444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Каин » Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 10)
Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 29 июля 2026, 06:30

Текст книги "Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Константин Каин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

Глава 11

'Боль ты терпишь один – в этом её единственная милость.

Помощь приходит с руками, и руки надо впустить. Терпеть человека учит жизнь.

Впускать не учит никто, поэтому умеющих так мало'.

Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.

Слабость оказалась наукой похуже боли.

Боль Сэт знал всю жизнь и умел с ней всё: терпеть, читать, работать на её свету. Слабость он не знал никогда – не такую. Та, прежняя, после норм и кругов, была слабостью полного дня: лёг, поел, встал другим. Эта была слабостью выработанного карьера, и у неё имелось свойство, о котором не пишут в лекарских листах: она делала его зависимым. От чужих рук, от чужого времени, от чужих ног, потому что свои не несли дальше десяти шагов.

Для человека из дома призрения это была пытка отдельного порядка. Там, откуда он рос, зависимость означала одно: ты должен, и однажды с тебя возьмут плату. Брать помощь и не считать её долгом Сэт не умел вовсе – этому его никто никогда не учил, – и первые дни на ногах он вёл в голове позорный счёт: сколько смен отстоял Токей, сколько корзин снёс вниз Лук, сколько часов Судзу просидела у стены. Список рос, погасить его было нечем, и от этого хотелось встать раньше срока и сломаться заново – что было бы, как ровно заметила бы Судзу, неэкономно.

Они выхаживали его вчетвером, и каждый делал это на своём языке.

Токей делал это телом. Он приходил через день, вёл тепло по живому – руины он больше не трогал, там шла чуждая ему стройка, – и с каждым разом Сэт видел новым зрением то, о чём Токей молчал: маленький аккуратный фундамент лекаря оседал. Тепло не бралось из воздуха. Токей выгребал себя – по капле, по своей мерке, каждый раз ровно столько, чтобы назавтра хватило снова, и его расчёт собственного дна был единственным расчётом, который он в жизни вёл безупречно. Щёки у него серели.

– Ты тратишься, – сказал ему Сэт в один из вечеров, прямо.

– Я расходуюсь по назначению, – сказал Токей. – Это разные вещи. Трата – когда без толку. Лежи.

Через день в это вмешалась Лисса – по-своему, без переговоров: пришла в смену Токея, встала между ним и тюфяком и сообщила, что сегодня лекарь отдыхает, а греть больного будет она, чаем, потому что чай – единственное тепло, которое у неё выходит. Токей открыл рот – и закрыл. Спорить он умел с болезнью, с болью, со смертью, и этих троих обычно переспоривал. С Лиссой не спорил в куполе никто. Он сел, куда показали, взял кружку, которую дали, и уснул сидя, на середине возражения, которого так и не собрал, – раньше собственного больного. Лисса сняла с гвоздя его одеяло и укрыла лекаря.

– Смотри и запоминай, – сказала она Сэту вполголоса. – Запретить ему помогать нельзя: помощь – его хребет, вынь – и он сложится. Значит, груз будем подменять. Сегодня он помогал мне с чаем. Завтра поможет Луку с корзиной. Пусть держит нас по очереди – мы легче тебя.

Лук передавал свою заботу корзиной с едой. Сам он спускался в сумерках, ставил её у входа, топтался, трогал вещи, которым ничего не было нужно, – полотнище, черпак, край котелка, – и уходил, ни разу не добравшись до слов. Корзина говорила за него. Каша, уваренная до того, что её можно пить. Мякиш, отделённый от корки. Один раз – печёное яблоко восемью аккуратными дольками: целое Сэту сейчас было не разжевать, и Лук это откуда-то знал. За всю седмицу он ни разу не спросил «как ты». Он спрашивал у Токея «что ему завтра можно» – тот же вопрос, только произнесённый на языке, которым Лук владел.

Судзу выхаживала числами. В свои смены она приносила единственное, что умела приносить, – расчёт: три дороги восстановления, посчитанные до дня, жёсткую, среднюю и бережную. Таблицу по руслам: сколько положено за седмицу, сколько держит сейчас, когда подходит срок следующего. Нормы шагов, сна и капель, выведенные из его собственного темпа, без единой цифры из жалости. Сэт быстро выучился читать её по этим листам: страх выходил из Судзу одним-единственным путём – знаками после запятой. По хвостам её чисел он научился узнавать, какой была её ночь: два знака – спала, четыре – считала до утра.

– Русел четыре, – сказала она в одну из смен, не отрываясь от планшета. – Кладёшь на треть быстрее первой седмицы. Бережная дорога укоротилась: было три года, стало два и восемь лун. Я не утешаю. Я пересчитала.

– А жёсткая?

– Жёсткая приводит тебя в лазарет к началу осени. Я держу её в расчёте, чтобы ты знал, где она лежит. – Она поставила пометку. – Ещё что-нибудь?

Ещё у него был один вопрос, всё тот же, неподъёмный: как ты сидишь рядом с тем, что видела, и молчишь. Он его не задал. Она не подняла головы.

О той ночи между ними не было сказано ни слова – ни разу, ни намёком, ни взглядом поверх планшета. Условие стояло между ними, как стоит запертая комната, ключ от которой у обоих: она знала, она молчала, как обещала, она ждала. Её ровность выматывала сильнее любого спроса. Спрос выстаивают. А человеку, который молчит ради тебя против собственного устройства, отвечают только одним – тем самым «разберись». К нему Сэт не приблизился пока ни на шаг.

Юки не делала ничего. Она приходила изредка, под вечер, садилась на перевёрнутый ящик у стены, клала руки на колени и молчала – час, полтора. Не смотрела на него, не смотрела в сторону, просто была, маленькая и ровная, как огонёк дежурной синевы. В первый раз Сэт попробовал с ней заговорить. Она глянула коротко, и он понял, что говорить не нужно. После её ухода в зале оставалось что-то вроде выметенного пола. Токей как-то сказал ей вслед, тихо, не Сэту: «Сестра сторожит лучше меня». Сэт не спросил, от чего.

Оки пришёл в тот день, когда Сэт впервые прошёл набережную до поворота и обратно. Он не поздоровался – он встал напротив, раскрыл тетрадь, показал разлинованный третий столбец и торжественно, при свидетелях в лице Токея, внёс в него одно слово. Потом развернул тетрадь к Сэту: в столбце «Встал» стояло «Встал», и дата.

– Теперь по правилам, – сказал Оки со всей серьёзностью своих девяти лет. – Записанное сбылось, значит, тетрадь настоящая. Я в ней теперь и другое запишу. – Он послюнил карандаш. – Что тебе записать? Только по-честному, я враньё не веду.

– Запиши: дошёл до поворота, – сказал Сэт. – Больше пока нечего.

– «Дошёл до поворота», – уважительно повторил Оки, записывая. – С такого все начинают. Я проверял по спискам.

Он уже уходил, когда обернулся от самой двери – с тем лицом, с каким девятилетние задают вопросы, которые взрослые носят молча:

– А ты теперь слабее меня?

– Сейчас – да, – сказал Сэт, потому что тетрадь у Оки была честная и врать рядом с ней не стоило. – Ненадолго.

– Хорошо, – решил Оки, подумав. – Я тогда буду пока сильным за двоих. Потом отдашь.

А Лисса училась самому трудному – быть рядом в бессилии. Ей это давалось хуже всех: она была устроена для дела, для скорости, для «скажи, кого догнать», а тут догонять было некого, и она маялась, переставляла корзины Лука, точила о брусок нож, которому это не требовалось, и злилась на собственную бесполезность так, что воздух звенел. Пока однажды Сэт не сказал ей с тюфяка:

– Сядь. Расскажи про долину. Не новости – просто про долину. Как там пахнет весной.

Она посмотрела на него как на ушибленного, села и начала рассказывать – сначала деревянно, по-докладному, потом живьём. Про снег, который сходит за одну ночь, и про маяки на перевалах, к которым её водили раньше, чем выучили ходить. Про то, как звучит дом, где живёт восемь поколений, – и как в нём делается тихо, когда семья решает судьбу одного из восьми. С того вечера у неё появилось дело, и делом была она сама. Сэт лежал, слушал и учился тому, чему не учат в доме призрения – принимать. Брать протянутое и не пересчитывать, потому что протянувшему это нужно не меньше твоего.

Пять человек ходили вокруг него – и однажды, в полудрёме, он увидел это новым зрением со стороны, разом, как видят устройство: Токей нёс тепло, Лисса – скорость, готовую сорваться по первому слову, Судзу – расчёт, Лук – простую силу, на которой стояла вся еда и вся тяжесть, Юки – то тихое, чему он не знал имени. Пять разных сил, пять способов держать одного человека – каждый со своей стороны, как держат опоры. Убери любую, и нагрузка ляжет на остальные, но стоять будет. Где-то он уже видел этот чертёж – не в жизни, глубже жизни. Он не стал додумывать, где: мысль была из тех, что додумываются сами, и он оставил её дозревать.

* * *

Время в те дни шло по-другому – Лисса назвала это «медленный воздух», и слово прижилось. Никто никуда не спешил, потому что спешить ему было запрещено всеми сразу, и вокруг этого запрета сама собой сложилась жизнь на другой скорости: длинные разговоры ни о чём, которые оказались о главном. Чай по вечерам – его завела Лисса и держала железной рукой: час, когда в зале собирались все, кто не на смене, и говорили о чём угодно, кроме русел, сроков и той ночи. Лук приносил к чаю сушёные яблоки и однажды, расхрабрившись, анекдот – старый, кухонный, про повара и три котла, – и рассказал его так плохо, что смеялись до слёз, и Токей потом ещё день говорил «в третьем котле», когда что-нибудь не находилось. Молчание Юки, стоившее иных разговоров. Сэт шестнадцать лет прожил бегом – от голода, от кулака, к куску, к рубежу – и впервые сидел в собственной жизни, как сидят на берегу: вода идёт, а ты нет, и выясняется, что так тоже можно.

На вторую седмицу тело начало возвращаться, и вместе с телом вернулось то, чего он ждал и боялся.

Началось с рук.

Он сидел на тюфяке и переплетал ремешок накладки – простая работа для непослушных пальцев, разминка, – и на четвёртом узле поймал себя на том, что вяжет незнакомым узлом. Не своим. Свои он знал все: детдомовские, кромочные, академские. Этот был чужой – старый, морской какой-то, в два оборота с подхватом, – и пальцы вели его уверенно, как ведут тысячный повтор. Сэт распустил узел и связал снова, следя. Пальцы снова свернули в чужое – мягко, естественно, как сворачивает на знакомом повороте лошадь, которой отпустили повод.

Тогда он устроил рукам проверку – тихую, без свидетелей, по правилу, которому его выучил год чтения чужих тел: не спрашивай прямо, смотри в работе. Мелом рука написала весь якорный список, буква в букву его почерком, и только хвост последней буквы завернулся посторонним росчерком – старым, с нажимом, каким в куполе не пишут. Укладку малого контура рука провела чисто, его манерой, ученической, с честным наплывом на обычном месте. А вот безделья рука не выдержала. На самом дне покоя, когда следить он уже почти перестал, пальцы сами собрались в жест, которого у Сэта не было ни в одном из его возрастов: щепоть, поднятая к губам, короткий выдох сквозь неё. Так провожают. Или просят. Жест был заношен, как старая ступень, – кем-то, тысячами повторов, задолго до этих пальцев.

Руки оказались не худшим. За руками пришло то, что глубже рук.

На границе сна, в усталости, стали вставать картинки – короткие, без начала и без него самого. Низкая каменная комната, и в ней очаг: не световой конструкт – настоящий огонь, кормленный деревом, какого Сэт не видел ни разу в жизни и который тем не менее узнал. Широкая рука, старше и тяжелее его собственной, ведёт прямое лезвие по ремню – неспешно, вечерним движением человека у себя дома. Женский голос выпевает что-то без слов, тихое, круговое, над тем, что мерно поскрипывает в такт.

Сном это не было. Сны он знал в лицо: сон – вода, он несёт и подменяет. Эти картинки стояли на месте и держали подробность, как держит её выученное наизусть. Это была память – со всей осанкой памяти, со всем её правом на человека.

Только человек был не тот.

Проверка такому существовала одна, последняя, – та, которой он год мерил, жив ли: якорь.

Список он держал с первого дня в углу и знал наизусть, в любом порядке. Имя. Стол в доме призрения, третья доска с сучком у левого края. Люди: Токей, Лисса, Судзу, Лук, Оки, Кая, Мика…

На Мике список споткнулся.

Зуб был на месте – щербатый, спасший его в ту ночь и не послушанный. Улыбка была: широкая, с той самой щербиной. А лица не было. Там, где в списке всегда стояло лицо Мики – курносое, с облупленным носом, самое первое человеческое лицо его списка, – теперь лежало ровное светлое пятно, как лежит на стене след от снятой картинки. Всё вокруг лица память сохранила заботливо, до ниточки. Само лицо было вынуто.

Он собирал лицо всю ночь, как собирал русла: с опор. Крыльцо распределителя – есть, до трещины в ступени. Рука Мики на его плече – есть, с обгрызенным ногтем на среднем пальце. Он вёл от руки вверх, к плечу, к шее, – и там, где полагалось начаться подбородку, кладка уходила в ровное светлое ничто, как уходит в туман дорога. Он заходил от голоса – голос есть, интонация есть, – голос звучал из пятна.

Сэт просидел над этим пятном до серого света. Он перебирал список так и этак, заходил от зуба, от улыбки, от голоса – лицо не собиралось. Он знал теперь цену своей памяти лучше всех живущих: он видел её изнутри, руинами и кладкой. Такие вещи не забываются сами. Их забирают.

В груди было тихо. Сыто, терпеливо – той совершенной тишиной, против которой не существует доказательств. Он спросил туда, вглубь, впервые после той ночи: «Отдай». Тишина не шевельнулась. Он спросил ещё раз, без слов, одним нажимом воли, – и понял, что пугает сейчас сам себя: у него не было даже уверенности, что там есть кому слышать. Может быть, лицо Мики не взяли. Может быть, оно просто ушло туда же, куда уходила полоса между «я» и «он», – стёрлось на границе, которой больше не было.

Он не знал, что хуже. Он записал в счёт к предку вторую строку – «лицо Мики» – и заметил, что рука, писавшая в темноте по памяти, вывела последнюю букву с чужим росчерком.

Телу он этого не простил бы. Тело – ладно, тело можно отстроить, он отстраивал. Это было не тело. Это был стол, люди, моё – сам список, которым он держался, – и оно… или он сам… начало брать прямо из списка.

* * *

Лисса пришла наутро, увидела его лицо и не стала спрашивать. Вместо этого она села напротив, на ящик Юки, и выполнила обещание.

– Ты встал. Рассказываю. – Она говорила ровно, заранее уложенными словами, как докладывают о бое, который проигран по очкам и выигран по сути. – В ту ночь, когда ты лежал здесь, в долине собирался совет рода. Меня туда звали бумагой – предписанием, если по-нашему. Я не поехала. Я отправила вместо себя другую бумагу, за три дня, курьером, по форме, с печатью школы. Отречение. Формула короткая: обязательства рода считаю исполненными, свои – исчерпанными. Одно слово я выбирала два часа. Совет прочёл её в полнолуние. – Она усмехнулась одним углом рта. – Юки говорила тебе про два порога в одну ночь? Вот второй.

– Лисса…

– Дослушай, перебьёшь потом. – Она загнула палец. – Что это значит на деле. Род меня больше не прикрывает – значит, арена мне закрыта: без дома за спиной к жеребьёвке не допускают, таков порядок, и он даже честный. Жить мне теперь в нижнем городе, комнату нашёл Дзёген – тихо нашёл, через третьи руки, если спросят, я его не называла. Денег рода нет, и не надо. – Второй палец. – Что это значит внутри. – Тут заранее уложенные слова кончились, и она помолчала, добывая обычные. – Меня двадцать лет учили хотеть по списку. Побеждать. Держать спину. Беречь имя. Список составлял род, я выполняла – честно, лучше всех, спроси кого угодно. – Она повела плечом. – В ту ночь список кончился. Я заглянула под него, туда, где положено лежать моему собственному «хочу», – а там ничего. Как в твоих руслах после той ночи. Только моих руин снаружи не видно, мне даже Токея не позовёшь. Учусь хотеть с нуля. Выходит медленно и криво. Зато выходит моё. – Она подняла глаза. – Нас таких теперь двое за одним столом. Ты кладёшь силу от дна, я – желание. Наперегонки, Миккон.

Сэт перебрал то, что говорят в таких случаях. «Мне жаль» и «ты справишься» весили меньше воздуха, которым их произносят, и он оставил их при себе. Сказал он то, что нёс с самого того утра:

– Походка у тебя стала тяжёлая. Я услышал её ещё с песка, из глубины, раньше твоего голоса.

– Привыкаю носить себя без рода. – Лисса поднялась. – Занятная штука: пока он на тебе, он невесомый. Вес приходит в час, когда снимаешь, – весь разом, за все восемь поколений.

У самого выхода она обернулась, и в голос вернулась вода:

– Рассветы переезжают. Нашла сушильню над оружейными: стены глухие, вход один, а с крыши простреливается каждый подход. Тебе туда сейчас не влезть по лестнице – вот и хорошо, будет куда стремиться. Цель, Миккон, – это лестница, на которую пока не влезаешь. Токей говорит, мне они теперь тоже прописаны.

* * *

Вечером он вышел на набережную – один, на дневную норму шагов, которая в таблице Судзу звалась теперь «без ограничений по ровному».

Эвала лежала тёмная, ровная, при своих кольцах над пустым воздухом. Купол зажигал верхние ярусы окно за окном, и снизу было видно, как город светится этажами – тем гуще, чем выше, – а здесь, у воды, горела одна дежурная синева на весь ряд мёртвых залов. Сэт стоял, дышал по счёту и слушал себя: два русла держали, третье принимало каплю, чужой узел сидел в пальцах, чужой очаг стоял в памяти, лицо Мики не собиралось из пятна, и где-то в глубине терпеливо молчало.

Над куполом висел тонкий серп Зеркала – новый разворот, начатый с нуля, как всё теперь. Прошлый серп он встречал с планом на две седмицы и с уверенностью, что успеет. Этот он встречал с четырьмя руслами из сотен, с чужим узлом в пальцах и с дырой в якорной цепочке памяти – и, странное дело, нынешний счёт был честнее. Тогда он знал сроки и не знал себя. Теперь наоборот, и из этих двух знаний второе оказалось рабочим.

Медленный путь лежал перед ним весь, в годах, и прятать эти годы от себя он не стал.

Он вернётся в поток. Не потому, что окреп, – не окреп. Не потому, что срок, – сроки его больше не гнали, самый страшный срок он уже сорвал. Он вернётся, потому что за эту седмицу понял простую вещь, лёжа под пятью парами чужих рук: в одиночку он умеет только ломаться. Строиться – строятся при людях. Стол, люди, моё. Список нужно было не сторожить.

Его нужно было жить.

Завтра он придёт в детский угол – туда, где Кая всё это время клала свою утреннюю связку и, по словам Лука, каждый вечер спрашивала у корзины, ел ли он, – потому что спрашивать у людей она разучилась. Встанет к желобу, на который сейчас не хватит и четверых его. Скажет Сэки два слова: «Я пришёл». Что будет дальше, он знал заранее, потому что выучил этого человека: Сэки посмотрит, кивнёт и начнёт с ним заново – от самого дна.

Дно у него теперь было настоящее.

Глава 12

«Дом узнают не по стенам – из стен уходят все и всегда. Дом узнают по тем, кто мог уйти, но остался. Пересчитай оставшихся рядом с собой. Это и есть твоё имущество».

Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.

Учебная луна кончилась в один день, и купол начал пустеть, как пустеет зал после гонга.

Борта уходили с верхней террасы один за другим: борт на Аргир, борт на Эллады, борт к северным куполам. Каникулы были короткие, луна с небольшим, и Марс на них не покидали – разъезжались по своим кварталам и дальним куполам, к родне, куда борт шёл день, от силы два. Кто рангом повыше и домом побогаче, тот и борта не ждал: во дворе учебного кольца стояли столбики-маячки Наоке, и клановые старшего дана истаивали между ними, как гаснет искра, чтобы в тот же вздох проступить у своего порога на другом краю Марса.

На Землю за луну не слетаешь: тело идёт туда полгода пустоты, и короткими каникулами этой дороги не начинал никто. Землю в эти дни брали иначе и брали единицы. Дважды за все каникулы Наоке разворачивали над верхней террасой межпланетный перенос – работу лучших своих Рыцарей, тех немногих, кому даётся межпланетная склейка. Силы за один такой разворот сжигалось столько, что поднять его могли два-три дома на всю Академию, Съенто-Пачин и Сэндо. Уходили тем переносом наследники этих домов – к родне, что живёт на Земле, перенять руками то, чему на Марсе научить некому. Провожали семьями, с гербовыми накидками, и Сэт по старой памяти кромки отмечал, что провожающих всегда больше, чем уходящих. Земля брала к себе не всех даже из тех, чьи дома поднимали такой разворот. Земля была не направлением. Земля была разрешением.

В последний день перед большим переносом Сэт видел с кромки, как уезжает верхний город: процессии с гербовыми накидками, носильщики с кофрами в родовых цветах, прощания по чину – кто кому кланяется первым, было расписано, кажется, строже боевых уставов. Кая уехала тем же днём, тихо, без процессий: раз в год, сказал Лук, она берёт борт до южного купола, и никто в углу не знает зачем, а спрашивать у Каи не принято. Судзу ушла вниз, к своим, взяв с Сэта два обещания – держать норму капель и не держать сверх нормы, – и оставив на прощание таблицу на все двадцать шесть дней, посчитанную, разумеется, заранее.

К третьему дню Академия почти опустела.

Сэт не знал, что купол умеет так звучать. Осевой бульвар отдавал шаги эхом, как отдаёт их зал течений. По дальним крыльям ещё держались оставшиеся: приютские, которым уезжать некуда. Дальние, кому дорога домой длиннее самих каникул, безбилетные с окраинных корпусов. Но своих среди них не было – чужие сидели порознь, ели в неурочные часы, и опустевший бульвар сводил с ними Сэта разве что мельком: мелькнёт в синеве незнакомое лицо, кивнёт и свернёт. Столовая корпуса F7 на шестьсот мест накрывала один стол – их. Светильники в коридорах сами убавлялись до дежурной синевы, чуя, что ходить почти некому, и целые крылья стояли в этой синеве сутками, как под водой. Вечером второго дня Сэт прошёл вестибюль главного кольца – гулкий, стоместный, пустой, – и Эйро сказал сверху, ровным своим голосом, всегда обращавшимся ко всем сразу:

– Доброго вечера, курсант Миккон.

Сэт остановился. За полтора года Эйро ни разу не называл его так.

– Доброго, – сказал он потолку, чувствуя себя глупо.

– Двести тридцать один курсант, – сообщил Эйро, будто отвечая на незаданный вопрос. – За столом F7 – четверо. Курсант Наоке в северном крыле, курсант Ито в лекарской, курсант Мару составляет в третьем зале расписание, о котором я обязан вас предупредить: в нём значитесь вы.

– Эйро. – Сэт помедлил, но в пустом вестибюле вопрос не казался таким уж глупым. – Тебе бывает пусто, когда все уезжают?

Пауза вышла длиннее обычных пауз Эйро.

– У меня меняется нагрузка, – сказал голос наконец. – Ваш вопрос сохранён.

Сэт пошёл дальше, и до самой лестницы ему казалось, что пустой вестибюль слушает его шаги внимательнее обычного. Возможно, так оно и было: у Эйро освободились мощности.

* * *

Оставшихся по куполу было много. За столом F7 сошлось четверо своих, и у троих из них причина была одна: некуда ехать.

Сэту было некуда с рождения – это его не трогало. Каникулы в доме призрения означали только то, что кормят реже, и он с детства числил их за обычные дни, слегка испорченные тишиной. Токею было далеко: до резервации шёл один борт в две луны, стоил как полгода лекарской ставки, и Токей говорил об этом спокойно, как о погоде, – «доеду со всеми пирогами разом, когда выйду в мастера», – но остался он, как понимал Сэт, не поэтому. Лекарь не уезжает от недостроенного. Каникулы Токею выписала Лисса: она конфисковала его лекарский мешок «до конца луны, кроме случаев крови», и Токей три дня ходил вокруг мешка, как ходят вокруг запертой двери, а на четвёртый отоспался сутки и впервые с той ночи стал похож на человека своих лет. Освободившиеся руки он занял, как занимал их всякий человек из резерваций: резал по дереву. К концу каникул на столе F7 стояло шесть ложек – по числу, которое он не стал объяснять, и никто не спросил, потому что пять из шести объяснялись сами, а над шестой Токей работал дольше всех и убрал её, не доделав, к себе в мешок.

Оки остался по стратегическим соображениям, о которых объявил за столом в первый же вечер, развернув тетрадь:

– Смотрите. Вот список нашего набора по замерам. Вот эти трое – выше меня, но уехали на все каникулы. Есть пироги у мам они будут двадцать шесть дней. Я посчитал: если заниматься каждый день по полной норме, я обгоняю двоих из троих ещё до их возвращения. – Он обвёл стол взглядом полководца. – Они там отдыхают. Я тут расту. Когда они вернутся, будет поздно.

– А по третьему что? – спросила Лисса серьёзно.

– По третьему пока не сходится, – признал Оки. – Но он ест больше всех. Я на это рассчитываю.

К исходу первого дня Оки успел поставить свои отношения с пустым куполом на официальную ногу: он явился в вестибюль главного кольца и потребовал у Эйро фиксировать его утренние замеры «как рекорды каникул, с занесением». Эйро выдержал паузу и ответил, что заносит всё и всегда. «Тогда заноси торжественно», – уточнил Оки. С тех пор каждое утро в пустом вестибюле звучало ровное «зафиксировано: курсант Мару, замер утренний, торжественно», и Оки уходил на завтрак с лицом человека, чья жизнь удалась.

Про Лиссу никто ничего не спрашивал, и она ничего не объявляла. Просто в первое утро каникул выяснилось, что она не знает, что с ними делать. Раньше это решалось без неё: конец луны – борт на юг, долина, дом, где жило пятнадцать поколений и где расписание каникул составлено, кажется, раньше, чем родился первый из пятнадцати. Теперь борт на юг ушёл без неё, и Сэт видел, как она стоит утром посреди пустого двора со своей идеальной выправкой и первый раз в жизни не знает, куда себя деть. Цена бумаги с печатью школы догоняла её не в день совета – вот в такие утра.

Дом, из которого её вычеркнули, был больше одной долины: это его Рыцари в эти дни разворачивали над террасой дорогу на Землю. И Сэт впервые подумал, что бумагу с печатью школы, отрезавшую Лиссу от дома, читали, верно, и на том конце этой дороги – у Наоке, что живут на Земле.

Вечером она пришла к столу F7, села и спросила – небрежно, слишком небрежно:

– Ну и что тут у вас делают на каникулах?

– Едим, – сказал Токей.

– Растём, – сказал Оки.

– Остаёмся, – сказал Сэт, и Лисса посмотрела на него, помолчала и кивнула, как кивают на пароль.

* * *

Днём Сэт работал в пустых залах, и пустые залы оказались отдельной наукой.

Он привык класть базу в общем гуле: детский угол жил дыханием двадцати работающих, и гул этот, оказывается, всё время что-то держал – темп, границы, самолюбие. Теперь зал отвечал ему одному. Каждый повтор возвращался эхом от дальней стены, и в эхе было слышно то, чего не слышно в гуле: неровность дыхания на шестом повторе, ранний доворот кисти, собственную усталость за два повтора до того, как она приходила. Пустота работала строже Сэки. К концу первой седмицы каникул Сэт держал шесть русел и знал о своей укладке больше, чем за всю луну до того.

А ещё в пустом углу обнаружилось, что учить некому. Младших разобрали борта, кураторы ушли со сменами, и полная норма Оки, объявленная за столом, на второй день упёрлась в простое: связку без старшего ставить нельзя, а старших нет. Оки пришёл к Сэту с этим как с государственным делом, и Сэт, семь русел которого не годились ещё ни на один показ, впервые в жизни встал у чужого жёлоба с другой стороны.

Оказалось – он умеет. Не так, как Сэки: без сорока лет и без права на «слушать один раз». По-своему: он видел. Он смотрел зрением, как Оки ведёт малый фьёр, и говорил не «неправильно», а где именно: «доворот на волос ранний», «дыхание ломаешь на шестом», «здесь ты бережёшь правую, а беречь нечего – я смотрел». Оки слушался его так, как не слушался, пожалуй, и кураторов, потому что кураторы говорили «так положено», а этот – «я видел». К концу седмицы малый контур у Оки лёг чище на четверть, по его собственным замерам, занесённым торжественно.

– Ты будешь наставником, – сообщил Оки после одного из вечеров, убирая накладки. Не спросил – записал в тетрадь будущего.

– Я курсант с семью руслами.

– Наставник – это не русла. – Оки застегнул ремешок и посмотрел снизу вверх, серьёзно. – Это когда после твоих слов получается. Я проверял.

Один раз он поднялся в сушильню над оружейными – медленно, с двумя передышками на лестнице, но сам. Лисса ждала наверху, у окна во всю стену, за которым лежали крыши нижнего города и тёмная нитка Эвалы.

– Дошёл, – отметила она. – Двенадцать дней раньше моего срока. Судзу перепишет таблицу.

– Что тут будет?

– Тут будут рассветы. – Она обвела рукой пустое гулкое помещение с рядами старых сушильных рам. – Стены глухие, вход один, с крыши видно все подходы. Тренироваться начнём, когда сможешь держать связку. А пока, – она кивнула на два табурета у окна, поставленных заранее, давно, ещё до его подъёма, – пока тут будут сидеть и смотреть, как встаёт день. Это тоже тренировка. Мне вот даётся хуже связок.

* * *

В середине каникул Лисса повела его вниз – «покажу город, в котором живу, раз уж он теперь мой». Нижний город на каникулы не пустел: у него не было каникул, и после гулкого купола его теснота, пар над харчевнями, крик зазывал и запах Эвалы легли на Сэта, как что-то своё, родное. Лисса вела его улицами уже уверенно, здоровалась с зеленщицей, знала, где срезать, – и на маленьком рынке у третьего шлюза остановилась перед лотком со всякой мелочью и долго, непривычно долго для себя, смотрела на простую глиняную кружку с синей глазурью.

– Весь дом пил из родового сервиза, – сказала она наконец. – Пятнадцать поколений. Кружку в нём выбирали по старшинству. – Она взяла синюю, повертела, поставила, снова взяла. – Я сейчас пытаюсь понять, нравится она мне или я привыкла, что нравиться должно другое.

Она купила кружку. Несла её потом через весь город в руках, не убирая, и у сушильни сказала, сама себе, вполголоса:

– Нравится. Моя. Учусь, Миккон, – по одной кружке за раз.

Трансляцию нашёл Оки.

Он влетел в столовую на исходе первой седмицы с новостью, от которой у него дрожали уши: узел связи корпуса на каникулах свободен, очередь из старших не стоит, а сегодня ночью – ночью по куполу, вечером по Земле – идёт четвертьфинал земной лиги, и в паре стоит Кэйн.

– Безмолвный, – уточнил он без всякой нужды, потому что второго Кэйна не существовало.

Смотрели вчетвером, у стола F7, на развёрнутом узле – картинка висела над столом в полный рост, чуть зернистая от расстояния, которое она пролетела. Колизей горел своим отрисованным огнём – тем самым, который Сэт впервые увидел в девять лет, вжавшись в продавленное кресло общей комнаты дома призрения, – и на белом песке, под этим огнём, стоял человек, ради которого он тогда решил всё, что решил.

Кэйн Безмолвный дрался так, как помнил Сэт, и не так.

Помнил он бога. Сейчас, глазами полутора лет Академии и одной собственной руины, он видел работу. Огромную, чистую, страшную работу: Фундамент такой глубины, что у чужих бойцов под ногами будто бы и не было пола, а у Кэйна был. Экономию, рядом с которой Рэйдзи показался бы расточителем. А фирменные паузы Безмолвного – те, за которые его и звали Безмолвным, – читались теперь не как презрение к противнику, а как-то, чем они были: человек слушал. Кого – с такого расстояния было не разглядеть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю