355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки » Текст книги (страница 25)
Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:17

Текст книги "Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

Такой же деликатностью языка и двойственностью очарования отличаются те стихотворения Фета, где он выступает неменьшим маэстро, стихотворения из жизни Природы.

Волны, облака, снежинки и цветы, деревья, полосы света и волны, эти перепевные, слитные, вечно повторные, вечно новые сплетенья отдельных воплощений Красоты без конца опьяняют Фета, он смотрит на мир просветленным взглядом, на губах его возникают мелодические слова, и призрачная невеста, одухотворенная Природа, вступает в бестелесный брак с влюбленной душою поэта.

Это – поэзия нюансов, тонких, еле зримых, но видных и существующих. Есть улыбки: они еще не возникли, но вы их уже видите, вот-вот сейчас они блеснут. Но нет, они исчезли, не возникнув, – и все же вы могли их почувствовать.

Есть такие же моменты в жизни души и в жизни Природы. Это мир недосказанного, царство призрачных теней, того, что чувствуется, но не поддается выражению. Фантазия Фета, как героиня поэмы Теннисона, фея Шалотт, не соприкасается с жизнью, а воспроизводит в чудесных узорах то, что она видит отраженным в зачарованном зеркале.

Я обхожу пока молчанием целый ряд превосходных образцов философской лирики Фета и кончаю цитаты из него стихотворением, написанным более полустолетия тому назад, и тем не менее настолько отмеченным печатью современного символизма, что как будто это цветок, раскрывшийся сегодня утром.

 
Каждое чувство бывает понятней мне ночью, и каждый
Образ пугливо-немой дольше трепещет во мгле…
Самые звуки доступней, даже когда, неподвижен,
Книгу держу я в руках, сам пробегая в уме
Все невозможно-возможное, странно-бывалое… Лампа
Томно у ложа горит, месяц смеется в окно,
А в отдалении колокол вдруг запоет, – и тихонько
В комнату звуки плывут: я предаюсь им вполне;
Сердце в них находило всегда какую-то влагу,
Точно как будто росой ночи омыты они…
Звук все тот же поет, но с каждым порывом иначе:
То в нем меди тугой более, то серебра.
Странно, что ухо в ту пору, как будто не слушая, слышит;
В мыслях иное совсем, думы – волна за волной…
А между тем, еще глубже сокрытая сила объемлет
Лампу, и звуки, и ночь, – их сочетавши в одно:
Так между влажно-махровых цветов снотворного маку
Полночь роняет порой тайные сны наяву.
 

Третий из названных мною наиболее крупных поэтов-символистов современной России, Случевский, стоит совершенно одиноко. Долгое время его обходили молчанием, но за последние несколько лет он нашел, наконец, в России всеобщее признание со стороны тех лиц, которые могут чувствовать поэзию. Главные достоинства Случевского заключаются в его несравненном умении воссоздавать картины русской природы и душу простолюдина, в чисто национальном колорите его поэзии и в глубине философских настроений, которыми отмечены его символические стихотворения, полные оригинальности и смелости. Поразительно по жизненному и по страшному скрытому значению его стихотворение «После казни».

 
Тяжелый день… Ты уходил так вяло.
Я видел казнь. Багровый эшафот
Давил, как будто бы, столпившийся народ,
И солнце ярко на топор сияло.
Казнили. Голова отпрянула, как мяч,
Стер полотенцем кровь с обеих рук палач,
А красный эшафот поспешно разобрали,
И увезли, и площадь поливали.
Тяжелый день… Ты уходил так вяло.
Мне снилось – я лежал на страшном колесе,
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все.
И я вытягивался в пытке небывалой.
И, став звенящею чувствительной струной,
К какой-то схимнице, больной и исхудалой,
На балалайку вдруг попал, едва живой.
Старуха страшная меня облюбовала,
И пальцем нервным дергала меня,
«Коль славен наш господь» уныло напевала,
И я ей вторил, жалобно звеня.[15]15
  Если мы прочтем в Les Debacles бельгийского поэта Эмиля Верхарэна, стихи Le Meurtre и La Tete, написанные десятки лет спустя после стихотворения Случевского, мы лишний раз можем подивиться на свою национальную скромность, и на несправедливое наше пристрастие к поэтам пишущим на французском языке. Проникновенные строки Случевского более сжаты, более сильны, и они более оригинальным движением приотворяют дверь в страшную область Мистического. В этом смысле высокоинтересны все демонические стихотворения Случевского, и замечательная его поэма Элоа.


[Закрыть]

 

В этом мучительном и прекрасном стихотворении Случевского мы видим повторение явленья, общего всей символической поэзии. Конкретные факты, помимо непосредственной своей красоты, приобретают здесь какие-то фантастические очертания и говорят о скрытом философском смысле всего, что происходит.

В то время как поэты-реалисты рассматривают мир наивно, как простые наблюдатели, подчиняясь, вещественной его основе, поэты-символисты, пересоздавая вещественность сложной своей впечатлительностью, властвуют над миром и проникают в его мистерии. Создание поэтов-реалистов не идет дальше рамок земной жизни, определенных с точностью и с томящей скукой верстовых столбов. Поэты-символисты никогда не теряют таинственной нити Ариадны, связывающей их с мировым лабиринтом Хаоса, они всегда овеяны дуновениями, идущими из области запредельного, и потому, как бы против их воли, за словами, которые они произносят, чудится гул еще других, не их голосов, ощущается говор стихий, отрывки из хоров, звучащих в Святая Святых мыслимой нами Вселенной. Поэты-реалисты дают нам нередко драгоценные сокровища – такого рода, что, получив их, мы удовлетворены – и нечто исчерпано. Поэты-символисты дают нам в своих созданьях магическое кольцо, которое радует нас, как драгоценность, и в то же время зовет нас к чему-то еще, мы чувствуем близость неизвестного нам нового и, глядя на талисман, идем, уходим, куда-то дальше, все дальше и дальше.

Итак, вот основные черты символической поэзии: она говорит своим особым языком, и этот язык богат интонациями; подобно музыке и живописи, она возбуждает в душе сложное настроение, – более, чем другой род поэзии, трогает наши слуховые и зрительные впечатления, заставляет читателя пройти обратный путь творчества: поэт, создавая свое символическое произведение, от абстрактного идет к конкретному, от идеи к образу, – тот, кто знакомится с его произведениями, восходит от картины к душе ее, от непосредственных образов, прекрасных в своем самостоятельном существовании, к скрытой в них духовной идеальности, придающей им двойную силу.

Говорят, что символисты непонятны. В каждом направлении есть степени, любую черту можно довести до абсурда, в каждом кипении есть накипь. Но нельзя определять глубину реки, смотря на ее пену. Если мы будем судить о символизме по бездарностям, создающим бессильные пародии, мы решим, что эта манера творчества – извращение здравого смысла. Если мы будем брать истинные таланты, мы увидим, что символизм – могучая сила, стремящаяся угадать новые сочетания мыслей, красок и звуков и нередко угадывающая их с неотразимой убедительностью.

Если вы любите непосредственное впечатление, наслаждайтесь в символизме свойственной ему новизной и роскошью картин. Если вы любите впечатление сложное, читайте между строк – тайные строки выступят и будут говорить с вами красноречиво.

Сквозь строй
(Памяти Некрасова)

Поэт! Какое это нежное слово – поэт! С этими несколькими буквами мы привыкли сочетать целый строй гармонических ощущений. Произнося это слово, мы чувствуем что-то неопределенно-красивое, волнующее, манящее, что-то напоминающее нам о том счастливом и обаятельном, чего желаем мы все. И вправду, что может быть нежнее ритмических строк и повторительных созвучий? В них и музыка и живопись, в них и зыбкая прелесть предчувствия, и окутанные дымкой родные тени воспоминания. Детство и юность, первая любовь, первые робкие журчания ручья, пробивающегося из темной земли к свету и воздуху, переливы зеленых трав, перемешанных с цветами, над которыми тихонько пролетает майский ветер, бездонность голубого неба, красота белоснежных облаков… Как хорош мир, как много в нем чар и как сильны, как ярко-полнозвучны эти чары в стихах. Поэт умеет обо всем сказать нежно и вкрадчиво. Он опишет нам, как в весенних лучах, поднимая облака цветочной пыли, идет и гудет зеленый шум, как белые, млечные, стоят вишневые сады и тихохонько шумят, как по-новому, весеннему трепещет все в мире, – и бледнолистая липа с новым лиственным убором, и стройная красавица рощи белая береза с зеленою косой, и малая тростинка, и высокий клен. Он покажет нам прелесть безмерных полей, покрытых спелой рожью; как волшебник, подслушавший голос земли, он представит нам колосья несметною ратью, вот они растут в фантастическом сне, они подступают к захваченной сонною грезою жнице, машут, шумят, касаются лица ее и рук и, свершая мировой закон сеянья и жатвы, сами наклоняют под серп свои стебли.

И сколько еще есть в мире того, что оживет преображенной жизнью под кистью поэта. Золотые осенние листья, пушистый снег, полноводные безмолвные реки, радость дружбы, жизнь на воле, очарование женских лиц, очарование женской ласки. И Муза приходит к поэту, Муза, о которой один из нежнейших певцов сказал, что слова у нее перемешиваются с поцелуями.

Но как описывает свою Музу тот поэт, о котором мы говорим сейчас?

 
Вчерашний день, часу в шестом,
Я шел через Сенную.
Там били девушку кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистал, играя…
И Музе я сказал: «Гляди –
Сестра твоя родная…»
 

Какой странный образ! Быть может, он возник в уме поэта случайно? О нет, это был длительный кошмар, и перед самой смертью, в одном из последних своих стихотворений, он повторяет тот же образ:

 
Не русский взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную Музу.
 

В юности Некрасов узнал, что значит не иметь на что пообедать, в юности он узнал, что значит ночевать с нищими в ночлежном доме, а в старости, перед раскрывшейся могилой, он чувствует над собой поднятый кнут. Оброшенность, нищета, духовное насилие – страшные слова, когда это не слова, а действительность. Некрасов видел нечто и еще более страшное: духовное насилие, соединенное с физическим. Его детская и юношеская впечатлительность была раз навсегда поражена и изуродована созерцанием того ужаса, который назывался крепостным правом, и сознанием, что для людей с известным складом мыслей существует тюрьма и каторга. Мы, хотя еще не свободные, но в значительной степени освободившиеся, уже не можем теперь понять, как могла существовать хоть один год, хоть один день такая гнусность, как крепостное право. Некрасов был такой же, как мы, такой же, как лучшие из нас, а между тем его личность слагалась при долгом, длительном, до бесконечности тянущемся ощущении бесчеловечного порядка вещей, которому конца-края не предвиделось. Шли дни, месяцы, годы, уходили десятки лет, а насилие над душой и над телом миллионов продолжалось, и не цветы возникали перед поэтом, а кровь, перемешанная с грязью. И душа того, кто мог бы слагать мелодические песни, научилась кричать, эта израненная душа прошла сквозь строй, и зеркало поэта, где всегда так много хрустальной глубины, разбилось, перед нами лежат его обломки, и в этих обломках красивой зеркальности мы видим искаженные мучительные лики, они кричат, они молят, они проклинают, они горько молчат, но хранят ли они молчание или нарушают его, они неизменно обвиняют и сетуют. Убогая, трижды несчастная страна, обиженная богом, плоская, скучная, холодная, безрадостная. Болота, кочки, темные леса, равнины, над которыми песня звучит как стоны. Деревни, деревушки, беспросветная глушь. Тяжелые рабские города, где все так темно, сжато, бедно, искривленно, изуродованно. Больница, тюрьма, кабак, каторга. Странное царство, в котором каторга, куда случайно попали герои, является даже оазисом. Здесь люди, посмевшие и смеющие, а там, в неоглядных ровных пространствах, ровные забитые рабские души. Бесконечная тянется дорога, и на ней вслед промчавшейся тройке с тоскою глядит красивая девушка, придорожный цветок, который сомнется под тяжелым, грубым колесом. Другая дорога, уходящая в зимний лес, и близ нее замерзающая женщина, для которой смерть – великое благословение, потому что в ней избавление от вдовства и крестьянских тягот. Опять бесконечная тянется дорога, та страшная, которую народ прозвал проторенной цепями, и по ней, под холодной далекой луной, в мерзлой кибитке, спешит к своему изгнаннику-мужу русская женщина от роскоши и неги в холод и в проклятие, от свободы к звону кандалов, от цветов, цветущих и летом и зимой, к непрекращающейся пытке тюремных коридоров и мучительных фантомов каторги.

Эти образы, созданные Некрасовым, или, вернее, взятые им из русской жизни, трагичны, но в них есть красота трагического. В них есть романтическая прелесть, причиняющая нам одновременно и боль и наслаждение.

В его творчестве есть целый ряд других образов, трагизм которых тем ужаснее, что в них нет очарования, они страшны и смешны в одно и то же время, они несчастны и пошлы, это отбросы, покрытые плесенью, жалкие поросли сточных ям.

Всероссийский Иван, у которого изуродованы грубою силой не только челюсти, но и душа, и не только душа, а и все его избитое тело, так же пошл и так же ужасен, как поддерживаемые и скрываемые атмосферой мракобесия юбиляры и триумфаторы, эти построители храмов и домов, под фундаментом которых, как в средние века, для крепости зданий заложены трупы замученных людей. Рыдающий пьяный Зацепа, который, по слову князя Ивана, –

 
На миллион согреша,
На миллиарды тоскует, –
 

и «христов мужичок» Федор Шкурин, и красноречивый Леонид, который взывает:

 
О, господи, удвой желудок мой,
Утрой гортань, учетвери мой разум,
Дай ножницы такие изобресть,
Чтоб целый мир остричь вплотную разом –
Вот русская незыблемая честь, –
 

все эти благородные фигуры живут – чудится, что они вот тут, между нами, и слова того же Леонида звучат горьким многолетним остроумием, когда он восклицает:

 
Что за нелепость – крестьянин несеченый?
Нечем тут хвастать, а лучше молчать:
Темные пятна души изувеченной
Русскому глупо скрывать.
 
 
Неисчислимы орудья клеймящие.
Если кого не коснулись они,
Это – не Руси сыны настоящие,
Это – уроды. Куда ни взгляни,
Все под гребенку подстрижено,
Сбито с прямого пути,
Неотразимо обижено…
 

Неотразимая обида, ощущение клеймящих орудий – вот ключ к поэзии Некрасова. Он за многих взял на себя великую тяжесть, он прошел сквозь строй и нарушил прозрачный мир поэтических настроений, чтобы сделаться криком, предупреждающим и грозящим. Жизнь его ранила, он умышленно углубил свою рану. Она причинила ему незабываемый шрам, он с умыслом поддерживал в этом шраме болезненную живучесть, чтобы помнить о тех, которые были и будут ранены вновь и вновь. Это – великое самоотвержение, потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремленье к красоте спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова. Мы можем это видеть хотя бы из того, что в год своей смерти он написал знаменитое стихотворение «Баюшки-баю», где лучшие строки до поразительности близки нашей современной утонченной впечатлительности.

 
…Но перед ночью непробудной
Я не один… Чу! голос чудный!
То голос матери родной:
«Пора с полуденного зноя,
Пора, пора под сень покоя;
Усни, усни, касатик мой!
Прийми трудов венец желанный!
Уж ты не раб – ты царь венчанный,
Ничто не властно над тобой!»
 
 
«Не страшен гроб, я с ним знакома;
Не бойся молнии и грома,
Не бойся цепи и бича,
Не бойся яда и меча,
Ни беззаконья, ни закона,
Ни урагана, ни грозы,
Ни человеческого стона,
Ни человеческой слезы.»
 

Некрасов занимает равноправное место в ряду семи великих русских поэтов XIX века.

Пушкин – наше солнце, он гармоническое все, кудесник русской речи и русских настроений, полнозвучный оркестр, в котором есть все инструменты.

Лермонтов – звездная душа, родственная с тучами и бурями, тоскующий поэт, которому грезились воздушные океаны и с которым говорили демоны и ангелы.

Тютчев – мудрец, проникший в слитные голоса стихий и впервые постигший ночной облик великого мирового хаоса.

Фет – нежнейший певец неуловимых ощущений, воздушных, как края вечерних облаков, и странно-прозрачных, как тихие жуткие воды глубокого затона.

Кольцов – воссоздатель народной песни, выразивший прелесть степных пространств.

Баратынский – поэт душевного раздвоения, художник философских мгновений.

Некрасов – первый посмевший создать музыку диссонансов и живопись уродства, он – многослитный возглас боли и негодования, мы с детства узнаем через него, что есть тюрьмы и больницы, чердаки и подвалы, он до сих пор говорит нам, что вот в эту самую минуту, когда мы здесь дышим, есть люди, которые – задыхаются.

Князь А. И. Урусов
(Страница любви и памяти)

Все собираюсь хорошенько погрустить о себе, но не выберу время: все некогда. Даже ночью в бессонницу нет охоты сокрушаться о себе, и конец сознаю совершенно спокойно.

Слова в одном из его предсмертных писем

Как тяжело жить среди мелких людей, полных ничтожными интересами минутности! Они не видят красоты мира, не чувствуют красоты искусства, не понимают ничего оригинального, ничего, действительно, стоящего внимания, и в то время как в чьих-нибудь словах возникает интересное по необычности сочетание мыслей, на плоских лицах ничтожных людей играет бессмысленная улыбка. Ничего не может быть мучительнее, как улыбка на лице человека, душа которого замкнута для ощущений красоты. Таких людей, к сожалению, везде большинство. Сердце задыхается среди них, душа, способная создавать образы поэзии, и живущая в светлом мире творчества, чувствует себя в современности как в пустыне, где редкие оазисы разбросаны на далеком расстоянии друг от друга – как в чуждой стране, где не слышно радостных звуков родной речи, где ежеминутно ощущаешь атмосферу вражды и недоверия, и где лишь изредка встретишь неожиданную отраду понимания.

Александр Иванович Урусов был одним из таких немногих людей, одним из этих редких утоляющих оазисов. В нем чувствовалось что-то единичное, неповторяющееся, что-то вырывавшее его собеседника из полосы будничных чувствований. Он радовал взгляд, как радует большая зеленая ель, растущая среди ничтожных мелкорослых деревьев. Где бы он ни был, его нельзя было не заметить тотчас же. Когда он входил в комнату, он одним своим появлением радовал, двумя-тремя словами завладевал всеобщим вниманием. Сердце исполнялось чувством удовлетворения, спокойной радостью утоленности, потому что чувствовалось, что вот перед тобой, наконец, что-то действительно настоящее – сильное, и в то же время нежное – властное, и в то же время утонченно-внимательное – беспритязательное, и в то же время приковывающее. Быть может, те же самые слова, которые говорил Урусов, слышал когда-нибудь от другого, но в устах другого они не радовали, а когда говорил их он, они шли прямо в душу, и запоминались навсегда. Он во все влагал лиризм, художественность исполнения, изящную артистичность манеры, индивидуализм гар-монически-сложившейся натуры, знающей полноту чувства и мысли. Встречам с Урусовым душа неизменно радовалась, как радуешься майскому утру, полному свежего аромата, веселых звуков жизни, и свободных цветов. Урусов всем интересовался, он жадно пил усладу бытия, он глядел на небо и на землю понимающими глазами. Необыкновенно трогательна была эта детская свежесть и непосредственность в этом большом человеке, это чувство художественной пропорциональности, и чувство уместности тех или иных слов и ощущений.

Душа, в которой живут образы поэзии, чрезмерно чувствительна ко всему несоразмерному, дисгармоничному. В то время как другие по большей части ранят душу именно этим зрелищем дисгармоничности, Урусов вводил ее в стройный мир изящных соответствий. Он не писал стихов, но сам был живой поэмой, и, когда он говорил, в слушателе возникало чувство ритмичности. Он не был писателем, если не считать немногих его статей, совершенно не дающих представления об очаровании его личности, но он страстно любил литературное слово, он удачный стих отмечал – и лелейно любил, как живое существо. Он мог говорить об удачном эпитете с тем выражением в голосе и в глазах, которое возникает у нас, когда мы говорим о дорогом для нас человеке. У него была богатая душа. Я много раз встречался с ним в течение восьми лет нашего знакомства и нашей дружбы, и из этих встреч не было ни одной, о которой бы я пожалел. Вряд ли я могу сказать это о ком-нибудь другом, хотя сталкивался с десятками и с сотнями людей, и многие из этих людей были интересны. Каждая встреча с Урусовым давала что-нибудь новое, во время каждой встречи он умел сказать какую-нибудь удачную мысль, или метким словом вызвать яркую мысль в другом. За эти встречи моя душа будет вечно благодарна Александру Ивановичу Урусову, и чем дальше отодвигается день его смерти, тем больше его любишь, тем чаще и все чаще чувствуешь, как его недостает, как никто не может его заменить, как многие минуты жизни были бы скрашены, если бы можно было на несколько мгновений опять увидать его лицо и вновь услыхать его чарующий голос.

Я не могу не испытывать признательности Урусову еще и за то, что он был одним из первых, кто подарил мне свет сочувствия, в самом начале моей литературной жизни. Я познакомился с Александром Ивановичем в 1892-м году, когда я только что напечатал первый выпуск сочинений Шелли, и собирался печатать первый свой стихотворный сборник Под северным небом. У меня в то время гостил Минский. Александр Иванович однажды заехал к нему, и я, как сейчас, вижу его лицо и слышу его голос. «Когда я стоял перед вашей дверью», – сказал он, улыбаясь, – «я подумал: вот здесь живет поэт, вся душа которого обращена к пленительным образам Шелли». Эта преувеличенная хвала, смягченная шутливым взглядом и милой усмешкой, и то, как он вошел в комнату, – как входят в свой собственный дом, или к старому Другу, – сразу установили какое-то доверие и какую-то особенную спокойную радость. Я помню, меня удивило, что Урусов, эта знаменитость, этот избалованный любимец женщин и оратор тысяч, мог говорить именно так с новичком, будущее которого было совершенно шатко и гадательно. Я помню также, что меня сразу покорила вся его манера держаться, и вся его наружность с ее барской красотой, этот рост, это лицо, этот мягкий, хотя и сильный, по-старинному, не чрезмерно, изнеженный голос.

Урусов первый подчеркнул мне самому, в последующие наши встречи, то, что жило во мне, но чего я еще не понимал ясно: любовь к поэзии созвучий, преклонение пред звуковой музыкальностью, которая влекла меня, и которой я в то же время боялся отдаться, под давлением известных литературных предрассудков, казавшихся мне тогда, как они кажутся еще теперь тысячам, непреложной истиной. Урусов помог моей душе освободиться, помог мне найти самого себя. Между прочим, я испытывал тогда предвзятую нелюбовь к французской литературе. Урусов заставил меня, как он заставил десятки русских людей, ознакомиться подробно с двумя крупными французскими писателями, из которых один является высокозамечательным. Я говорю о Флобере и Бодлэре. Эти имена в России неразрывно связаны с именем Урусова, имя Бодлэра неразрывно связано с именем Урусова и во Франции, так как он первый и единственный в строго-добросовестном и кропотливом исследовании установил точный критический текст книги Fleurs du Mal. Урусов один из главных распространителей в России поэзии Бодлэра, и один из первых, оказавших нравственную поддержку представителям того течения в поэзии, которое получило от толпы осудительное название декадентства.

Заимствую из бумаг Александра Ивановича следующие строки о Бодлэре. «Шарль Пьер Бодлэр родился в 1321-м году, в Париже. Краткий этюд не может дать настоящего понятия о поэзии Бодлэра: для этого нужно не знакомство только с ней, а проникновение в ее таинственные недра. Стихотворения Бодлэра не поддаются переводу, потому что всякое истинно-поэтическое стихотворение представляет полную гармонию формы и содержания. Содержание может передать переводчик, но как передать форму, выбор слов, настроение, мелодию? Конечно это невозможно». Эти слова Урусова справедливы по существу, но слишком суровы в своей категоричности, продиктованной его религиозным преклонением перед творчеством знаменитого французского поэта. Некоторые из стихотворений Бодлэра удачно переведены на русский язык Якубовичем. Продолжаю цитаты. «Возможно ли, – говорит Урусов, – на пространстве какого-нибудь печатного листа, дать представление о поэте с необыкновенной, до болезненности сложной натурой, когда этот поэт мало известен у нас, да и на родине своей известен преимущественно артистам и литераторам? Такая задача кажется мне едва ли исполнимой. Можно дать односторонне, эффектно освещенный, „Рембрандтовский“ снимок в роде эскиза: все лицо в тени, с узкой полоской света, – пусть воображение дорисовывает остальное. Поэт греха, любви, и смерти, внесший с собой новое настроение в лирическую литературу романтизма, Бодлэр стоит особняком. Ему нельзя указать места ни в одной группе романтиков. У него нет в литературе предков, он не основал школы, не имел при своей жизни подражателей, но влияние его становится все более и более заметным в следовавшем за ним поколении поэтов: Эредиа, Верлэн, Суинбэрн». К этим именам, указанным в рукописи Урусова, можно прибавить длинный ряд других имен: Вилье де Лиль-Адам, Маллярмэ, Жан Ришпен, Роллина, Мореас, Лафорг, Рэмбо, Альбер Са-мэн, и многие другие, французские и иностранные, поэты должны быть рассматриваемы, как истинные литературные чада Эдгара По и Бодлэра. «Бодлэр», – продолжает Урусов, – «интересен, как творческий создатель образов и звуков, как художник, соединивший в себе архитектора – в стройной конструкции стихотворений, музыканта – в мелодии и гармонии стиха, живописца – в блеске колорита, скульптора – в рельефе подробности и округленности целого, и актера – в создании настроения». Архитектурную сторону в творчестве Бодлэра Александр Иванович прекрасно и тонко отметил в своей интересной статье L'architecture secrete des Fleurs du Mal, помещенной, как предисловие, в сборнике Le tombeau de Baudelaire,который он издал вместе с Маллярмэ, и в сотрудничестве с целым рядом французских поэтов. В этом сборнике воспроизведены, между прочим, любопытнейшие стихотворения Бодлэра, вырезанные из Цветов Зла по приговору суда, нашедшего их безнравственными. Кончая упомянутую статью, Урусов справедливо восклицает: «О, поэт, ты был из расы тех, которые умели говорить нет, это слово, которое не могут произносить рабские расы!»

И сам Урусов не был из числа рабов. Он умел сказать нет, когда жизнь предъявила к нему несправедливое требование. Он умел глядеть в глаза опасности. Нежный и утонченный, с женски-чуткой душой, он мужественно встретил самую страшную для людей гостью, смерть, он и ей сказал «нет», когда она вздумала принизить его, он и ей не подчинился умирая, истерзанный болезнью, он умер, как жил, с ясным умом и с ясным спокойным духом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю