Текст книги "Истории тяжелая вода"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)
Все сидят, ждут и пьют пиво.
Горбатов входит, вытирает пот – день жаркий, – наливает себе стакан холодного пива, с наслаждением делает большой глоток, и в этот момент кто‑то из присутствующих невпопад, даже не подождав, пока человек утолит первую жажду, торопливо спрашивает:
– Ну, как там, в обкоме?
Горбатов ставит на стол недопитый стакан, не садясь упирается кулаками в стол, в позе человека, собирающегося завершить заседание, и серьезно, без тени улыбки, глядя прямо в лицо спросившему, отвечает:
– В обкоме обсуждали наш вопрос – посвятили ему больше трех часов. Выразили недовольство тем уровнем, на котором у нас в фильме исполняется роль первого секретаря обкома, и дискутировали, как быть дальше. Приняли решение поручить играть в нашем фильме роль первого секретаря обкома второму секретарю обкома.
Сбитые с толку абсолютно серьезным лицом и строгим тоном Горбатова, все на какую‑то секунду шалеют от сказанного, даже, кажется, пробуют как‑то уместить все это в сознании. И только не уместив, начинают дружно хохотать. Но лицо Горбатова не меняется. Все с тем же серьезным видом он садится за стол, допивает свой стакан пива и добавляет самым обыденным тоном:
– Выписки из решения с собой не дали, но завтра к началу съемки пришлют.
Я заехал в Донецк к Горбатову ненадолго, на три дня, по дороге на юг – в Сухуми, и завтра утром мне предстоит ехать дальше.
– Ничего вы не понимаете в природе, – говорит Горбатов.
– Кто это мы?
– Все вы, теряющие лучшее время года на поездки в Крым и на Кавказ. Ты первый.
Мы сидим около горбатовского щитового домика на вынесенных из комнаты стульях, я маюсь от жары, а он, развалясь, сняв ботинки, носки и поставив на раскаленную землю босые пятки, совершенно очевидно наслаждается донбасской жарой, как мне кажется, отчасти искренне, а отчасти поддразнивая меня.
– Ну что там, на твоем Кавказе? – говорит он. – Горы да море. И больше ничего. А тут! Шахты, терриконы, степь, садки, садочки, реки, раки, пиво. Здесь пыль, и та вкусная.
Вчера вечером он мне ничего заранее не сказал, а ночью, пока я спал, с какой‑то своей здешней компанией отправился ловить раков. Утром, зайдя в крошечную ванную комнатку, чтобы помыться и побриться, я услышал у себя за спиной странное скребущее шуршанье и, обернувшись, увидел, как в ванне, безнадежно пробуя выбраться из нее, ползают по дну и друг по другу по крайней мере три сотни раков. Сейчас, ближе к обеду, там, в домике, на плиту уже поставлены две здоровенные кастрюли, греется вода, и Горбатов начинает посматривать на часы: приближается время идти варить раков. Все специи уже приготовлены, и сюда наружу доносится запах еще с утра наломанного в огромном количестве переросшего старого укропа.
– И раков у вас там нет, на Кавказе, – говорит Горбатов, вставая. – И вообще незачем тебе туда ездить. Приехал сюда и сиди здесь. Отдай мне свой билет и сиди.
Я попадаюсь на удочку и объясняю то, что ему и так отлично известно, что еду туда, на Кавказ, дописывать книгу.
– И напрасно, – говорит он. – Писателя из тебя все равно уже не получится. Это давно ясно. А если твоя Муза Николаевна уже поехала и ждет там, когда ты явишься диктовать, дай ей телеграмму, чтобы сама сидела и дописывала твой роман – без тебя у нее это получится ничуть не хуже, наверное, даже лучше.
И он, очень довольный собой, шлепая по горячей земле босыми пятками, уходит варить раков, из‑за которых сегодня почти не спал, желая доставить мне удовольствие. Раков я люблю не меньше, чем он. На этом мы сходимся.
Сухуми. Все‑таки мне в конце концов удается уговорить Горбатова поехать вместе со мной на один из зимних месяцев в Абхазию, в приморский поселок Гульрипши, где у меня маленький домик, в котором я, уходя в так называемые творческие отпуска от работы в Союзе, в «Новом мире» или в «Литературной газете», сижу и пишу, чаще всего зимой.
Погода, хотя и считающаяся по здешним местам зимней, стоит теплая, пригревает южное солнышко, от него веселей жить, и Горбатову, вопреки его собственным ожиданиям, нравится здесь. Он подружился с несколькими добрыми людьми и иногда ездит в Сухуми поужинать с кем‑нибудь из них, но большую часть времени сидит у меня и пишет роман.
Встает он рано, почти сразу же принимается за работу, но где– то после полудня складывает исписанные за утро листки и за весь остальной день больше уже не прикасается к ним. Слоняется по дому и по берегу, часами молча раскладывает свои неизменные пасьянсы и, надумав за эти часы молчания все или почти все, что ему надо для завтрашней работы, начинает томиться.
Я обычно в это время еще продолжаю ковыряться над правкой написанного накануне, и он ближе к вечеру все чаще заглядывает ко мне, поддразнивает и вызывает на разговоры. Иногда ему удается оторвать меня, и тогда мы двадцать – тридцать минут вместе ходим по берегу. Но обычно оторвать меня раньше времени ему так и не удается. И он, стоя в дверях, в очередной раз измывается над моею усидчивостью: что хотя терпение и труд все перетрут, но литературы из такого перетирания все равно не получится и, когда я наконец пойму это, мне станет задним числом стыдно, что я напрасно оставлял его в одиночестве.
Сложив исписанные листки, он, конечно, продолжает по – своему работать. И когда гуляет, и даже когда придирается ко мне, он все равно думает о своем романе. Судя по нашим разговорам с ним, ему кажется, что эта книга должна будет внутренне связать и завершить почти все сделанное им раньше.
В общем, здесь, в Гульрипши, он работает над книгой, которую, как мы сейчас привыкли говорить, считает своей «главной книгою», хотя самих этих слов «главная книга» на моей памяти он ни разу не произносит вслух.
В один из вечеров он наконец после долгих колебаний решает, что эта его книга о Донбассе так и будет называться – «Донбасс». Сначала он условно называл ее «Жили два товарища», потом ему приходили на ум разные другие заглавия. И сегодня он заново добросовестно перебирает их все одно за другим, вслух произнося и отвергая каждое и упрямо возвращаясь к последнему, лишь недавно облюбованному, но как будто с самого начала существовавшему: «Донбасс».
– «Донбасс», а? Хорошо будет? Верно? «Донбасс», – громко повторяет он, как бы выкатывая на середину стола, за которым мы сидим, и на середину комнаты, и вообще на середину мира это звучное, крупное слово. – «Донбасс», а? Нет, так и назову – «Донбасс»!
Очень интересно относится Горбатов к своей книге «Обыкновенная Арктика». Она наполовину дорога ему как книга, и книга удавшаяся, а наполовину – как подлинное свидетельство о том прекрасном куске жизни, который он провел в Арктике.
Своеобразное отношение Горбатова к «Обыкновенной Арктике» еще и в том, что хотя я уже не раз слышу от него: «В общем‑то, это моя лучшая книга», «Признаться, это моя лучшая книга», – но в этих чуть – чуть даже самодовольных словах спрятана и какая‑то неудовлетворенность. Все‑таки Арктика для него только эпизод, страница биографии, а Донбасс, с которым он связан всеми корнями, был и остается самым главным в его жизни. И где‑то одно ощущение не сходится с другим: ему кажется, что свою пока что лучшую книгу он написал не о том, о чем должен был бы ее написать и чего от него ждали. Отсюда и та почти неотступная тревога, которая с самого начала сопровождает всю его работу над романом «Донбасс»: он хочет, чтобы все‑таки не «Обыкновенная Арктика», а именно «Донбасс» стал его лучшей книгой.
Москва. Разговор происходит в Союзе писателей, в кабинете Фадеева. Недавно кончился секретариат, все уже разошлись, а Горбатову, прежде чем вместе ехать ко мне, нужно куда‑то позвонить по «вертушке».
Я на минуту выходил из комнаты – взять спички – и поэтому не знаю, с кем и про кого говорит Горбатов, но по уже начавшемуся разговору чувствую, что он трудный для Горбатова. Низко нагнув голову, почти касаясь лицом стола и стиснув в пальцах телефонную трубку, он несколько раз повторяет, что с человеком, про которого он говорит, поступлено несправедливо.
– Нет, несправедливо. Нет, все равно несправедливо. А я вам говорю, что он этого не заслужил; ручаюсь, что не заслужил, я его слишком хорошо знаю, чтобы в это поверить. Нет, не ошибаюсь и так и напишу! Нет, не я один, а и другие о нем такого же мнения! Бесполезно или не бесполезно – все равно буду писать.
Он кладет трубку, вытаскивает большой чистый платок и устало и недовольно вытирает им бритую голову. Платки у него всегда большие и чистые. По – моему, он с утра рассовывает по карманам сразу несколько платков.
– Все равно я напишу!
Горбатов выбирается из‑за стола, за которым он сидел, разговаривая по «вертушке», и, разминаясь, ходит по кабинету.
Из дальнейшего выясняется, что речь по «вертушке» шла о его товарище по двадцатым годам; я этого человека изредка встречал, но знаю мало, больше со слов самого Горбатова.
– Ну, как тебе объяснить? – говорит Горбатов, отвечая на мой вопрос. – Если длинно, надо читать лекцию про то, как мы с ним входили в литературу и что в ней делали. А если коротко: я – это все равно что он, а он – это все равно что я.
Он возвращается к столу и начинает что‑то быстро писать на листке бумаги. Потом встает, подходит ко мне и протягивает написанное. Я читаю. Это просьба Горбатова пересмотреть дело человека, вместе с которым он работал и которого знает с самой лучшей стороны на протяжении многих лет.
– Хорошо, если бы и ты подписал, – говорит Горбатов, пока я читаю письмо.
Я отвечаю, что слишком мало знаю этого человека, чтобы писать о нем.
– Зато я его знаю за двоих, – говорит Горбатов. – Если б ты знал кого‑нибудь так, как я его, и попросил бы меня подписать, я бы подписал.
– Хорошо, – говорю я, – но тогда хотя бы составь письмо по– другому.
– Почему?
– Потому что, если подписывать вдвоем, я не могу сказать о себе, что работал вместе с ним и знаю его столько же лет, сколько ты. Найди другие слова, без этих подробностей.
– Хорошо, я исправлю. – Горбатов снова садится за стол и сначала мучительно долго думает, потом исправляет написанное, потом переписывает его начисто и наконец протягивает мне. – Теперь можно нести на машинку? – спрашивает он.
– Теперь можно.
Он уходит в машинописное бюро, и я остаюсь один. Я действительно слишком мало знаю человека, о котором, как теперь выяснилось, мы будем писать вдвоем с Горбатовым. И мне не по себе от этого. Но слова Горбатова, что он знает этого человека за нас обоих – и за себя, и за меня, – не из тех, через которые переступишь, за ними для него стоит вся та мера дружбы, которая нас соединяет.
Сухуми. Поздней осенью, и на этот год снова приехав вместе со мной в Гульрипши, Горбатов вчерне заканчивает здесь одну из последних написанных им глав второй книги «Донбасса» – главу о том, как из шахты за ненадобностью поднимают последних, еще остававшихся там лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.
Он читает мне эту главу, в одной руке держа стопку своих обычных маленьких, аккуратных, вырванных из блокнотов листочков, а другой время от времени сердито потирая лоб. Он волнуется, потому что особенно любит эту главу, любил уже давно – с тех пор, как задумывал ее и впервые рассказывал о ней. А сейчас, когда читает, кажется, сам начинает понимать, как все хорошо у него вышло, и от этого волнуется еще больше.
Я говорю ему, что услышанное мною сейчас принадлежит к лучшим страницам из всего, что он вообще написал. Это правда, и я вижу по его лицу, он сам знает, что это правда. Помолчав, он спрашивает:
– А у лошадей ведь тоже получились характеры? Верно? – И, сняв очки, трет платком переносицу и повлажневшие во время чтения глаза.
Он чужд сентиментальной любви к животным, но эти лошади, потрудившиеся и состарившиеся в шахте, для него тоже часть Донбасса.
Как‑то вечером, не очень поздно, поработав каждый над своим и порядочно устав – Горбатов в этот день дольше обычного, часов до четырех, просидел за столом, – мы едем в Сухуми. От Гульрипши до Сухуми – километров пятнадцать, из них первые два с половиной, до шоссе, по очень плохой дороге, по таким горбам и выбоинам, которые с трудом выдерживает мой старенький «Москвич». Едем мы на ужин к нашему общему знакомому Шалве Михайловичу Габескириа, с которым Горбатов подружился еще в свой прошлый приезд сюда. Габескириа, по его словам, достал какое‑то особенно хорошее вино, что для Горбатова, впрочем, безразлично, поскольку он предпочитает водку и пиво.
Проезжаем с километр от моего домика, и вдруг во время этой трясучки по колдобинам Горбатов болезненно охает.
– Что такое? – спросил я.
– Ничего. В боку кольнуло, сел как‑то неудобно.
Я подвигаюсь на сиденье, чтоб ему было просторней. Проезжаем еще метров пятьсот.
– Как, ничего?
– Ничего.
Лица его в темноте не видно, но голос мне не нравится. Я переспрашиваю:
– В самом деле ничего?
Мы продолжаем ехать. Он с минуту не отвечает, потом говорит:
– Мне, кажется, плохо.
Я останавливаю машину.
– Больно сердце, – говорит он. – И сзади, спину. Вообще больно.
Что делать? Возвращаться обратно ко мне – значит, снова два километра трясти по колдобинам человека с сердечным приступом, а вдруг и с инфарктом. Да и как потом забирать его оттуда, если, не дай бог, его нужно будет класть в больницу? Ехать вперед – еще полкилометра скверной дороги, но зато дальше сразу шоссе до самого Сухуми.
– Так как, возвращаемся или едем дальше? – спрашиваю я.
– Как решишь, так и делай, ты же любишь командовать, – верный себе, через силу насмешливо хмыкает Горбатов.
Мы подъезжаем к дому, где на втором этаже один, без семьи, живет собравшийся угощать нас ужином Шалва Михайлович Габескириа, я бегу по лестнице и возвращаюсь с ним.
Первое предложение: проехать еще немножко и добраться сразу до больницы. Но Горбатов наотрез отказывается:
– Врача вызывайте, а в больницу не поеду. Вы мне поможете, и я к вам заберусь, – в конце концов, у вас всего второй этаж. Не так уж мне плохо, как вы думаете!
О том, чтобы поднимать его на второй этаж, не может быть и речи, и тут вступает в свои права удивительное в таких случаях грузинское гостеприимство: соседи Габескириа, живущие в квартире под ним, предлагают освободить для Горбатова у них на первом этаже комнату, где он, сколько надо, сколько скажут врачи, столько и будет лежать! И пусть Габескириа тоже пока перебирается к ним! И я вполне могу у них заночевать! И ужин для нас надо перенести со второго этажа сюда; больному будет веселее, если мы будем потихоньку ужинать, а он будет лежать рядом и тоже что– нибудь съест и выпьет, если захочет! Все эти предложения сыплются разом, как из рога изобилия!
Горбатов смеется, охает от боли, снова смеется и, поблагодарив, соглашается.
Мы под руки проводим его на первый этаж, в нижнюю квартиру, и укладываем на тахту, которая за эти несколько минут уже заново застелена. Но Горбатов, ложась на тахту, не хочет раздеваться – наверно, ему это кажется первым шагом к больнице. Мы снимаем с него только ботинки и пиджак.
Кто‑то звонит в больницу, кто‑то другой едет за врачом. Я, конечно, говорю, что теперь не до ужинов и незачем перетаскивать сверху вниз все, что там у Габескириа приготовлено, но Горбатов сердито мотает головой, ему нравится, что он будет лежать и смотреть, как мы будем ужинать. По – моему, ему кажется, что раз так, значит, у него не инфаркт! И вообще все это его веселит!
Потом происходит все, что бывает в таких случаях: приезжает один врач и второй врач. Куда‑то ездят и что‑то достают, привозят, меряют, проверяют, делают уколы. Решают, что больного пока что не надо трогать и что мы правильно поступили, что привезли и положили его здесь, а завтра с утра придет профессор и вместе с ним будут решать, что дальше… Потом сверху все‑таки притаскивают и вино, и еду; один из врачей уезжает, а другой остается дежурить и ночевать. Мы придвигаем стол к самым дверям второй комнаты, где лежит Горбатов, и он видит нас, иногда подает насмешливые реплики с обычной своей ворчливой интонацией, не то шутя, не то сердясь, требует, чтобы ему дали водки. Водки мы ему, конечно, не даем, ужин короткий, еда в рот не лезет, и вообще все это имеет скорей психологическое значение: подтвердить ему, что ничего особенного не произошло.
Когда все это кончается, уносят со стола посуду и стелют постель врачу, Горбатов тихо подзывает меня поближе к изголовью:
– Обещай только одно: не давай забрать меня в больницу. Ты же знаешь, что я этого не могу!
Он напоминает мне о Нине Николаевне Архиповой, своей будущей жене, что она тоже больна и лежит сейчас в больнице в Москве, и, оставшись в Сухуми в больнице, он будет совсем лишен возможности хоть как‑то связываться и общаться с ней. И вообще ему надо в Москву.
– Обещай, что ты отправишь меня в Москву.
– Если врачи разрешат, конечно отправлю.
– И если не разрешат – тоже!
– В общем, отправлю, – говорю я, чувствуя, что желание его непреклонно.
Так оно в конце концов потом и происходит – где‑то через неделю, после бурных споров, медики приходят к решению, что Горбатова можно отвезти в Москву в лежачем положении, в спальном вагоне, при условии, если с ним в купе поедет врач, имея при себе все, что может понадобиться в любую секунду.
Хочу добавить, что именно тот молодой врач – грузин, который стоял за реальность этой поездки и не боялся ее, занял верхнюю полку в одном купе с Горбатовым и благополучно довез его до Москвы.
Москва. После инфаркта Горбатов приходит в себя быстрей, чем мы смели надеяться. Он перестает жить в одиночестве, у него появляется семья, все складывается как будто совсем хорошо. Потихоньку двигается вторая книга «Донбасса»; понемножку входит в обычную колею и та работа, которую делает Горбатов в Союзе писателей. Он снова такой, как всегда, участливый, горячий, способный и вспылить, и тут же посмеяться над собственной вспыльчивостью. По – прежнему при нем и его главное качество – прирожденная справедливость по отношению к самым разным, в том числе и далеким ему в литературе, людям.
Идет какое‑то затянувшееся до вечера заседание в нашем конференц – зале в Союзе писателей. Горбатов сидит рядом, справа от меня. Ничего особенного не происходит, обсуждаемый вопрос никаких острых переживаний, помнится, не вызывает ни у меня, ни у Горбатова, ни у других присутствующих. Уже к концу заседания Горбатов берет слово для какого‑то делового предложения, и вдруг голос его делается каким‑то странным.
В памяти моей и это изменение голоса, и какие‑то не те слова, которые он тогда вдруг начал говорить, слова, неразборчивые и непонятные, сейчас ассоциируются со строчкой, написанной от руки человеком, теряющим сознание: писал – писал, и вдруг руку повело куда‑то в неизвестность, вкось по странице, уже безвольно и бессильно.
Мы смотрим на него и не можем понять, что он говорит, лицо его как‑то странно искажено, он силится объяснить нам, что собирался сказать, и не может. Так продолжается десять или пятнадцать секунд. И вдруг я вижу, как его начинает клонить со стула. Я и кто‑то еще из товарищей едва успеваем подхватить его, не дать упасть, и он тяжело повисает на наших руках. Подняв на руки, мы переносим его в расположенный рядом с конференц – залом вестибюль и кладем на стоящий там у стены узкий диван. Подсовываем что‑то под голову, пододвигаем под ноги стул. Кто‑то кидается звонить по телефонам; кто‑то, крикнув, что нужно побольше свежего воздуха, бежит вниз и открывает там настежь наружную, ведущую на улицу дверь.
За окнами уже темно, вот почему я помню, что это было вечером.
Самое мучительное, что Горбатов все еще пытается что‑то объяснить всем йам, столпившимся вокруг него, и не может. Мы растерялись и еще не понимаем до конца, что у него паралич одной стороны тела и лица. Наконец он измученно замолкает. Потом снова пытается заговорить и снова замолкает.
Через несколько минут приезжает «скорая помощь», его кладут на носилки и, накрыв сверху принесенным с вешалки пальто, укладывают в машину. Я еду вместе с ним, сажусь туда внутрь, рядом с ним, лежащим. Везти его недолго и недалеко, на улицу Грановского. Там меня пускают в «приемный покой». Врачам все уже ясно, и они объясняют мне, что это инсульт с частичной потерей речи и частичным параличом.
Горбатова должны уносить из «приемного покоя» дальше, куда меня сейчас уже не пустят, но его что‑то беспокоит, и он снова пытается сказать мне это.
Я нагибаюсь над ним и, приблизив лицо к его лицу, пытаюсь расслышать и понять, чего же он хочет. В конце концов не столько по словам, сколько по движению – глядя на меня, он все поводит лицом в левую сторону – понимаю, чего он от меня хочет. Он хочет, чтобы я взял с собой лежащий в левом внутреннем кармане его пиджака партийный билет. Я лезу в пиджак, который с него еще не сняли, достаю оттуда бумажник с документами, вынимаю и кладу к себе в карман его партийный билет, и он, прикрыв глаза, показывает, что это именно то, чего он хотел от меня. И мне даже кажется, что на лице его появляется мучительное усилие одобрительно улыбнуться мне.
Его уносят, а я остаюсь за дверью с тягостным чувством, что мы больше не увидимся.
К счастью, это оказалось не так: пережив и этот удар, он снова стал на ноги и даже пробовал работать. Но это продолжалось недолго. Инсульт все‑таки оказался началом конца. И в следующую зиму Горбатова не стало.
Я узнал об этом в Кисловодске, узнал не сразу и из‑за чудовищной зимней непогоды – два дня подряд – не мог вылететь, просидел их на аэродроме, так и не попав на похороны.
Все, о чем я вспомнил, хочу кончить стихами, написанными в год его смерти. Думаю, что в них сказано больше, чем я мог бы сказать сейчас, спустя почти четверть века, о своем тогдашнем чувстве неизгладимости потери.
Вот они, эти стихи:
Умер друг у меня – вот какая беда…
Как мне быть – не могу и ума приложить.
Я не думал, не верил, не ждал никогда,
Что без этого друга придется мне жить.
Был в отъезде, когда схоронили его,
В день прощанья у гроба не смог постоять.
А теперь вот приеду – и нет ничего:
Нет его. Нет совсем. Нет. Нигде не видать.
На квартиру пойду к нему – там его нет.
Есть та улица, дом, есть подъезд тот и дверь,
Есть дощечка, где имя его – и теперь.
Есть на вешалке палка его и пальто.
Есть налево за дверью его кабинет…
Всё тут есть. Только все это вовсе не то,
Потому что он был, а теперь его нет!
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».
А теперь привыкать надо к слову: «Он был»,
Привыкать говорить про него: «Говорил»,
Говорил, приходил, помогал, выручал,
Чтобы я не грустил – долго жить обещал.
Еще в памяти все твои живы черты.
А уже не могу я сказать тебе «ты».
Говорят, раз ты умер – таков уж закон —
Вместо «ты» про тебя говорить надо «он»,
Вместо слов, что люблю тебя, надо «любил»,
Вместо слов, что есть друг у меня, надо «был»,
Так ли это? Не знаю. По – моему – нет!
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик – тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит – мне по дружбе светить.
1954–1978