Текст книги "Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Константин Каин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Интерлюдия 2423
«Есть письма длиной в жизнь – их пишут тому, кого не увидят никогда. Пиши разборчиво: перечитать тебя смогут только раз».
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Слушаешь ты меня или читаешь, наяву тебе это досталось или как-то ещё – не знаю. С моей стороны не видно, каким ты меня получаешь. Получи как есть.
Я помню не всё.
Первыми уходят имена – это вам скажет любой, кто пережил собственную память. Потом уходят лица. Числа держатся дольше, дольше чисел – слова, сказанные вслух при свидетелях, а дольше всего живут руки: деланное тысячу раз не стирается вовсе. Меня осталось меньше, чем было, и я давно бросил считать насколько. Мерить время мне тоже нечем – там, где я, не всходит ничего, – но двести лет я отличу от ста: за сто лет боль ещё меняется, после двухсот она стоит, как вода в старом колодце.
Зато уцелевшее я помню твёрдо. Твёрже, чем помнил наутро. Так выглаживается галька: море забирает лишнее и оставляет форму.
Письмо – отдельно, не путай. Письмо я выверил, переплёл и отправил в годы, как отправляют в море: дойдёт – прочтёшь. А это – то, что в письмо не вошло. В письме нет места мне: там правила, там точность, там ничего лишнего. Здесь – лишнее. Здесь есть Я.
Вот что осталось. По порядку. Найдёшь в рассказе нестыковки – не спеши винить рассказчика: часть меня писала это, а часть уже уходила, и какая из двух ошиблась, мне отсюда не видно.
* * *
Зал я помню весь, до последней скобы в стене. Низкий, длинный, камень тёсаный, тёплый – мы клали его сами, всемером… нет. Вшестером. Семёрка – это с той, что пришла позже, зимой, и не осталась. Про неё я помню два обстоятельства: что уходила она правой, а всё же остались правы мы, и что оба эти факта я утверждаю до сих пор. Больше про неё не будет ни здесь, ни где-либо: не потому, что забыл. Потому что обещал.
Своё имя, к слову, я помню. Это единственное, что я проверяю ежедневно, как проверяют засов на двери, и оно пока на месте. Здесь его не будет: имя, произнесённое отсюда, – не подпись. Имя отсюда – это зов, а звать тебя я не вправе до срока. Обойдёмся: ты и так знаешь, кто я, иначе не слушал бы.
Нас было шестеро. Знамён – пять: моё среди них не висело, и это правильно, моему Пути знамя не полагалось. Мест за столом – шесть, моё во главе. Не потому, что я был лучший. Потому что я был должен их возглавлять.
Имён пятерых у меня нет. Их забрали первыми, и я долго выл от этого – беззвучно, как воют те, у кого больше нет рта. Потом перестал и назвал всех заново, по тому, что помнили руки и глаза.
Ворота. Он стоял так, что удары ложились в него – и оставались в нём, а после боя он отдавал их земле, отряхиваясь, как собака от воды. Однажды на моих глазах он принял на себя падающую стену – не удержал, стены не держат даже ворота, – но те полвдоха, что он стоял под камнем, из-под камня успели выйти все. Он потом неделю ходил скособочившись и ругался, что медленно вышли. В мирные годы – были у нас и такие, три подряд, – он выкладывал стены. Просто стены, людям, бесплатно: говорил, что руки, умеющие держать, должны уметь и строить, иначе выйдет перекос.
Бегунья. Её контур бежал даже в неподвижности, и смотреть на неё спящую было отдельным трудом: тело лежит, а очертание работает. Все вести тех лет – а вести тогда решали больше оружия – носила она. Расстояний для неё не существовало – существовали сроки. Я не помню, чтобы она хоть раз в них не уложилась, и не помню, чем она за это расплачивалась. Второе, подозреваю, забрано милосердно. Одну её весть я помню дословно, она уложилась в четыре слова и перевернула всё наше пятилетнее исчисление. Слова не скажу. Скажу, что бежала она с ними одиннадцать суток и, отдав их, сутки не могла разжать кулаки.
Тёплые Руки. Лекарь, дравшийся лучше бойцов и стыдившийся этого. В паре он работал страннее всех: подставлялся, ловил чужую ошибку на себя и возвращал её выправленной, как возвращают перешитую по плечу одежду. Людей он штопал тем же способом – собой. За все годы он не удержал одного. Я запретил ему считать это своим долгом. Он послушался во всём, кроме этого: тот единственный раз так и ходил за ним следом, до самого последнего вечера, – я видел это по его рукам, когда он думал, что никто не смотрит.
Молчунья. За все годы она заговорила четыре раза, и все четыре раза мы потом делали, как она сказала. Одну из четырёх фраз я сберёг дословно, произношу редко, чтобы не истёрлась: «Считайте так, будто вас уже нет, – целее выйдет счёт». Мы засмеялись тогда. Потом перестали. Остальные три фразы останутся при мне: две из них ещё не сбылись, а третью я приберёг для того, кто дочитает письмо.
И Смотрящая. Под её взглядом вещи лежали твёрже, а люди врали реже – не от страха: врать при ней было как-то бессмысленно, ложь не выживала в этом воздухе. Я не встречал больше такого взгляда никогда. А я, поверьте, смотрел. В последний вечер она посмотрела на каждого из нас по очереди, дольше всех – на меня, и я по сей день не разобрал, что она тогда увидела. Знаю одно: увиденного ей хватило, чтобы взять искру спокойно.
Оружия на стенах у нас не висело – ни трофейного, ни памятного, никакого. Ворота однажды прибила было чей-то отбитый клинок над дверью, и Молчунья сняла его молча в тот же вечер. Вопрос закрылся без единого слова: стены – для знамён, остальное носят на себе.
Пахло у нас всегда одинаково – железом, воском и хлебом. Хлеб пёк Ворота, никому не доверяя: говорил, что дом, где не пекут, – казарма, а казарму он обещал себе ровно одну на жизнь, и та уже была.
Приветствие придумала Бегунья – в шутку, в первый год, когда мы ещё смеялись: кисть, разворот, вторая кисть, сброс. Шутка пережила всё. Мы делали эту связку перед каждой работой, за столом и перед боем, шесть пар рук в один такт, – и если есть на свете движение, которое переживёт и меня, то вот оно.
* * *
Нас никто не собирал – отвечу сразу, потому что ты спросишь. Мы собрались сами, как собирается вода в низине: каждый пришёл своей дорогой, со своей стороны, по своей причине, и причины эти не совпадали ни в чём, кроме направления. Как нас позвали – рассказывать не стану. У каждого это случилось по-своему, и своё каждый узнал сразу, без объяснений: такие вещи не перепутаешь с обычной жизнью.
Работой это называлось между нами. Снаружи это не называлось никак: снаружи про это не знали.
Двор у нас был тесный, каменный, с кривой сосной в углу, и работали мы в нём по двое, по трое, сменяясь, каждый своим способом – я перечислил выше, какими. Я чаще стоял на крыльце. Не от лени: мне полагалось видеть их все разом, пятерых, и знать про каждого, где у него трещина и чем эта трещина однажды станет. Я знал молча. Это была самая тяжёлая из моих обязанностей, и единственная, которую я исполнил без единого сбоя.
Свои ночи у меня были две: за столом и на крыше. На крышу я поднимался сверять – не с записями, записи я знал наизусть: с небом. Смотрел вверх, длинно, без надежды и без страха, одним расчётом, истёршимся от повторений, как истирается ступень, по которой ходят весь век. Небо ни разу не ответило ничего нового. Я и не ждал. Проверка, которая перестала быть нужной, называется привычкой, а привычка, если честно, была молитвой безбожника – единственной, какую я себе позволял.
А общими ночами мы считали – за длинным столом, годы подряд: дороги, сроки, силы. Свои и те, другие, которые силами зовутся только от бедности языка. Дороги мы перебрали все. Число их я помню, но не скажу: числа такого рода нельзя сообщать тем, кто ещё не считал сам. Скажу итог. Я записал его однажды одной строкой и с тех пор не исправлял: это не победить. Ни нам, ни детям, ни внукам – ни одной из дорог, разложенных на том столе.
Старели мы за этим столом неровно. Ворота – рывками, после каждой принятой стены. Тёплые Руки – за чужой счёт, в прямом смысле: каждая штопка оставалась на нём сединой. Бегунья не старела вовсе, а потом я однажды увидел её при боковом свете и понял, что она просто бегает и от этого тоже. Молчунья и Смотрящая старели, как положено, по календарю, и на их фоне было видно, насколько остальные – нет.
В ту ночь мы спорили до рассвета, пятеро против меня. О чём – скажу ровно столько: о том, делить ли ношу или нести одному. Пятеро настаивали за «одному», а один этот сидел во главе стола. Я настоял на шести долях – и на седьмой, дальней, которую в ту ночь не смог бы назвать словами никто из нас. Ворота гудел, Бегунья резала, Тёплые Руки просил, Молчунья не проронила ни слова громче всех, Смотрящая пронизывала глазами. Я дал каждому договорить и сделал по-своему, потому что итог не был поводом сдаться. Итог был условием задачи. Проиграть можно по-разному – вот всё, что я противопоставил пятерым лучшим людям своего века. Ворота первым положил мне руку на плечо. Так у нас было заведено: спорить насмерть и стоять спина к спине.
* * *
Площадь помню. Ожидание, тысячи плеч, ни одного слова.
Детей на площади не было – ни одного. Это первое, что я тогда отметил, и единственное, что меня в тот день успокоило.
Стояли мы долго. Сколько – не скажу, и не потому, что забыл: время на той площади шло не по часам, его мерили готовностью, и когда готовность дозрела у всех, тогда и настало общее время. Такой тишины не бывает от страха: от страха шепчутся. Такая бывает, когда все уже согласились и ждут только формы. Женщина рядом – немолодой голос, лица не осталось – спросила тихо: а если нас не спросят? Я ответил, не оборачиваясь: уже спросили. Тем, что пригласили. Она замолчала так, как замолкают, получив вместо ответа то, что и так знали. Я до сих пор не знаю, утешил я её тогда или отнял последнее. Сейчас ответил бы иначе. Поздно.
Голос из-за неба я не слышал. Его никто не слышал: слышать там нечего. Он остаётся в человеке сразу формой – пустотой, повторяющей сказанное очертанием, как ножны повторяют клинок. Моя пустота говорит это по сей день, слово в слово: правила даны. Даны один раз. Повторены не будут. Услышавший – услышал.
О том, что было после, рассказывать не мне. Ты в этом живёшь: мир, который стоит вокруг тебя, – и есть протокол того дня, самый подробный из возможных. Читай его, а не пересказы.
Я услышал. Я стоял прямо, и чего это стоило пояснице, горлу и левому колену – моё дело, теперь уже только моё. Скажу одно, чтобы ты не думал, будто форма входит в человека даром: до вечера я не мог назвать по памяти ни одной даты, а неделю после путал право и лево. Прошло. Форма осталась. В груди же, глубоко, на словах «повторены не будут» отвердело то, что до той минуты было намерением: раз правила не повторят, их надо донести. Не криком – крик живёт вдох. Письмом. Письмом длиной в то, что оставалось от жизни.
* * *
Дом помню кусками. Кривую сосну во дворе – мы ругались из-за неё двадцать лет: я хотел спилить, она не давала. Говорила: кривое тоже растёт, а тебе полезно смотреть на то, чего ты не выправишь. Сосну я так и не спилил. Надеюсь, она пережила дом.
Она.
Вот моя самая большая потеря, и я назову её честно, чтобы ты знал, что забирают годы у таких, как я: я не помню, как звали мою жену. Помню спину – прямую, у колыбели, в комнате с низким потолком. Помню, как она качала эту колыбель: не рукой – кончиками пальцев, едва, как трогают воду, проверяя, спит ли река. Помню вопрос, который она задала, не обернувшись и не разомкнув губ, одной спиной: им?
Помню и свой ответ, тоже без слов: им. Всем, кто будет. Не подарком – подарки теряют. Тем, что ляжет глубже имени.
Пока я писал, она штопала – у того же окна, напротив, ночь за ночью, и мы работали в четыре руки над разным, не разговаривая. Теперь я думаю, что это и был наш главный разговор, самый длинный: две иглы, моя и её, каждая по своему полотну. Её полотно можно было носить назавтра. Моё – через двести лет. Она ни разу не сказала, что моё хуже.
Она наклонила голову. В наклоне было согласие и было «но», и своё «но» она оставила при себе – навсегда, как выяснилось. Кто лежал в колыбели, сын или дочь, – не помню. Помню вес на руках и запах темени. Этого, оказывается, достаточно, чтобы двести лет продолжать своё дело.
Пережила ли она меня, я не помню. Это единственный провал в памяти, за который я благодарен: оба ответа мне не по силам, а так – она жива ровно настолько, насколько жив я. По нынешним меркам выходит: очень даже.
* * *
Письмо я писал от руки, тёмным по плотному, за столом у окна, ночь за ночью.
Правило у письма было одно, я установил его с первой страницы: ничего красивого. Красивое читают и хвалят, точное читают и делают. Строки не сочинялись – я отделял их от себя, как отделяют живое, и каждая уносила часть меня. Точность иначе не давалась, а на другую я был не согласен. После иных страниц я сидел, опустив руки, и пережидал, как пережидают кровотечение. Я знал, что отдаю. Я отдавал не глядя.
Начало я переписывал одиннадцать раз. Сжёг больше страниц, чем оставил, и жёг без жалости: письмо, которое прочтут один раз, не имеет права на лишнее. То, что уцелело, уцелело потому, что убрать из него было уже нечего. Последнюю треть я писал набело, без черновиков – понял, что чернила кончаются медленнее меня, но ненамного, и на переписывание нас двоих уже не хватит.
Переплёл сам: тёмная кожа, тиснёная спираль. Что значит спираль – узнаешь из письма, если оно до тебя дошло. Если не дошло, то и объяснять незачем.
* * *
Последний вечер помню лучше собственного имени.
Знамёна мы сняли со стены сами, все пять, и крюки остались голыми – по голым крюкам понятнее любых слов, что вечер прощальный. На столе горел один огонь, маленький, ручной, домашний. Я обошёл стол по кругу и каждому передал по искре: снимал с одного огня, из ладоней в ладони, и в чужих ладонях искра занималась и вставала своим цветом.
Что такое искра, объяснять не стану – не из скрытности: из честности. Я и сам знал не всё, а рассказывать половину – плодить веру, у меня же с верой уговор простой: не в мою смену. Скажу, что раздавал я не силу. Силу не раздают, сила выращивается на месте. Я раздавал направление.
Ворота взял её, как берут оружие. Бегунья – как прощание. Тёплые Руки – как ребёнка. Молчунья – как долг. Смотрящая – как-то, что всегда было её и просто вернулось.
Никто не спросил зачем. За этим столом такие вопросы кончились за годы до того вечера.
Прощались мы без слов – словами было бы меньше сказано. Встали в последний раз в круг и сделали связку, все шесть пар рук в один такт: кисть, разворот, вторая кисть, сброс. Потом разошлись – по одному, в шесть разных сторон, не оглядываясь: оглядываться мы запретили себе заранее, голосованием, единогласно, и это единственное решение за все годы, которое далось нам легко.
Шестую искру, последнюю – огонёк на столе догорел на ней и погас, – я взял себе. Не из жадности и не про запас. Пять огней держат, шестой замыкает – так считали задолго до меня, я слышал это от стариков, старики – от своих. Слова старше меня, старше знамён, и я им следовал, не спрашивая. Замыкать выпало мне. Не в ладони: глубже. Туда, где у человека лежит то, чего он не отдаст никому, – в грудь, на самое дно, в темноту, которая с той ночи перестала быть тёмной.
* * *
Вот и всё, что уцелело. Пять прозвищ вместо пяти имён, связка на пустых руках, спор до света, площадь, форма от голоса, спина у колыбели, спираль на тёмной коже, шесть искр с одного огня.
Тебя в этом списке нет, и не помню я тебя по самой честной из причин: тебя ещё не было. Я не знаю, как тебя зовут. Не знаю, который ты по счёту от моей колыбели и что тебе успели наговорить про меня те, кто стоял между нами. Я устал, к слову. Говорю не в жалобу – жаловаться отсюда некому и незачем: усталость на этой работе – добрый знак. Устаёт несущий. Пустое не устаёт.
Сколько вас легло между мной и тобой, я не считал – со счётом у меня, сам понимаешь, теперь неважно. Знаю, что нёс каждый и каждый как умел. Не суди их, если что-то дошло помятым: тяжесть им досталась без инструкции, инструкция вся здесь, у тебя.
Всё это неважно. Своих имён я тоже не сберёг – работы это не остановило.
Один совет всё же дам – не из правил, из опыта, это разное.
Не ищи моих пятерых: их нет, и я рассказал тебе про них не затем, чтобы ты искал. Ищи своих. Они найдутся – пятеро находятся всегда, такова, подозреваю, та часть правил, которую нам не сказали вслух, а я понял слишком поздно, чтобы пользоваться, и ровно вовремя, чтобы передать. Узнаешь ты их без труда: свои – это те, при ком у вещей отрастают края.
Правила даны один раз. Я записал их так разборчиво, как смог, и отдал за разборчивость всё, что перечислено выше. Дописывать к ним нечего, убавлять – тем более.
Связку я тебе не завещаю отдельной строкой – незачем: она придёт сама. Руки помнят дольше всех, я с этого начал. Не пугайся, когда придёт. Это не рука поверх твоей. Это привет от шестерых, которым очень хотелось, чтобы ты дошёл.
Остальное – твоё.
Да, чуть не забыл – смешное слово в моём положении, прости. Третья фраза Молчуньи, обещанная дочитавшему. Она сказала её в последний вечер, уже с искрой в ладонях, глядя на голые крюки от знамён, и я записываю её последней, потому что лучшего конца у меня нет:
«Дошедший – уже не один».
Дойди.
Глава 18
«Чужое входит не с лица – с рук. Лицо ты ещё удержишь. Руки уже делают».
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Проснулся он с чужими ощущениями в теле.
Сном это назвать не поворачивался язык: своё снится изнутри, а это – вспоминалось. С весом чужого тела. С чужой усталостью, осевшей не в тех местах, где уставал он сам, – в пояснице, в горле, в левом колене. Ночь напролёт через него шло чьё-то «помню» – зал, двор, площадь, колыбель, огонь, – и к рассвету оно ушло, а осадок остался, как остаётся ил после большой воды.
Глаза он открыл за миг до рассветного колокола и не пошевелился.
Купол просыпался своими звуками: где-то внизу гнало воду по трубам, щёлкал, набирая утренний свет, ближний светильник, за стеной шли первые шаги. Звуки были правильные, здешние, из мира пластика, металла и воды, – и ухо, ещё полное чужой ночью, отмечало их с благодарностью и лёгким недоверием, как отмечает берег человек, которого долго носило по волнам.
Он лежал и проводил перепись – по списку, как каждое утро: имя, место, вчерашний день, сегодняшние дела. Имя нашлось. Место нашлось. Вчерашний день – белый песок, накладки, вставшая чаша – стоял на месте весь, до последней складки. Не заполнялась одна строка, простая, никогда прежде не подводившая: где ты был ночью.
Спал – говорило тело: восемь часов, койка, утренняя лёгкость. Был – говорило всё остальное: поясница помнила чужую тяжесть, горло – чужой ком, и на языке держался вкус воздуха, которого в куполе не бывало, – воздуха с камнем и дымом. Сны Сэт видел всю жизнь и знал, как они устроены: сон рассыпается от утренней переписи, как рассыпается пепел от прикосновения. Этот стоял. Этот при переписи делался только твёрже, как та черта у кромки под двумя взглядами, – и чем внимательнее Сэт его просматривал в воспоминаниях, тем меньше он походил на сон и тем больше – на реальность вчерашнего дня.
Он попробовал разрушить это, как рушат сны. Пересказал себе всё с начала, шёпотом, одними губами: пересказ не съел ни одной подробности – наоборот, поднял новые, как поднимает муть шест, опущенный в ясную воду. Сосчитал дыхание до ста: зал, знамёна, двор с сосной стояли на месте. Посмотрел на свои ладони в сером свете: ладони были его, с его мозолями, с его ожоговой отметиной, – и в них, глубже кожи, лежала чужая усталость письма, которую он теперь узнал бы из тысячи.
Один раз он сделал совсем глупое – свесился с койки и посмотрел на свои сапоги у стены: не осталось ли на них пыли чужого двора, рыжей крошки чужого камня. Сапоги стояли чистые. Разумеется, чистые: рыжая пыль осталась там, где ей положено, – в двухстах годах отсюда, на дороге, у которой в этом мире не было даже направления. Он лёг обратно и с минуту дышал так, как учил Токей после дурных ночей.
Сам Токей спал внизу, в F7: коридор, две лестницы и половина спящего купола отсюда. Один раз Сэт почти собрался – уже спустил ноги на пол. Лекарю положено знать, когда у пациента не сходится реальность ночи. Не пошёл. Есть строки, которые сначала дописывают, а потом показывают, – а эта ещё даже не началась.
Он так и не смог ответить себе, спал он этой ночью или вспоминал. Обе версии не лгали. Обе не сходились.
А ведь он знал, как приходит чужое, – его учили. Той зимой, при книге, чужая память приходила каплями и по уговору: урок – капля, в капле – чужой почерк, и всегда было ясно, откуда пришло, когда началось и чем кончится. Книгу он вернул. Уговор кончился вместе с ней. Этой ночью чужое пришло без книги, без урока и без спроса – и пришло полноводной рекой. Принесла её не тёмная обложка со спиралью, ночующая теперь у Синкая. Принёс тот, кто жил в его собственной груди, – тот, кто всю зиму сыто молчал, а этой ночью, выходит, видел сны. И сны у него были такие, что тесной делалась чужая грудь.
* * *
По дороге на рассветную сушильню он обогнал в коридоре двоих заспанных младших – и поймал собственный взгляд на том, чем этот взгляд занимался. Взгляд взвешивал. Не по-сэтовски – читать течения было его привычным делом с зимы, – иначе: спокойно, свысока, наперёд, как смотрело с крыльца то тело во дворе с сосной. Где у каждого трещина и чем эта трещина однажды станет. Сэт оборвал это усилием, как скидывают чужую руку на своём плече, и остаток коридора прошёл, глядя строго под ноги.
На сушильню он пришёл первым – до Лиссы оставалась четверть часа, и четверть часа он собирался потратить на разминку, чтобы согнать с тела чужую ночь.
Руки начали сами.
Кисть, разворот, вторая кисть, сброс.
Он поймал себя на четвёртом движении – уже внутри связки, уже в её ритме, тёплом и удобном, как разношенная обувь, – и остановился так резко, что заныло плечо. Постоял. Медленно, по одному суставу, разобрал, что только что делали его руки. Разминочная связка. Приветственная. Общая – у людей, которых он никогда не встречал, в зале, которого никогда не видел, под знамёнами, чьих цветов не удержал даже сон.
Он не учился ей. Он не повторял её. Он проснулся – а она уже лежала в руках, обжитая, со стёртыми углами, как ложится только то, что делали тысячи раз.
Он разобрал связку по суставам, стоя на месте, – медленно, вслух, вполголоса, называя каждое положение своими словами, как называют предметы в описи: кисть – так; локоть – здесь; вес – сюда. Разобранная, она не пугала: четыре простых движения, разминочных, без единого боевого смысла, – жест, каким люди, знающие друг друга насквозь, здороваются перед общей работой. Собранная – пугала. По частям она была ничьей: четыре движения, хоть сейчас в учебник первого года. Собранная, она становилась речью – в его пересказе эта речь запиналась на каждом суставе, а в сборке шла плавно, без швов: так спотыкаются о заученные слова чужого наречия и вдруг слышат, как собственный рот выводит их с выговором, которого негде было взять.
Сэт стоял один посреди пустого пространства. Серый час за окнами ещё не выбрал между ночью и утром. Собственные кисти он держал перед собой на весу, как держат инструмент из чужого ящика: знакомый по виду, обжитый не тобой.
Страх явился без крика и без спешки – поднялся снизу, ровно, как поднимается вода в половодье: ни толчка, ни волны, просто отметка всё выше. Боли Сэт не боялся давно, боя не боялся никогда. Этому страху имя пришлось подбирать, и имя нашлось в его личном списке: перепись перестала сходиться. Строка «руки» была чем-то большим, чем строка «я», а разнице взяться было неоткуда.
Лисса вошла в сушильню в красноватых накладках – надела на рассвете, как обещала. К этой минуте Сэт уже стоял в стойке и гнал разминку: свою, честную, вбитую рассветами, без примесей.
– Не выспался? – Она пригляделась ещё с порога.
– Вспоминал.
– Плохое?
– Пока не разобрал. Чужое.
Лисса задержала на нём взгляд – после вчерашнего у неё было право на длинные взгляды – и допрашивать не стала. Тут они с Токеем работали одинаково, заходя с разных сторон: лекарь не трогал того, что болит ещё бесформенно, она – того, что ещё не назвалось.
– Разберёшь – расскажешь, – сказала Лисса и встала к черте. – А пока – стойка. Чужое чужим, а рассвет мой.
За завтраком Юки посмотрела на него через стол – на полвдоха дольше своего обычного, что у неё равнялось долгому пристальному разглядыванию, – и сказала одно, тихо, только ему:
– Ты сегодня двоишься по краю.
– Это как?
– Пока никак. – Она вернулась к своей миске. – По краю – это ещё не страшно. Скажу, когда станет.
Весь день он проверял руки – украдкой, между делами, как проверяют замок, однажды открывшийся сам. Связка больше не приходила без спроса. Но и не забывалась: стоило позволить – и кисть начинала разворот с той же обжитой лёгкостью, со стёртыми углами, тысячным повтором. Она жила в руках на правах старого жильца, въехавшего без него, и выселить его было нечем.
Вечером, дописывая опись, он открыл в ней новую строку – первую за всё время, начинавшуюся со слова, которого его перепись не знала. Перепись была устроена отвечать на «что» и «сколько», на них держалась вся опись, вся его собранная по камешку жизнь. Новая строка начиналась с «кто».
Выше вопроса он занёс саму связку – по суставам, своими словами, как заносят в опись чужое оружие, найденное в своём доме: пусть лежит записанная, записанное принадлежит переписи, а перепись – ему.
Кто разминал этим утром мои руки.
И ниже, совсем мелко, как пишут то, что боятся прочесть:
Кто будет разминать их завтра?
* * *
Чужое начало обживаться с мелочей – с таких мелких мелочей, что первые два дня Сэт складывал их в перепись по одной и не видел суммы. Сумму, как выяснилось позже, всё это время вела Судзу.
На потоке раздавали учебные шесты для работы по рубежам, и его ладонь легла на древко прежде, чем он подумал о хвате, – легла чужим хватом: большой палец не сверху, а вдоль, кисть развёрнута наружу, локоть ниже привычного. Хват был удобный, обкатанный, умный – шест в нём лежал, как ключ в замке, – и не имел никакого отношения ни к школе Академии, ни к подвалу его детства, ни к чему бы то ни было, чего Сэт когда-либо касался. Он переложил руку по-своему. Через десять тактов пальцы тихо, по одному, переползли обратно.
– Кто так держит? – спросила Лисса на рассветной встрече, увидев.
– Никто, – сказал Сэт и переложил снова. – Уже никто.
На рынке у третьего шлюза, куда он зашёл за ветошью для чешуи, торговка окликнула кого-то через ряды – протяжно, по-южному, растягивая первый слог. Сэт обернулся всем корпусом, разворотом от бедра, раньше, чем понял, что оборачивается. Звали не его. Имени он даже не разобрал – только первый звук, тот самый, на котором сон каждый раз резал обращения теней, – но тело среагировало на него, как отзываются на своё: с готовностью, всем собой. Он достоял у прилавка, забрал свою ветошь и вышел, глядя строго перед собой, и до самого корпуса нёс в затылке холодок: своё имя тело узнавало медленнее.
В столовой вышло мельче и оттого хуже. Рука над общим подносом сама ушла мимо его всегдашней каши – к плошке с тёмной, острой южной заправкой, которую Сэт не брал никогда: сиротский желудок консервативен, как устав. Он поймал руку на полпути, вернул к каше – и весь ужин слушал внутри ровную, ничью тоску по вкусу, которого никогда не пробовал. Тоска была не наглая. Она была домашняя, обжитая, со стёртыми углами – и этим хуже всего.
А вечером он поймал себя на желании, у которого не было его почерка. День выдался тяжёлый, тело просило лежать – а ноги на выходе из столовой сами взяли к лестнице верхних ярусов, туда, где над куполом открывалось небо. Хотелось сесть высоко, положить локти на колени и долго, с расчётом, смотреть на звёзды – не любуясь: сверяя. Сэт стоял на первой ступени этой лестницы, пока желание не разжало пальцы, и вернулся к себе кружным путём, как обходят знакомого, которому нечего сказать.
Ночами было хуже.
Сон-память больше не приходил – тот, большой, с залом и колыбелью, случился один раз и как будто исчерпал себя. Осталось другое, мельче и хуже: тело. Телу не нравился вес. Марсианская лёгкость, родная Сэту, как дыхание, теперь по ночам сидела на нём криво – чего-то недоставало в каждом движении, шаг выходил длиннее задуманного, рука взлетала выше нужного, и полусонное тело раздражённо доправляло, догружало, тосковало по тяжести, которой Сэт не знал никогда. Он просыпался от собственной злости на собственную лёгкость и лежал, дыша по Токееву счёту, пока злость не признавала, что ей тут не место. А раз, вынырнув из сна перед самым колоколом, он обнаружил собственную правую кисть уже сложенной – первым положением связки-приветствия, аккуратным, законченным, терпеливо ждущим разворота. Кисть сложилась во сне, без него. Он разжал её палец за пальцем, как разжимают чужую, и до колокола пролежал, держа обе руки поверх одеяла, на виду.
Разминка стала полем боя. Связка-приветствие – кисть, разворот, вторая кисть, сброс – просилась теперь в начало каждой, первым движением, как просится с языка привязавшийся мотив. Сэт запрещал. Запрет держался до третьего утра: на третье он обнаружил её уже сделанной – аккуратно, между двумя своими упражнениями, вежливо, по-гостевому. Первое время он воевал с этим по-своему, молча, тем единственным способом, каким умел воевать со всем на свете: заметить, пресечь, внести в перепись. Способ, ни разу не подводивший за восемнадцать лет, здесь отказал в первый же день. Чужое не сопротивлялось запрету – оно с ним соглашалось. Уступало мгновенно, без малейшего спора, вежливо возвращало занятую руку или взгляд – что попросят – и приходило снова: через десять тактов, через час, к отбою. Так возвращается прилив: без обиды на камни и без памяти о прошлом отступлении, просто по своему расписанию. Драться Сэт умел с чем угодно, у чего есть лицо. У прилива лица не было.
Перепись меж тем прирастала. В новой графе стояло уже три строки на «кто», и, глядя на них, Сэт видел не три строки – очередь: за третьей вставала четвёртая, за четвёртой десятая. Устав, считавший до сих пор одни его победы, впервые повёл счёт проигрышам – и вёл его тем же ровным почерком, каким считал всё остальное.
Судзу не стала ждать, пока он созреет сам. Она подстерегла его у жёлоба, где он помогал Оки с вечерним стоком, переждала, пока Оки утащит своё ведро, – и развернула планшет вместо приветствия.
– Смотри. Осень. Почерк твоей заливки. – По экрану тянулись гребни, ровные и одинаковые, зуб к зубу. – Читается с одного взгляда: тяжёлый вход, скупой выход, всё резко, всё твоё. Теперь последняя седмица.



























