? – спросил кто-то.
– А в том, братец ты мой, что вовсе в расстройку вошел. И чем дальше мы уходили, тем больше он быдто тронутый понятием становился. Ни с кем не говорил, чуждался, больше один да один, и все в тоске да в тоске, братцы вы мои. Глядит этто он на море, мурлычет себе под нос песню, а сам плачет… Однако тосковать – тосковал, а службу справлял форменно… А на берег съезжал, так ни на что и не смотрел, а прямо в кабак, и привозили его два раза размертвецки-пьяно… На клипере не дотрогивался и чарки своей не пил, а на берегу, значит, тоску свою залить хотел… Дошли мы таким родом до Мадер-острова, как остановил он старшего офицера и докладывает: «Дозвольте, вашескобродие, объяснить причину». – «Объясняй!» – говорит. «Так, мол, и так, как вам, говорит, будет угодно, а нет больше сил моего терпения!» Этто он докладывает, а сам бледный-пребледный из лица и похудал весь, хотя никакой хвори в себе не имел. А старший офицер малого терпения был человек и как вскрикнет: «Ты что, говорит, такой-сякой, лясы разводишь? Говори толком, в чем дело?» Пернатый не испугался и отчесал: «Явите, говорит, божескую милость, прикажите меня сей же секунд отправить обратно в Расею, а то я преступником-беглецом могу быть! Пробовал, говорит, я всячески принудить себя и не могу, вашескобродие. Тоска сосет!»
– Ишь ты… Что ж старший офицер?
– Известно что… Подумал, что матрос огурнуться хочет от флотской службы… Сперва-наперво ровно бы ошалел, что матрос с таким диковинным прошением осмелился, а потом: раз, два, три, и пошел лупцевать. Искровянил матроса в самом лучшем виде и говорит: «Я тебе, говорит, покажу сил-терпения. Отшлифовать велю, так поймешь свою дерзость прошения». А Васька Пернатый свое: «Не пойму, говорит, вашескобродие… Не от лодырства я прошусь!» Велел ему всыпать двадцать пять. Всыпали…
– За прекословие, значит?
– То-то за оно самое. Потому старший офицер очень скор был и прекословия не позволял… Любил, чтобы молчали, хотя бы он приказал самого себя съесть… Малого терпения был человек… А который нетерпеливый – хуже глупого бывает… Оделся, значит, Васька Пернатый после порки и безо всякой это злобы и как бы в задумчивости говорит унтерцерам, кои его линьками драли: «Никакие линьки, говорит, тоски не разгонят. Дойду до капитана, и вернут меня в Расею». Слушаем мы и думаем: «Спятил матросик»; кои с дурости и смеялись. Думали: чудит человек… А он, братцы, как опосля оказалось, и вовсе не не мог совладать со своей тоской. Хорошо. Ушли мы с Мадер-острова и вскорости зашли на Зеленые острова для запаса угля, живности и свежей провизии, потому, как сказывали, с островов Зеленых прямо хотели вальнуть на Яву-остров и минуя Надежный мыс (мыс Доброй Надежды). Ден в шестьдесят переход рассчитывали, потому и запасу всякого много брали. Как услышал про это самое Васька Пернатый – на нем лица нет. Ходит по клиперу как бы в потере чувств. И исхудал же он за это время – страсть… Было ему тогда этак годов тридцать, не больше, а с виду вроде старика оказывает… Однако до капитана не доходил… Боялся, видно, линьков… Он не очень-то их обожал… С умом человек был и хотя тихий, а обидчистый… Ладно. Стоим это мы в Портограндах (Порто-Грандо) четвертый день, грузим уголь, быков, свиней, уток и курей принимаем, у арапов пельсины покупаем, лакомимся, значит, как вдруг утром перекличка, а Васьки Пернатого нет…
– Сбежал? – нетерпеливо спросил один из слушателей.
– А ты слушай, тогда и узнаешь! – недовольно проговорил Аришкин. – А то «сбежал»!.. А может, и не сбежал…
– Так куда ж он делся?
Аришкин несколько секунд помолчал, словно бы желая, как опытный рассказчик, усилить внимание своей аудитории, и продолжал:
– Старший офицер как узнал, что Пернатый в нетчиках, очень даже осатанел. «Мы, говорит, его, подлеца, сыщем. Он беспременно от службы удрать хочет. Беглым мигрантом сделаться. Я покажу ему мигранта!..» Совсем без терпения человек был старший офицер… Не смозговал того, что Васька Пернатый в Расею бежать хотел, а он кулаками машет и кричит: «мигрант!» Это, значит, который человек со своей родины на чужую убегает, – пояснил Аришкин. – Ладно. Тую же минуту послали на берег шлюпку с мичманом к концырю, чтобы поймать, мол, и предоставить беглого казенного человека… А город этот самый Портогранда маленький… арапы больше живут… Пернатого-то скоро и разыскали в избенке арапской. После матрос, что с мичманом на поимку ездил, обсказывал, как беднягу под кроватью нашли… Забился туда… Насилу вытащили. И бросился он в ноги концырю и мичману. Плачет: «Не берите, мол, меня на клипер. Я в Расею доберусь и явлюсь по начальству. Пусть со мной что вгодно делают, но я по крайности в своей стороне буду». А мичман что может? Тоже подневольный офицер. Ему сказано доставить, он и должен был доставить. И пожалел он матросика, а привез на катере да еще для верности связал… Это жалеючи-то! – не без иронии прибавил рассказчик. – Привезли и тот же секунд без допроса, как, мол, и почему матрос от тоски на ответ в Расею бежит, – беднягу на бак и всыпали без счета… Вроде как в бесчувствии в лазарет снесли… А ведь все от непонятия… После уж только в понятие насчет матросика вошли… Тогда и старший офицер понял, что терпения в нем не было… То-то оно и есть…
В эту минуту неслышными шагами приблизился лейтенант Пыжиков. Аришкин тотчас же смолк.
– Вы тут что? Дрыхнете? – спросил лейтенант, вглядываясь в матросские лица.
Все поднялись и почти в один голос отвечали:
– Никак нет, ваше благородие!
– Я им сказку сказывал, ваше благородие! – доложил Аришкин.
– То-то… У меня на вахте поспи!.. Я разбужу! – проворчал лейтенант и пошел дальше.
III
Матросы опять уселись, и Аришкин продолжал:
– Отлежался Пернатый… Опять службу справляет… Опять тоскует… И боцман в ошалеватости… Не понимает… Однако пожалел. «Так, мол, и так, вашескобродие, как бы чего над собой Пернатый не сделал. В большой он, мол, расстройке!» – доложил боцман старшему офицеру. И старший офицер как быдто начал в понятие входить и торопливость свою оставил. «Присматривай за им, говорит, хорошенько и зря, говорит, не обескураживай боем. А там видно будет!» Ладно. Идем это мы тропиками, как вот теперь… Благодать одна… Тепло, служба легкая… И встречали мы в этих самых местах светлый праздник… А Васька-то Пернатый быдто отходить почал от тоски эти дни… Отстояли мы заутреню… А Пернатый около меня стоял… Гляжу: молится, с колен не встает и руками лицо закрыл… Плечи вздрагивают… Плачет…
Вышли это мы наверх… разгавливаемся… А солнышко поднимается… И светло стало… И матросики веселые… Праздник-то светлый, праздник праздникам… Только Васька сам не свой. Глядит это на яйца, на куличи, не ест, и такая в его лице тоска, братцы вы мои, что и не обсказать. «Полно, говорю, Вась… Через три года вернемся, говорю, в Расею…» А он ровно и не слушает. Уставил глаза на море да как вскочит на борт… На счастье, один матрос у борта стоял… схватил его за ноги… Насилу держит. А он голосом кричит: «Пустите, братцы, нет сил моего терпения… Лучше смерть».
Сняли его с борта. Привели к капитану, – он в то время команду обходил, проздравлял. «По какой такой причине ты жизни хотел решиться, матросик, и в такой великий день? – спросил капитан. – То бежать хотел, а теперь топиться?» Тот опять свое: «Тоскую, говорит, в чужих местах». Видит капитан, что человек на извод готов. Велел позвать доктора. «Обследуйте и доложите»… Он и доложил, что у Пернатого вроде быдто болезни… мудреное слово какое-то сказал… А выходит, что тоска по родине… Ну, капитан тотчас же потребовал Пернатого и говорит: «Как придем на Яву-остров, оставлю тебя, а ты с обратным судном вернешься в Расею!» И как услышал это Пернатый, то сразу же человеком стал. В настоящее понятие вошел… Повеселел… одно слово: матрос как матрос… А как пришли на Яву-остров и велели ему на конверт (корвет) перебираться, что в Расею шел, так и обсказать нельзя, как он обрадовался… Прощается со всеми и плачет от радости… Совсем диковинный матросик был! – заключил рассказчик.
Через несколько минут он поднялся и сказал:
– Трубчонку выкурить пойду… Смотри, опять не засните, черти!
– Не заснем, Никоныч. Ты разговорил сон… Да и скоро светать начнет… Ишь заря занимается.
Форменная баба *
(Рассказ матроса)
I
– Это ты, Егорка, про вдову Аришку? – властно спросил, подходя к двум матросам, притулившимся у борта на юте, молодой, красивый, черноволосый матрос Александр Дымнов, казавшийся еще красивее при свете полного месяца, заливавшего своим серебристым светом и океан и палубу «Голубчика», который под всеми парусами спускался на юг, направляясь к Индийскому океану.
– Про нее! – отвечал, несколько робея, белобрысый матросик Трофимов, которого Дымнов называл Егоркой.
– Не видал ты, значит, настоящих баб, ежели обожаешь Аришку. Какая это баба? Это, прямо говорить, кура, а не баба… Ке-ке-ке… Только и кудахчет… да знай норовит с матроса лишний грош за лук содрать. Торговка, а не баба… И Иудинская… С «крупой» тоже зенками вертит… Ей все равно, что смола, что крупа! [9]9
В старину матросы звали солдат «крупой», а солдаты матросов «смолой». (Прим. автора.)
[Закрыть]А ежели ты баба флотская, так и будь флотской.
– Это ты, Дымнов, вовсе здря виноватишь Арину. Она баба ласковая! – заступился Егорка, несколько обиженный презрительным отзывом о молодой торговке, пленившей, в числе многих, и его.
Вдобавок две ситцевые рубахи, подаренные ею Егорке накануне ухода «Голубчика» в кругосветное плавание, в значительной мере подогревали память о доброте и ласке Арины, напоминая вместе с тем добросовестному и благодарному матросу и об его клятвенном обещании исполнить ее просьбу – привезти ей из «дальней» шелковый платок с «жар-птицей», какой привозил один матросик ее конкурентке по базару, «белобрысой Дуньке», и супирчик с Цайлон-острова.
– Мне что твою Аришку виноватить? Я ею не занимался… Начхать мне на таких баб! – высокомерно произнес красавец матрос. – Небось, и тебе две рубахи подарила, а заместо их: «Привези, мол, Егорка, на память гостинцев!» Не тебя одного, простоту, она этими рубахами облещала… Никакой настоящей приверженности в ей нет… Что Кузьма, что Архип… Только гостинцы бы ей возили… Корыстная душа… А ты и раскис: «Аришка да Аришка!..»
– Ты, небось, знал лучше Аришки!..
– Я-то? – хвастливо переспросил Дымнов.
– Ты-то.
– Перед той бабой, какую я знал, твоя Аришка, прямо сказать, ничего не стоит… Да такой бабы тебе никогда и не узнать…
– Это почему?
– А потому, что моя Нюшка форменная баба, и не по твоей она трусости…
– В каких это смыслах понять?
– А в таких, что из-за бабы ты и пятидесяти линьков побоишься принять, а не то, что в неделю по две сотни!
– Я и так до смерти боюсь линьков, а то еще из-за бабы!.. Вовсе и не стоит баба, чтобы из-за нее да пороли… И ты чудно что-то обсказываешь, Дымнов! – испуганно и недоверчиво проговорил Егорка, слишком тихий, спокойный и робкий человек, чтобы допустить даже в помыслах такую несообразную компликацию * .
– То-то я и говорю, что тебе этого не понять! – не без снисходительного презрения кинул красивый брюнет.
– Довольно трудно понять… Небось, и ты сам этого не поймешь…
– По-ни-мал!.. Очень даже хорошо понимал… Из-за самой этой Нюшки меня стращали скрозь строй гонять, а насчет порки нечего и говорить… Всыпывали довольно даже часто… Всего бывало!
– И ты не бросил этой самой бабы?
– Глупый ты, Егорка!.. Бросил?.. Я не только не бросил, а чем больше пороли меня из-за Нюшки, тем она мне любее становилась… Можешь ты это себе в понятие взять?.. То-то не можешь… Потому в тебе никакой отчаянности карахтера нет, и никогда ты настояще не был привержен к бабе…
И Дымнов хотел было отойти, находя, что и то, что он сказал, было достаточно, чтобы произвести на товарищей импонирующее впечатление, но Егорка, втайне во всем завидовавший Дымнову, хотя и очень расположенный к нему, проговорил:
– А ты, Дымнов, объясни про форменную бабу-то… Расскажи, как это все вышло у вас и по какой-такой причине тебя за нее пороли.
– Напрасно тебе это и объяснять. Все равно не поймешь…
– Может, и пойму… А ты расскажи.
– Я и сам знал тоже одну такую же занозистую бабенку! – начал было другой матросик, доселе не проронивший слова. – В горничных у нашего экипажного служила… Ну и заноза, я вам скажу, братцы!..
– Та-ку-ю!? – перебил Дымнов, взглядывая не без презрительного изумления на человека, имеющего дерзость сравнивать кого-нибудь с «форменной бабой». – Такую! Дурак ты, Антонов, дурак и есть!.. Такую!?.
– Да ты за что лаешься-то? – спросил поклонник занозистой горничной.
– А по той причине, что твоей этой самой занозе так же далеко до такой, как отсюда до берега! – ответил Дымнов и взмахнул рукой на океан, кативший свои большие волны, обозначавшиеся во мраке ночи седыми верхушками.
– Ты нешто ее знаешь?
– И знать не желаю.
– Так как же ты можешь об ей полагать?
– То-то могу.
– Это еще почему?
– А потому, что такой, как Нюшка, нет и быть не может другой. Понял?
В убежденном и властном тоне Дымнова звучала такая восторженность, что оба матроса невольно притихли, словно бы внезапно понявшие действительное превосходство той женщины, о которой так горячо говорит матрос, несмотря на то, что из-за нее его пороли.
– Так расскажи нам про свою Нюшку! – снова попросил Егорка.
– Расскажи, Дымнов, уважь… Должно быть, очень облестительная баба. И прозвище у ней чудное: Нюшка!
Вероятно, не столько эти просьбы, сколько потребность поговорить о женщине, вызывавшей сильное чувство, с молодыми ребятами, которые не осмелятся отнестись с насмешкой к сердечным признаниям, заставила матроса согласиться.
– Уж так и быть, расскажу вам про Нюшку, чтобы вы могли хоть слышать, какие на свете бывают форменные бабы! – проговорил Дымнов уже не прежним резким тоном, а мягким и значительным, словно бы заранее стараясь расположить слушателей к героине своего романа.
И, присевши к борту, Дымнов покрутил усы и начал:
II
– Это я прозвал ее, братцы, Нюшкой, а звали ее все Анной Гавриловной, потому как она во всем своем парате, при серьгах, с бруслеткой и в кольцах жила вроде быдто экономки у капитана первого ранга Ухватова. Он моим экипажным был и командовал кораблем «Нетронью» [10]10
«Не тронь меня». (Прим. автора.)
[Закрыть]. Небось, слышали?
– Его еще бабьим боровом звали! – заметил Егорка.
– Он самый и есть. Лысый, чижелый, брюхастый, прямо сказать, боров, а туда же: на любовь льстился. Не понимал, что это ему не к рылу, и по своей дурости полагал, что можно через деньги настоящую приверженность получить. Очень обожал экономку. Ничего для нее не жалел. Рядил, как паву.
– А из каких она была? – спросил Егорка.
– Писаря Авакумова жена. Тот на деньги польстился: сказывали, две тыщи за нее взял и от правов отказался. Ну, и Нюшка из антиреса в экономки пошла… Думала сперва, что очень это лестно вроде барыни быть да своего лысого черта вроде как турецкого султана ублажать… И жила она у его таким манером год, ровно заключенная. Никуда Ухватов ее не пускал… Страсть ревнивый был… И обожал ее больше да больше… Все надеялся, что Нюшка не из-за денег с им будет хороводиться… Но только напрасно… Без экономки остался!
Матрос проговорил эту фразу с злорадным торжеством. На его красивом лице сияла победоносная улыбка.
– Отбил, значит, у экипажного? – сочувственно и в то же время изумленно спросил Егорка, проникаясь необыкновенным уважением к Дымнову.
Он хорошо знал, что Дымнов был мастер облещивать баб, и что кронштадтские торговки, горничные, кухарки и матросские жены бывали неравнодушны к красавцу-матросу. И рады были, если он обращал на них внимание. Но отбить полюбовницу от самого экипажного – это представлялось Егорке чем-то особенно блестящим и смелым. И чем менее способен был он сам на такую «отчаянность», тем сильнее восхищался, втайне завидуя ей.
– А ты думал, струсил? Небось, из-за Нюшки я бы и черта не испугался, а не то что экипажного командира. Сделай, братец, одолжение! А увидал я ее поздней осенью, как теперь помню, в октябре месяце. Назначили меня ординарцем к Ухватову на тринадцатое число. Ребята, кои раньше ординарцами ходили, предупреждали: – «Не пяль, мол, глаз на экономку, ежели увидишь, и не отвечай ей, ежели что спросит, а то экипажный, коли заметит или узнает через старую куфарку, – это вроде ведьмы была приставлена, – изобьет тебя в лучшем виде за то и велит отшлифовать – придерется за что-нибудь! Были, мол, такие дела». – «Ладно, – говорю. – Что мне пялить глаза на ухватовскую полюбовницу. Баб, что ли, мало про нашего брата!» Явился в восемь утра к ему на квартиру – он в офицерских хлигелях жил – и дежурю в передней. Этак в десятом часу вышел из кабинета. Евойный вестовой подал ему пальто – в экипаж идти. Посмотрел это Ухватов на меня пронзительно так и сказал: – «С места, такой-сякой, никуда не отлучаться, а не то… запорю. Понял?» – «Понял, вашескобродие». – «Хорошо понял?» – «Точно так, вашескобродие!» И опять смотрит на меня, разглядывает, точно никогда не видал. И, вижу, глаза злые-презлые. Ушел и, уходя, опять на меня обернулся и опять сердито посмотрел. Понял, видно, боров, что я не лыком шит, а матрос молодой. Опасался, значит, как бы экономка не обмолвилась со скуки словом с ординарцем. Хорошо. Сижу это я себе на рундуке в прихожей, и курить до смерти хочется, а курить боюсь – как бы запаху матросской цигарки не оказало. Тихо кругом. Вестовой комнаты убрал и ушел себе на кухню, а я томлюсь, можно сказать, из-за того, что покурить нельзя. Наконец не смог терпеть. Вышел на парадную лестницу и наскоро выкурил цигарку, и будто полегчало… Вернулся, сел на место, как скрипнули из комнаты двери, и вошла Нюшка. Вошла, братцы вы мои, и как взглянула, ровно бы меня ганшпугом [11]11
Гандшпуг – деревянный рычаг, употребляемый на судах. (Прим. автора.)
[Закрыть]по голове съездили… Вовсе в расстройку пришел. Встал это я и на нее гляжу, а самого в краску бросило. И даже чудно показалось. Знал я довольно много баб и ни одну не боялся, а эта словно бы ошарашила.
– Больно хороша была, что ли? – нетерпеливо спросил Егорка.
– Прямо-таки… пронзительная! – восторженно ответил Дымнов. – Другому, может, она и не хороша была, а для меня во всем свете лучше не было… Так от ее взгляда словно меня кипятком обдало. И в тот же секунд почуял я, что тут мне крышка из-за этой самой экономки. А из себя она была, братцы, чернявая и телом не товаристая, а так, в плепорцию… и на ходу легкая-прелегкая, словно кошечка. И моложавая, хоть ей около тридцати было. Однако этих годов не оказывало. Глядит это она на меня. А глаза у Нюшки – как уголье, черные-пречерные… и приманчивые… Видит эту мою расстройку и смеется глазами… Играет ими, значит… «Здравствуйте, – говорит. – Вас как звать, матросик?» Пришел я немного в себя и даже в досаду вошел, что я перед экономкой оказал себя таким, можно сказать, желторотым галчонком, и довольно даже грубо ответил, что зовут меня Лександрой. – «А по батюшке как?» – «Лександра, говорю, Иваныч». – «Так это вы, Лександра Иваныч, такой опасный мужчина есть, как я слышала!?» – «Я самый, говорю, если вам вгодно знать!» – Смеется. – «Вы, говорит, видно, курить ходили. Так вы не ходите. Я вам сейчас хороших папиросов принесу. Здесь покурите». – «Свои, мол, цигарки люблю. Чужими не занимаюсь». Присела на рундук такая, я вам скажу, форсисто одетая. Золотая бруслетка и кольцы на белых руках… И от нее запах хороший идет. Сидит этто, посмеивается, а сама прислушивается, как бы кто не вошел, ровно куличок на болотце. Просидела этак с пять минут, поднялась и говорит: – «Однако прощайте, Лександра Иваныч. Очень, говорит, рада была бы подольше с вами поговорить, но только за вас боюсь. Достанется вам, ежели Петр Ильич узнает, что я с вами разговариваю… Он у меня, говорит, ревнивый, вроде паши турецкой. Небось, слышали?» Сказала и руку подала… А рука у нее белая и ровно пух мягкая… И так она меня в задор взяла, что я за руку ее держу и говорю: – «За меня не опасайтесь, Анна Гавриловна… Посидите, ежели сами не боитесь, а я не боюсь. Пусть достанется!» – «Это вы только так говорите!» – «А вы, говорю, испытайте, вру я или нет. Посидите». – «Отчаянный вы однако. Я таких люблю!» И снова присела… И стала она говорить про скуку жизни своей, как вдруг вскочила и в комнаты… А вскорости куфарка у дверей. – «Не видал ли, матросик, Анны Гавриловны?» – «Не видал», – говорю. Ушла ведьма… А Нюшка из кабинета выглядывает и белые зубки скалит. – «Жалко мне вас, Лександра Иваныч. Попадет вам из-за меня». – «С большим, говорю, удовольствием из-за вас все приму!» – «Посмотрю, говорит, верно ли вы говорите, а пока что до свидания… Очень рада знакомству. С вами весело». – «И с вами, говорю, весело». – «Как бы не стало горько… Вы больше и не захотите меня видеть… я очень даже уверена… Петр Ильич жестоко вас накажет!» – «Как бы ни наказал, а видеть вас, Анна Гавриловна, для меня один, можно сказать, восторг! Может, когда и выйдете на улицу, а я вас сторожить буду». Назвала грубьяном, а глазами облещивает, привораживает быдто. И как скрылась, словно темно вокруг стало. Вовсе сразу меня обанкрутила… Ушел и я в казармы обедать и, как вернулся, Ухватов уже дома и целый день никуда не выходил. Однако после обеда, когда он отдыхал, Нюшка показалась на минутку. – «Так очень хотите меня видеть?» – спросила она. – «Очень», – говорю. – «Так я послезавтра утром в десять часов со двора пойду. Может, и увидите!» С тем и скрылась. А в восемь часов ушел я с ординарцев сам не свой, будто потерянный из-за этой самой Нюшки… Ну, на следующее утро была разделка. Экипажный зашел в нашу роту, велел ученье сделать, придрался ко мне и приказал дать пятьдесят розог. Это была, братцы, первая всыпка за Нюшку!.. Однако и покурить пора!