Текст книги "Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Константин Каин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Глава 10
«Целая вещь молчит о себе. Она заговорит в час слома – и скажет всю правду разом, потому что разлом не умеет идти по вранью. Хочешь узнать, как ты построен, – доживи до своих руин и смотри внимательно».
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Лисса шла вдоль набережной на исходе ночи, потому что после такой ночи не спят. Над куполом догорал полный разворот Зеркала: белый круг, всю ночь стоявший над городом судьёй, съезжал к горизонту и бледнел, отработав своё. Набережная лежала пустая, отливно-серая. Тогда она и увидела дверь.
Крайний зал старого ряда стоял с приоткрытой дверью. Она знала этот ряд наизусть за последние дни, знала, что двери здесь не открывают годами, и она бы прошла мимо чужой небрежности, если бы из щели не сочился слабый жёлтый свет. В мёртвых залах не горят светильники. Лисса свернула с набережной раньше, чем додумала мысль.
Сэт лежал у дальнего торца, на сером песке, щекой в короткой борозде, и был цел. Она увидела это с порога – целые руки, целые ноги, ни крови, ни ожога, – и на один вдох ей стало легче, а на следующем она подошла ближе и разглядела лицо. Такие лица она видела дважды в жизни, оба раза в долине, оба раза над теми, кого доставали из-под сошедшего камня: тело ещё здесь, а всё, что держало тело, уже под завалом.
– Миккон. – Она опустилась на колени, взяла его голову в ладони и повернула к себе. – Смотри на меня. Не куда-нибудь – на меня.
Зрачки искали её долго, как находят через воду. Она держала его голову и говорила – ровно, без пауз, любую ерунду, какая шла: про рассвет, про то, что вода нынче высокая, про то, что дверь у него тут скрипит и она пришлёт масла, – потому что в долине учат: пока человек слушает голос, он держится за голос. Он слушал. Где-то на середине её ерунды губы шевельнулись. Она наклонилась к самым губам и разобрала:
– … получилось.
– Вижу, – сказала Лисса. – Молчи теперь. Говорить буду я, у меня лучше выходит.
Дальше она делала всё в том порядке, в каком учат в долине. Проверила дыхание – рваное, но своё. Укрыла его собственной курткой. Вычислила по меткам мела и по борозде в песке, что он пролежал так с середины ночи. Только после всего этого она позволила себе полвдоха ярости – короткой, белой, ни на что не годной – и убрала её туда же, куда убирала всё ненужное. Помощь была нужна не её. Она выпрямилась, нашла взглядом верхние галереи – предрассветная пустота, – и пошла будить нижний город.
* * *
Токей спустился через треть часа, бегом, с мешком через плечо и с лицом, на котором лекарское уже победило человеческое: страх убран до вечера, руки готовы действовать. Следом Судзу – ровная, с планшетом. Лук остался наверху, у поворота набережной: смотреть, чтобы никто не шёл, и не знать подробностей – так решили на ходу, и он подчинился сразу, что само по себе сказало, как всё серьёзно.
Токей сел над Сэтом, положил ладони ему на грудь и повёл тепло. Сэт почувствовал это издалека – из той глубины, куда осел, – как чувствуют дождь над озером со дна: где-то там, наверху, по поверхности идёт доброе, тёплое, и до дна не достаёт.
– Так, – сказал Токей через сто вдохов, и голос у него был нехороший. – Так. Ещё раз.
Он повёл снова, медленнее. Потом в третий раз, уже не лечением – чистым осмотром, только слушая. Потом убрал руки и некоторое время сидел неподвижно, глядя на собственные ладони, как смотрят на инструмент, который впервые в жизни не подошёл для работы.
– Говори как есть, – сказала Лисса.
– Как есть – так: сращивать нечего. – Токей произнёс это ровно, по-рабочему, и ровность далась ему труднее крика. – Я умею брать разрыв и сводить края. Здесь нет краёв. Здесь… – он поискал слово и взял его из своего детства, – карьер. Породу вынули. Тело живёт, сердце ровное, лёгкие чистые – телу я не нужен. А там, где у человека лежит фьёр, у него сейчас выработка. Туда моё тепло заходит и стоит, как вода в яме. Ям много. Я такого не чинил никогда и не слышал, чтобы чинили.
– Что ты можешь?
– Держать тело. Поить, греть, снимать лишнюю боль… – Токей осёкся и посмотрел на лежащего. – Хотя нет. Боль его – не трогаю. Слушайте оба, это важно, повторять не буду, потому что вслух такое говорится один раз. Его Путь – единственное, что там осталось целым. Боль стоит во всех ямах, во всех, до последней, и она там не как враг. Она там как свет: при ней видно. Отниму – оставлю его чинить себя в темноте. Его Путь через неё смотрит, отниму боль – ослеплю. Кормить, греть, сторожить. Остальное он будет делать сам или не будет делать никто.
Судзу за всё это время не сказала ни слова. Она сидела на корточках у стены, держала планшет на коленях экраном вниз – вторым разом на памяти Сэта – и смотрела на него тем самым вниманием, каким смотрела над нерешаемой задачей.
– Я не видела никаких предпосылок такому, – сказала она наконец, ровно, в пространство между всеми. – Он готовил это ночами через одну, чтобы я не получила данных. Я видела, что он готовит. Я сама попросила не говорить мне что – чтобы уметь молчать без усилия. Модель отработала в точности как была построена. Итог модели лежит перед нами.
– Судзу, – начала Лисса.
– Я не виню себя, это неэкономно. – Судзу перевернула планшет экраном вверх, и пальцы её пошли по нему быстро, как идут по делу. – Я пересматриваю модель. Слепые пятна по собственному выбору из неё исключаются. С этого утра – навсегда. – Она подняла глаза на Сэта, беспамятного, и договорила ему, а не им: – Ты слышишь или нет – я это зафиксировала.
Потом она сказала про главное:
– Аттестация сегодня в полдень.
– Я решу с аттестацией, – сказала Лисса. – Есть кому решить. Ваше дело – чтобы к полудню он был жив, а к вечеру жив по-прежнему. Дальше будем мерить сутками.
Она поднялась и вышла, и уже от двери Сэт – тем, что от него оставалось, – отметил странное: походка. Лисса всегда ходила, как летала, на переднем крае стопы, быстрее собственных решений. Сейчас она шла ровно и тяжело, всей ступнёй, походкой человека, который этой ночью тоже что-то оставил позади и ещё не привык к новому весу.
Он хотел спросить. Но он не смог бы сейчас попросить даже попить.
* * *
К полудню нижний зал перестал быть тайной четверых и стал крепостью четверых. Токей принёс из лекарской всё, что можно унести, не оставив дыры в описи. Судзу составила расписание смен – кто, когда, какими лестницами, – расписание, в котором ни один из них не появлялся у воды чаще, чем появлялся до сих пор. Лук спустился один раз, в сумерках, поставил у двери котелок и корзину, потоптался, заглянул – и вышел, ничего не спросив. Назавтра в корзине, кроме еды, лежала стопка чистого белья и деревянная ложка, вырезанная явно этой ночью: на черенке, старательно, было выжжено «Ф7».
Токей ночевал тут же, у входа, на брошенном поверх песка тюфяке, и засыпал по-лекарски – вполглаза, вполуха, с ладонью, лежащей поверх мешка. Раз за ночь он вставал, слушал лежащего теплом, поправлял, что просило поправки, и ложился обратно. На третью ночь Сэт из своей глубины расслышал, как он бормочет сквозь дрёму – не молитву, у Токея не было молитв, а перечень: «дыхание ровное… сердце ровное… дурак ровный…» – и это был первый раз за седмицу, когда в Сэте шевельнулось что-то, похожее на смех.
Мир снаружи сузился до простых вещей: тепло Токеевых ладоней, вода по глотку, серый свет из проломов, сменяющийся жёлтым светом со скобы. Мир внутри был больше наружного, и в нём Сэт остался один на один с тем, что сделал.
Боль стояла всюду и не собиралась уходить. Спазмы проходят циклично сверху вниз, скручивают все тело как мокрое полотенце, только тело при этом лежит неподвижно. Она была не волной, которую пережидают, – она была теперь климатом, погодой всех его внутренних областей сразу, и жить предстояло в ней, как живут в суровом краю: не споря. В первый день он просто лежал в ней, как лежат в зимней воде, экономя сердце. На второй день он вспомнил, чья это земля.
Боль была его Путём. Год он ходил по чужой боли, как по строчкам, читал по ней замахи, пороги и враньё – а к своей так и подходил по-старому, по-детдомовски: перетерпеть. Сейчас терпеть было нечем и незачем, и он впервые сделал с болью то, что делал со всем остальным миром. Посмотрел.
Зрение развернулось внутрь послушно, будто год только этого и ждало.
Он увидел себя.
Не так, как видел в ночь слома, – тогда сквозь него шла лавина, и разглядеть можно было только сам обвал. Теперь всё лежало неподвижно, при ровном внутреннем свете боли, и было видно всё. Русла – лопнувшие вдоль, вывернутые ложа, кромки, стёртые в пыль. Узлы, где сходились контуры, – раздавленные, как раздавливают ногой сухую корзину. Тонкую сеть мелких протоков, которой он так гордился ещё этой весной, – от неё осталась карта: линии видны, фьёра нет. А под всем этим, ниже разрушений, ниже боли, он в первый раз в жизни увидел всё своё устройство разом – не отдельные русла, по которым гонят силу, а то, как они задуманы, пересекаясь друг с другом. Архитектуру. Дом, в котором он жил шестнадцать лет, не поднимая головы к стропилам.
Архитектура была видна вся – с несущим и с декором, с задуманным от основания и с надстроенным после. Он видел глубокие магистральные русла, положенные в него до всякой памяти, ровные, как чужой почерк в начале тетради. Видел свою самостройку года штурма поверх них – торопливую, кривую, гениальную местами, детскую всю, – русла, протянутые наспех туда, где в тот год было нужнее выжить и не сдаться, чем правильно выстроить связи. Он смотрел на эту самостройку со стыдом и нежностью разом, как смотрят взрослые на шалаш, в котором зимовали, и впервые понимал, что читал в нём Сэки все эти луны и почему на аттестации сухой человек с перчаткой сказал «держит волей то, что должно лежать само».
Разрушенное не умело врать. Целым он никогда бы этого не разглядел: целое прячет устройство под работой, как вода прячет дно. Теперь воды не было, и дно лежало открытое, до последнего камня, и, глядя на него, Сэт понял две вещи сразу.
Первая: чинить это снаружи нельзя. Токей прав – краёв нет.
Вторая: он видит, как это построено. А значит, видит, как нужно восстанавливать.
Он начал с одного русла. С самого малого, самого старого – того, что шло по правому предплечью, первого, которое он в жизни осознал. Он не пытался наполнить его силой: сил не было, наполнять было нечем и некуда. Он делал то, чему научил его жёлоб в полу детского угла, только теперь жёлоб был он сам. Собрать по капле то немногое, что сочилось в нём живого. Провести эту каплю по разрушенному ложу – не силой, вниманием, одним только знанием, куда ей течь. Дать ей лечь. Подождать. Собрать следующую.
Первая капля рассыпалась на входе, не пройдя и трети: он повёл её по привычке, темпом здорового, и разрушенное ложе впитало её, как сухой песок берёт воду. Вторая ушла вбок, в трещину, о которой он знал и про которую забыл на половине пути, потому что вести и помнить одновременно оказалось двумя разными работами. Он лежал, дышал по счёту порога и собирал третью дольше, чем шли первые две вместе. Третью он вёл со скоростью, у которой нет названия, – медленней дыхания, медленней мысли, со скоростью самого внимания, – и она прошла. Легла. Осталась.
По разрушенному нельзя было ходить. По нему можно было только выучиться ходить заново – с первого шага, как учатся после долгой лёжки, держась за стену собственного зрения.
Капля проходила ложе за время, за которое раньше он успевал полный контур. Она стирала с кромок пыль, огибала завалы, запоминала дорогу – и следующая шла по её памяти чуть легче.
Снаружи это выглядело как неподвижность. Токей менял воду, тепло и повязки на прокушенной губе и видел человека, который лежит с закрытыми глазами и иногда перестаёт дышать на слишком долгий срок. Изнутри шла стройка. Сэт научился делить сутки не на свет и темноту – на кладки: кладка, отдых ровно до того мгновения, когда отдых начинает переходить в сон, снова кладка. Сон он себе урезал до рваных клочков, и не из упрямства: во сне работу вело без него, а пускать работу без себя он теперь не имел права. Он ел, когда Токей вкладывал ложку в руку. Он пил, когда подносили. Всё остальное в нём, до последней доли внимания, стояло на строительных лесах.
К четвёртому дню у стройки появился ритм, и ритм оказался целителем не хуже Токея: капля, ложе, отдых, капля. Он больше не считал, сколько осталось, – от такого счёта опускались руки, а руки были нужны. Он считал сделанное. Восемь капель за кладку. Одиннадцать. Пятнадцать, и первое русло впервые удержало нитку через весь свой ход, от плеча до запястья, и по нему, тонко и осторожно, прошло то, чего он не чувствовал с ночи слома: собственная сила в собственном ложе. Немного. Своя.
В смены Судзу было тише всего. Она не разговаривала с ним и не смотрела на него – сидела у стены со своим планшетом и считала что-то своё, и от её присутствия в зале дело удавалось лучше, как делается ровнее у жёлоба, когда рядом кладут чисто. На третий день, в её смену, он впервые удержал нитку в двух руслах разом. Судзу подняла голову раньше, чем он открыл глаза.
– Плюс одно, – сказала она. Не спросила – сказала. – Я веду счёт руслам. Захочешь цифры – они будут. Не захочешь – будут тоже.
Это было её «держись», переведённое на единственный язык, которому она доверяла, и Сэт принял его так, как оно было послано. Это была работа, рядом с которой год в детском углу выглядел праздником. Это было мучительно, как всё, что делается через собственную боль, на собственной боли, при её свете. Но работа двигалась.
К исходу второго дня первое русло держало тонкую нитку фьёра – секунду, две, пять. Сэт лежал, не открывая глаз, мокрый от работы, которой снаружи не было видно, как от полного дня на кромке, и чувствовал то, чего с ним не случалось даже на взятых рубежах: он строил себя сам. Не гнал, не рвал, не перепрыгивал. Закладывал. Камень к камню, капля к капле, по чертежу, который сам же и читал с собственных руин.
На третий день он заметил то, что должен был заметить раньше.
Ложа укладывались слишком хорошо.
Он вёл каплю по разрушенному руслу – и там, где полагалось быть завалу, находился обход. Там, где кромка была стёрта начисто, под пылью обнаруживался старый гладкий край, будто кто-то прошёл здесь до него и снял заусенцы. Он закладывал новый проток взамен убитого – и грунт под протоком подавался ровно там, где нужно, на нужную глубину, будто рытьё шло здесь до него. Не «будто». Рыли. Заранее. Под его руку, под его чертёж, под его будущую архитектуру – старше его самого.
Сэт остановил работу и долго лежал, слушая.
В груди, слева, было тихо – той самой тишиной последней седмицы, сытой, терпеливой. Оно не помогало. Оно не трогало ни капли, не вело его руку, не подсовывало силу – после той ночи оно не предлагало больше ничего. Ему и не нужно было предлагать. Оно просто было тем грунтом, в котором он рыл. Он строил себя сам, своими руками, по своей воле – и каждым положенным камнем ложился глубже в чужое основание, потому что другого основания у него внутри не было. Каждая капля, обкатывая ложе, обкатывала и то, на чём ложе лежит. Он чинился – и растворялся. Одним и тем же движением.
Он проверил это трижды, на трёх разных руслах, с холодной, последней тщательностью. Сомнения кончились: везде, куда он приходил со своей каплей, ложе уже ждало – готовое, застеленное заранее. Ловушкой тут и не пахло, ловушку он распознал бы сразу: у ловушек есть запах, запах чужого желания. А здесь желания не было вовсе – была разметка, положенная так давно и легшая так глубоко, что успела сделаться природой, русло ведь не заманивает воду – оно просто лежит там, где воде положено идти. Только с того часа в каждой капле открылось второе дно: поверху шла работа, а под работой лежало знание – ровное, никакими доводами не сдвигаемое, как межевой знак, на который наткнулся на дне собственного колодца.
На пятый вечер вместо Токея пришла Лисса. До самой темноты она просидела на перевёрнутом ящике и ни разу не заговорила – сидела прямо, гостевым молчанием, тем самым, каким у себя дома люди не молчат. Рукам её занятие нашлось само: она перебрала запасные светильники, каждый доведя касанием до дежурной синевы и погасив обратно, хотя просить её никто не просил и светильники были исправны. Голос она подала уже из дверей, не оборачиваясь:
– Этой ночью у порога стоял не один ты. Мой был в долине. Я его закрыла – сама, бумагой, за три дня, с печатью школы. – Один вдох тишины. – Встанешь на ноги – расскажу целиком. Лежачим такого не рассказывают: лежачий всё меряет собой и в любой чужой беде отыщет свою вину. Я после перелома два вечера убеждала себя, что подвела снег. Снег, Миккон.
Она вышла, и шаг её по набережной был вчерашний – ровный, в полный вес. Сэт из своей глубины провёл этот шаг по звуку до поворота и отложил, не разбирая, как откладывают письмо, которое пока нельзя вскрыть.
Голос пришёл той же ночью, на самой глубине кладки, – минуя уши. Он возник внутри самой мысли, раньше того места, где она становится словами.
– Вот теперь ты делаешь это сам.
Сэт замер с каплей на весу. Голос был старый, ровный, усталый – без соблазна, без торжества, вообще без желания что-то от него получить. Так говорят над чужой работой мастера, у которых всё давно позади. В голосе стояло горе – то самое, многовековое, которое он уже слышал однажды из-за порога.
– Сам, – повторило оно. – По чертежу, по капле, через боль. Правильно. Так это и делается, другого способа нет. – Пауза легла длинная, как ложится пауза у того, кто решает, говорить ли. – Жаль, что цена всё равно моя.
– Что это значит? – спросил Сэт туда, вглубь, без голоса.
Ответа не было. Тишина легла обратно – сытая, терпеливая, ничья, – и сколько он ни слушал, из глубины не пришло больше ни слова. Оно сказало, что хотело. Оно никогда не говорило лишнего – это Сэт понял про него сразу и навсегда: год оно молчало вовсе, а первые свои слова потратило не на просьбу и не на посул.
На жалость.
Остаток той ночи Сэт не работал – лежал и перекладывал услышанное так и этак, как перекладывают тяжёлый груз, ища, каким боком его вообще можно нести. «Сам» – это он понял: оно видело его стройку и признало её стоящей, от начала, без скидки на грунт. «Жаль» – это он тоже понял, и лучше бы не понимал. Не понималось среднее. Чья цена, какая, кем и когда назначенная – и почему существо, у которого он не взял ни капли даже умирая, говорит о его работе с горем того, кто оплатил её вперёд.
К утру он сделал с вопросом единственное, что умел делать с неподъёмным: положил его в список. Не в якорный – в другой, короткий, который завёл этой ночью и назвал про себя счётом к предку. Вопрос лёг туда первым.
* * *
Он встал на шестой день.
Не встал даже – поднялся по частям, как поднимают строение: сначала сел, переждал звон, потом взял стену, потом отпустил. Токей стоял рядом с руками наготове и не тронул – понял без слов, что трогать нельзя, что это тоже выстраивание себя заново.
Он стоял, держась за собственное зрение, как за перила, и заново узнавал простые вещи: сколько весит рука, где у пола верх, каким долгим бывает один шаг. Токей шёл рядом до двери и обратно, не касаясь. Десять шагов туда, десять обратно – дневная норма первого дня на ногах, и Сэт выполнил её с той же тщательностью, с какой клал капли: норма есть норма. Тело слушалось плохо и честно, в четверть силы. Внутри было тихо, бедно и ровно: два русла держали фьёр, третье принимало каплю, остальная страна лежала в руинах и ждала своей очереди – годы очереди, он посчитал и не соврал себе. Только страх перед этим счётом никак не находился. Стройка съела страх: человеку, который кладёт, некогда бояться длины стены – у него есть сегодняшний камень. Но зрение…
Зрение вернулось другим.
Он посмотрел на Токея – и увидел не тепло, которое привык видеть, а то, как это тепло устроено: короткие ровные русла лекарских ладоней, и под ними, глубже, аккуратный маленький фундамент, положенный чьей-то заботой в далёком детстве. Посмотрел на стену – и увидел, как стоит камень: где он держит, где висит, где устал. Посмотрел на воду в кружке – и чуть не заплакал от того, сколько в ней было устройства. Вечером шестого дня в зал прорвался Оки – прорвался законно, с корзиной, выпросив у Лука доставку, – встал в трёх шагах, посмотрел на Сэта во все глаза и спросил шёпотом, каким спрашивают о самом важном:
– Тебя починят?
– Меня уже чинят, – сказал Сэт. – Изнутри. Долго будет.
– Я подожду. – Оки поставил корзину, помялся и выложил главное: – Я в тетради завёл третий столбец. «Встал». Он пока пустой, но я его уже разлиновал.
Сэт смотрел ему вслед новым зрением – на прямую, наспех выстроенную, отчаянно растущую детскую сеть, всю в лесах, как он сам, – и думал, что из всех слов, сказанных ему за седмицу, «разлиновал» было, пожалуй, самым лечебным. Раньше он видел, как в вещах ходит сила. Теперь он видел, как вещи построены, – до самого замысла, тем зрением, которое даётся только раз и только тем, кто прочёл собственные руины.
У этого зрения было и второе свойство, о котором он никому не сказал.
Глядя теперь внутрь себя, он не мог найти линию. Ту, что раньше проходила ясно: вот я, вот оно, вот порог между нами. Порог остался – он чувствовал его, как чувствуют дверной проём в темноте. Но по обе стороны порога лежал теперь один грунт, и русла, что пили из него с той стороны, и русла, что он клал с этой, расходились от порога, как расходятся ветви от одного ствола. Где кончался Сэт – он больше не знал. Знал только, где кончается то, что он положил сам. Это были разные границы, и между ними лежала полоса – новые русла в старой разметке, его кладка на чужом грунте, – и полоса эта была теперь не где-то за порогом. Она была им. Он ходил по ней изнутри, он пил через неё воду и держал через неё нитку фьёра, и спросить «чьё это» про собственное предплечье было теперь вопросом без честного ответа. Этого он боялся сильнее всей своей боли – ровно потому, что бояться приходилось молча: скажи он это вслух, и даже Токей, даже Лисса услышали бы одно. А Судзу услышала бы всё и не смогла бы забыть.
Сэки пришёл на седьмой день, к вечеру.
Он вошёл без стука, посмотрел от двери – долго, всем своим сухим лицом – и не спросил ничего. Что здесь случилось, было написано для него ясней всякого рапорта: перчатка на его правой руке видела такое изнутри.
– Аттестация перенесена, – сказал он. – На той луне. Причина в рапорте моя: перегрузил курсанта нормой. Норму назначал я – мне и писать.
– Это неправда.
– Это правда, – сказал Сэки. – Просто не вся. Я назначил норму человеку, у которого срок горел с двух сторон, и не спросил себя, чем он станет её брать. Вопрос на одну строку. Я сорок лет учу, что дорогие ошибки начинаются с несделанного вопроса на одну строку, – вот, гляди, как это выглядит. – Он качнул подбородком на песок. – Встанешь на ноги как следует – придёшь в угол. Начнём заново. – Он уже поворачивался уходить и добавил, глядя не на Сэта, а на серый песок с бороздой, которую так никто и не затёр: – От самого дна. Оно у тебя теперь настоящее.
* * *
В ту же ночь, на границе сна, случилось последнее, о чём Сэт тоже никому не сказал.
Он лежал и по привычке смотрел на мир новым зрением – стену, воду за стеной, дыхание Токея у входа, – когда на самом краю восприятия что-то повело. Не в нём. Снаружи. Стена – старая, честная, вся из устройства и веса – на один короткий миг стала тоньше. Не прозрачней, не слабей. Тоньше, как истончается ткань, если долго тереть её на одном месте, и сквозь эту потёртость на него дохнуло не холодом и не теплом, а отсутствием того и другого.
Миг кончился раньше, чем Сэт успел испугаться, – испуг пришёл следом, отдельно, уже к целой стене. Он поднял на неё новое зрение и просмотрел камень до замысла: стена стояла стеной, честная, тяжёлая, без единой потёртости. Мир оставался таким, как и положено миру. Только зрение – то, самое новое, купленное руинами, – оставило в нём тихую заметку, какие оставляет само: то, что истончалось, было не стеной.
Сэт списал это на слабость, потому что больше списывать было не на что. Слабости в нём сейчас жило столько, что она покрыла бы и не такое, – удобное объяснение, просторное, как чужая одежда. Он завернулся в него, повернулся щекой к тёплому и уснул, и спал в ту ночь без снов, глубоко, впервые за седмицу. Стена утром была цела, стояла, как ни в чём не бывало.
Потёртость осталась.



























