355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки » Текст книги (страница 27)
Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:17

Текст книги "Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)

Самое острое ощущение – ощущение новизны. В этом источник многих чудесных открытий, и многих отвратительных преступлений. Власть над душами, одетыми в одежду красивых тел, – самое пьяное вино, какое только есть на свете. Дориан Грэй прильнул губами к кубку, и смотрел на золотые его края, и пил опьяненье, и слушал звуки музыки, и слушал звуки стихов, и слушал, как его сердце слушает голос поцелуев, возникающий на его лице, и был юным, значит вечно просыпался весной, мог снова и снова говорить себе: «Это – в первый раз».

Так ли? Под ногами его звенели разбитые бокалы, из которых он пил: человеческие сердца. Ну, что ж: «Разбитое сердце в наши дни переживает много изданий». Этот афоризм применим к сентиментальным романам. Он верен и вообще. Много сердец. Пусть их разбиваются. Тут возникает какая-то особенная музыка. А картина возьмет на себя уродство издевательства. На руках нарисованного мелькнет кровавое пятно. На губах воссозданного творческою кистью появится сардоническая усмешка. Черты далеко запрятанного ото всех портрета изменятся. Незримое лицо будет все уродливее и уродливее. Оно будет изборождено арабесками преступности. Оно будет осквернено неназываемыми ужимками, неописуемыми гримасами. Оно будет мерзостной маской полудьявола-полузверя. Не все ли равно? Кто увидит? Портрет заперт в самой высокой комнате дома, за надежными он засовами и замками. Портрет – хранилище грехов и гнусной старости. Сам Дориан прекрасен, как бог, победителен, как утро, очарователен, как песня, желанен, как запретная мысль, которая вот-вот осуществится.

Однако, почему он по ночам, как вор, проникает в ту комнату, и неотступно смотрит на свой мерзостный лик? Почему он не может никуда уехать, боится оставить, хотя и под замком, летопись своего позора? Почему он как бы с отчаянием перебрасывается от одной системы наслаждений к другой, – от опьяненья женщинами к опьяненью католическим ритуалом, от церковного ладона к влюбляющим ароматам, от гипноза ароматов к оркестру всех инструментов, способных создавать ритмические волны звуков, и к драгоценным камням, исполненным сверканий безумия, и снова к реальности, снова к своей ложе в Лондонской Опере, к минутным встречам, к пошлости Клуба? Что значат все эти смены, – молодость или бешенство человека стареющегося, который во что бы то ни стало хочет утра, и сумасшедшей рукой вертит назад часовую стрелку, думая, что этим он прогонит зловещие 5 часов пополудни?

И в страшный миг приходит художник Бэзиль и говорит с Дорианом не как в былые дни. Он спрашивает Дориана, что значат все слухи о нем. Почему лорд Коудор сказал, что ни одна девушка, ни одна женщина, достойные упоминания, не должны находиться в одной комнате с Грэем? Почему его друг Генри Аштон должен был оставить Англию с запятнанным именем? Почему леди Гвендолен сделалась скандальным посмешищем? Почему та умерла, и почему вот то-то случилось, и сколько еще почему! О, эти «почему»! – Они сомкнутый строй многих слабых против одного сильного, который страшен для каждого в отдельности, но победить всех не сможет.

В полярных морях есть птичьи горы. Их иногда называют базарами. Отвесная скала стеной уходит в море, сидят на уступах гагары, носятся тучами чайки. Это птичьи горы, царство чаек и гагар. Не подступайся, разумный. Хищный орлан-белохвост облетает эти горы, а то его убьют. Если даже существо, называемое человеком, войдет в этот крикливый мир, с ружьем и с ножом, его быстро могут изуродовать птицы, упившиеся своим множеством. Не очень сильные птицы, и не слишком красивые, но в большом количестве производящие впечатление величественное и даже грозное.

Дориан Грэй, взбешенный, вздумал показать художнику свою тень, свою душу, свой портрет, измененный многолетним концертом впечатлений. Разговор двух друзей, сценический диалог Красоты и Совести, кончается повторением старинной мистерии, носящей название Каин и Авель. Дориан умертвил художника. Он вонзил ему в горло нож.

Убил. Это значит умер. Папа Климент VIII, в ответ на просьбы лиц, ходатайствовавших за Беатриче Ченчи, убившую своего отца, сказал: «Убийцам – смерть!» Жестокая фраза безжалостного и выжившего из ума Папы имеет символический смысл. Кто убил, тот умер. А кто убил свою Совесть, тот дважды и трижды мертвец.

Отсюда шаг до самоубийства внешнего. Дориан Грэй, желая умертвить прошлое, вонзает нож в свой портрет и разрывает его сверху до низу. Но Дьявол, обещавший ему за душу вечную молодость, обманул его, как обманывает всех. Талисман художника оказался вдвойне чудесным. Когда прислужники, услышавшие дикий вопль, вошли в комнату преступления, они увидали портрет своего господина, блистающий той юной красотой, которой он блистал впервые, а на полу уродливый труп самоубийцы, со сморщенным, старым, изношенным, неузнаваемым лицом. Его признали лишь по драгоценным перстням, бывшим на его холодных пальцах.

Так окончилось осуществление правила, мудрого все же и несомненного правила, преподанного лордом Генри: «Лечить душу чувствами, и лечить чувства душой».

Это – второе предвидение собственной судьбы, в сгущенных красках, в чрезмерном даже очерненьи, если брать этот роман как исповедь, глянувшую в будущее. И все же это – предвидение собственной драмы, вторая ее редакция, представляющая смесь фантазии с реальностью.

Я приступаю к третьей и последней редакции – к конкретному ее осуществлению в исторической действительности. И здесь я буду краток, и поневоле сдержан.

Оскар Уайльд – самый выдающийся английский писатель конца прошлого века, он создал целый ряд блестящих произведений, полных новизны, а в смысле интересности и оригинальности личности он не может быть поставлен в уровень ни с кем, кроме Ницше. Только Ницше обозначает своей личностью полную безудержность литературного творчества в соединении с аскетизмом личного поведения, а безумный Оскар Уайльд воздушно-целомудрен в своем художественном творчестве, как все истинные английские поэты 19-го века, но в личном поведении он был настолько далек от общепризнанных правил, что, несмотря на все свое огромное влияние, несмотря на всю свою славу, он попал в каторжную тюрьму, где провел два года. Как это определительно для нашей спутанной эпохи, ищущей и не находящей, что два гения двух великих стран, в своих алканьях и хотеньях дошли – один до сумасшествия, другой до каторги!

Оскар Уайльд написал гениальную книгу эстетических статей,Intentions,являющуюся евангелием эстетства, он написал целый ряд блестящих страниц в стихах и в прозе, он владел английскими театрами, в которых беспрерывно шли его пьесы. Он был любимцем множеств и владычествовал над модой. Будучи блестящим, как собеседник, он сумел добиться славы и признания в Париже – вещь неслыханная: чтобы англичанин был признан во французских салонах, где произносятся лучшие остроты мира, чтобы англичанин был признан в Париже, где все построено на нюансах, и где так ненавидят англичан, что слово англичанин синоним злобы и презрения, – для этого нужно было обладать из ряду вон выходящими личными качествами, и я не знаю другого примера такого триумфа английского писателя.

Оскар Уайльд бросал повсюду блестящий водопад парадоксов, идей, сопоставлений, угадываний, язвительных сарказмов, тонких очаровательностей, поток лучей, улыбок, смеха, эллинской веселости, поэтических неожиданностей, – и вдруг паденье и каторга.

Я не в зале Суда, и не на заседании психиатров. Это с одной стороны. Я не среди людей Эпохи Возрождения, с другой стороны, я не с Леонардо да Винчи и не с Микелем Анд-жело и не с Бенвенуто Челлини, и не среди древних Эллинов, не на Симпозионе, где говорят Сократ, Алкивиад, и Павзаний. Я ни слова поэтому не буду говорить, было ли преступление в преступлении Оскара Уайльда. Он был обвинен в нарушении того, что считается ненарушаемым нравственным законом, и это все. Я не знаю и не хочу знать в точности, в чем было это нарушение. Есть вещи, на которые можно смотреть, но не видеть их, раз они не интересны. Не желая касаться болезненно чужой впечатлительности, я надеюсь, что мои слушатели ответят мне лояльностью на мою лояльность по отношению к ним. Есть вещи, о которых неполный разговор только унижает говорящих, и если нельзя говорить до конца, лучше полное молчание, чем неполный разговор.

И сейчас мои слова – лишь строгая необходимость. Я сообщаю о факте. Оскар Уайльд был предан суду, был посажен в тюрьму, был выпущен на поруки, и автор его биографии, Роберт Шерард, наблюдавший за его жизнью двадцать лет, говорит, что этот отпуск на поруки был безмолвным согласием английского общества на то, чтобы Уайльд бежал. Англия не могла более терпеть своего знаменитого, но нарушившего нравственный устав, писателя в своих пределах. Но общество слишком понимало исключительность всего дела. Уайльд не бежал, хотя друзья устроили для него эту возможность. Он хотел или оправдания, или наказания по закону. Оскар Уайльд был ирландец родом, значит был безрассудным. Он был гениальным поэтом, значит был безрассудным. Он был кроме того английским джентльменом. Хорошо обвиняемому полуварварской страны убегать от правосудия: это только героизм. Но Англия не Персия и не Турция. В Англии на преступника восстает не только правительство, а и все общество, в полном его составе. И в Англии не церемонятся с преступником, более, чем где-нибудь. Если там есть нежнейшие души, каких нет ни в одной европейской стране, ни в одной стране нет и таких каменных лиц и каменных душ, какие с ужасом можно видеть в Англии.

Оскар Уайльд прошел сквозь строй. Толпа друзей растаяла, как снег под солнцем, и число их свелось до единиц. Скрытые враги, не смевшие говорить перед полубогом, подняли неистовый вой шакалов, и превзошли своей рьяностью самые безумные ожидания. Ежегодный доход Оскара Уайльда, превышавший в 1895-м году, – год катастрофы, – 8 ООО фунтов, то есть 80 ООО рублей, вдруг исчез, и поэт очутился в тюрьме без денег. Театральные дирекции мгновенно выбросили все его пьесы. Книжные торговцы сожгли экземпляры его книг, до сих пор они не переиздаются в Англии, и их можно только случайно купить за чрезмерные деньги. Самое имя его, по безмолвному уговору всей Англии, исчезло из английских уст. Когда Суд приговорил его к двум годам каторжных работ, во дворе собралась толпа Калибанов, и с диким хохотом, и с дикими песнями, устроила хороводную пляску. Когда его с другими каторжниками перевозили из Лондона в небольшой город Рэдинг, находящийся по соседству с Оксфордом, городом его юности, на одной из станций арестанты ждали своего поезда, их окружила толпа любопытных зевак. Один из толпы, желая показать, что он недаром читал газеты и иллюстрированные журналы, воскликнул, подойдя вплоть: «Ба! да ведь это Оскар Уайльд» – и плюнул ему в лицо. Оскар Уайльд стоял в цепях, и не мог ответить мерзавцу ударом, если б и хотел. Он был каторжником два года, и работал, как каторжник. А если он совершал малейшую неаккуратность, если даже он ставил в своей келье какую-нибудь вещь направо, тогда как она по тюремному уставу должна быть поставлена налево, его подвергали наказанию.

Он не жаловался ни на кого, не обвинял никого, он был верен себе, и отбыл два свои года, двухлетний ад за чрезмерность мечты.

После каторги он перенес три года бесцельных мучений изменившей ежедневности, и умер в 1900-м году в Латинском Квартале, в Париже, где все-таки нищету сносить легче, чем где-нибудь.

Все цельно в этой жизни. Посмел, заплатил. Тот, кто посмеется в глаза проигрывающемуся, быть может прав. Кто с насмешкой придет ко мне через год, после того как я все потерял в игре, и начнет смеяться надо мной и негодовать, достоин быть назван глупцом и зверем.

Оскар Уайльд доказал, что у него была неудобная карта – сердце, и доказал цельность своей натуры, не только двумя годами своей каторги, но в особенности тем, что после нее он не написал ничего, кроме одной поэмы, Баллада Рэдингской тюрьмы, где изобразил ужасы неволи и чудовищность смертной казни, с такой силой, какой не достигал до него ни один из европейских поэтов.

Оскар Уайльд напоминает красивую и страшную орхидею. Можно говорить, что орхидея – ядовитый и чувственный цветок, но это цветок, он красив, он цветет, он радует.

Красные маки сперва, весна и лето, воздух, жизнь. И потом беспощадная смена – того, что зовется временами года. Осень, зима, зимний сад, и внутри, в этом роскошном саду с повышенной температурой, и с холодными окнами, пышный и странный и волнующий цветок, Орхидея Тигриная.

О любви[18]18
  Предисловие к русскому переводу драмы Оскара Уайльда Саломея, сделанному В. и Л. Андрусон, и изданному книгоиздательством «Гриф». Москва, 1903.


[Закрыть]

«Тайна любви больше, чем тайна смерти», говорит Саломея, за несколько мгновений перед своей смертью, когда жизнь ее уже окончилась, когда смерть уже окружила ее, коснулась ее своею тенью, и дала ей свою мудрость.

В том и величие и тайна и восторг любви, что жизнь и смерть становятся равны для того, кто полюбит. Жизнь своя и чужая. В том сила и ужас любви. Пред ней смолкают все голоса, кроме голоса властного желания, которое ослепляет глаза своим чрезмерным светом, меняет души, меняет людей, меняет предметы, – и драгоценные предметы становятся ничем, а ничто становится безбрежным царством, и люди становятся богами и зверьми, входят в мир нечеловеческий, и души бьются, безумствуют, светятся, души горят исступленные, плачут, и в первый раз живут, и в первый раз видят, видят все, влюбляясь в тела, как некогда ангелы влюблялись в дочерей Земли. Ангелы бросили Небо для Земли, и тем связали изумрудную Землю с бездонностью синего Эфира, в котором рождается все. Они удвоили мир, и мы живем между двух зеркальностей. Нам страшно среди отражений. Нам холодно, мы цепенеем и тонем в зеркальных глубинах. Но мы любим, мы любим, и ради любви совершим геройство, и ради любви совершим преступление, ради одной минуты любви создадим жизнь, и растопчем жизнь. В этом любовь.

Любовь ужасна, беспощадна, она чудовищна. Любовь нежна, любовь воздушна, любовь неизреченна, и необъяснима, и что бы ни говорить о любви, ее не замкнешь в слова, как не расскажешь музыку, и не нарисуешь Солнце. Но только одно верно: тайна любви больше, чем тайна смерти, потому что сердце захочет жить и умереть ради любви, но не захочет жить без любви.

Любовь иногда приводит к безумию. Иногда? Быть может всегда? О, конечно всегда, но только порою это безумие тонет в красках и словах, схваченных лиризмом, или в поступках поразительной красоты, или в цветах, вспоенных кровью, – тонет, вспыхнув, и больше нет любви, потому что вот, больше уже нет безумия, – а порою безумье кончается буднями, то светлыми, то темными буднями, жизнью, реальностью, самой нереальной, хоть она и повседневна. Когда безумье кончается буднями, нельзя больше говорить о любви, как нельзя говорить о свежести здоровья, видя перед собой излечившегося калеку, которого бросило что-то под колесо, но который исправил свои изломы.

Любовь, сказка мужской мечты и женской, не смешивается с жизнью. Она возникает в ней, как сновиденье, и уходит из нее, как сновиденье, иногда оставляя по себе поразительные воспоминания, иногда не оставляя даже никакого следа, – только ранив душу сознаньем, что было что-то, чего больше нет, чего не будет, чего не вспомнишь, не вызовешь опять никакими усильями.

Любовь возносит, или бросает в яму. Любовь дает нам быть в Аду или в Раю, но никогда не останавливается на среднем царстве, находящемся между двумя этими полюсами. В любви нет тепла, в ней есть только жгучесть или холод. То, что толпа называет теплыми словами, есть мерзость перед Богом. Пламя или мертвый лед. Между ними нет третьего, а эти два могут быть вместе в одном, как вместе дышут в мире Бог и Дьявол. Среди европейских людей никто так этого не понял, как испанцы. Героини испанских драм в таинственный, в решительный момент возникновения любви восклицают: «Я вся – огонь и лед!» Это понял также и Оскар Уайльд.

У Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола. В роскошной панораме, исполненной яркого безумия, Оскар Уайльд показал нам лик Дьявола в любви.

Призрак меж людей

For love and life in him were twins, Born at one birth.

Rosalind and Helen[19]19
  Любовь и жизнь в нем были близнецами, Рожденными одновременно. Розалинда и Елена (англ.).


[Закрыть]


A phantom among men.

Adonais[20]20
  Призрак меж людей. Адонаис (англ.).


[Закрыть]

(Шелли, 1792–1822)

Есть писатели, как Шекспир, Де-Фо, или Флобер, очарование которых не в их личности, а в могучих и нежных образах, вырвавшихся из их эпически-великих душ. Мы даже почти не угадываем их личности; отдавшись очарованию величественных образцов искусства, не следим с волнением за духовными странствиями того, кто их создал; чувствуем что-то большое, гармоническое и безличное, как Природа. Мы любим скалы, не задаваясь мыслью, страдал или не страдал тот, кто высекал их своим незримым резцом. Мы любим лес, не спрашивая себя, не представляет ли каждое дерево и каждый цветок отдельную мысль, возникшую в чьем-то сложном уме.

Есть другие писатели, душа которых не совпадает с их поэтической мечтой, благодаря отсутствию в них внутренней гармонии. Душа у них богаче, нежели их талант. Они видят многое, но рассказать не могут. Ищут слов, и не находят. Проходят весь путь своей жизни одиноко, переживая незримую борьбу, и заинтересовывая лишь немногих своим творчеством, не блещущим роскошью красок. Таков, например, наш поэт Баратынский, в жизни которого чувствуется какая-то странная тайна, и негромкие слова которого значительнее многих других звучных слов.

Есть еще писатели, душа которых не совпадает с их поэтическим обликом, не от того, что их талант не силен или чем-то задавлен, а от того, что у них два лика, и оба искренние. Они, как герой причудливой повести Стивенсона, совмещают в себе и мудрого врача Джикиля, и низкого страшного мистера Хайда, который должен «прятаться»[21]21
  Герой повести Стивенсона, Странная история Доктора Джикиля и Мистера Хайда, мудрый благородный врач, превращался иногда силою зелья в мистера Хайда, чтобы в этом виде отдаваться своим порочным наклонностям, и потом силою зелья снова превращался в д-ра Джикиля. В конце концов зелье обмануло, он не мог превратиться из мистера Хайда в д-ра Джикиля, и погиб как низкий урод.


[Закрыть]
. Таков поразительный автор Путешествий Гулливера, Свифт, с душой, полной мучительных противоречий, и как-то зловеще кончивший помешательством. Таков, быть может, наш лучший писатель, наш сердцевед и пророк, Достоевский.

Есть, наконец, еще писатели, в чьей жизни светился тот же огонь, каким полны их произведения, – избранники судьбы, умевшие в каждый миг своего существования вносить чары поэзии. Творчество этих людей живет не умирая, и жизнь их как странная сказка. Их души, наделенные хрустальной прозрачностью, создают два согласные блеска красоты, очарование личности и очарование искусства, как светлое небо создает одновременно ослепительное солнце и лик его, дрожащий в воде. Таких избранников немного, и лучший из немногих – Шелли.

Прекрасное существо, с большими голубыми глазами, достигавшими в минуты возбуждения необыкновенного блеска, с волосами нежными, как пряди шелковистой паутины, с красивыми руками, созданными для красивых движений, с лицом, напоминающим не мужчину, не женщину, но существо с другой планеты, с походкой легкой, как движение призрака, дух, заключенный в земной оболочке, – Шелли в продолжении всего своего существования на земле был в каком-то идеальном возбуждении; он всегда как бы помнил о другом более красивом мире, откуда он пришел, и с изумлением смотрел вокруг себя, стараясь в этом новом воплощении увидеть, сквозь призму своей мечты, воспоминания угасшего лучшего дня и рассвет нового золотого века. Его душа медлила между двух светов, и потому его поэзия так воздушна и богата. В вечерних водах больше отражений, чем в полдневных, и в предутренний час зеркальная гладь озера вся полна красочных отсветов.

Зачарованный собственной мечтой о всеобщей гармонии и всеобщем блаженстве, Шелли никогда не смотрел на мир холодным или пресыщенным взглядом, – в каждой минуте своей жизни он действительно жил, – исходя из любви, ко всему прикасался своей мыслью, – и, так как он никогда не переставал слушать тайный голос, всегда звучавший в глубине его души, люди, сталкивавшиеся с ним, не могли не чувствовать, что перед ними совсем особенное существо. Они могли ненавидеть его или любить, но они поневоле выделяли его из числа других людей. «Среди товарищей-школьников», говорит Медвин, «он считался каким-то странным существом. В то время как все шумели и кричали, он уединенно следил за своими призрачными мыслями, обособленный от других миром своих живых фантазий. Он учился как бы не учась, потому что в часы занятий он обыкновенно смотрел сквозь высокие окна на плывущие облака, или с тоской следил за быстрым и вольным полетом ласточек». «Он стоял в стороне ото всех», говорит другой очевидец позднейшей его школьной жизни, «он представлял из себя существо, которое забыть невозможно». «Безумный Шелли», говорили третьи.

Такая обособленность была не следствием какого-нибудь презрения к другим, а неизбежным результатом исключительности самой натуры Шелли. Он должен был всю свою жизнь быть одиноким, потому что он был нежнее, чем люди, глубже, чем люди, таинственнее, чем люди, которых он любил, несмотря на все роковые противоречия человеческой жизни, и для которых он желал лучшего будущего. Еще полуребенком Шелли чувствовал, что весь мир окутан тенью высшей Силы, которую он назвал Духовной Красотой. Эта Сила хоть раз в жизни мелькнет в душе у каждого. Тихий вечер, горные вершины, дуновение летнего ветерка, звездный свет, блеснувший из-за облака, светлая сказка любви, травы над могилой, озаренные Луной, воспоминание о пеньи голосов, от нас ушедших – то, что манит, то, что ласкает, то, что причиняет сладкую боль – все может сделаться мгновенным знаком, брошенным нашей душе из запредельного мира высшей Духовной Красоты, и каждый хоть раз в жизни слышал зов, и чувствовал желание стать выше, сильнее, прекраснее самого себя. Но проклятие человеческой жизни заключается в том, что в наших душах эта вспышка угасает как зарница, не сопровождающаяся ни громом, ни дождем – как облачный обрывок, внезапно растопленный лучом – как снежинка, промелькнувшая в полосе света белизною белого ангела, и погибшая в таяньи. Шелли был непохож на других, и волшебным образом сумел навсегда закрепить в своей душе отсветы этой Духовной Красоты. Когда ранней весной, на утре своих дней, он блуждал в глуши леса, размышляя о судьбах жизни, призрак Мировой Гармонии вдруг коснулся его, и, в восторге вскрикнув и сжав руки, он поклялся посвятить все силы этой святыне, этой мечте о пересоздании всего, о возведении человеческого духа на высшие ступени сознания, о достижении всеми живыми существами такой красоты, внешней и внутренней, которая выразилась бы во всемирной цельности блаженства, в устранении всяких нищенских лохмотьев, и душевных, и вещественных, в безграничном празднестве, на котором не было бы ни одного забытого.

Есть клятвы, совпадающие с внутренними свойствами того, кто клянется. Слабый искренно пожелает и пообещается, и через день забудет. Сильный может произнести перед собой торжественную клятву, после чего самые черты его лица на всю жизнь изменятся. До последнего дня Шелли помнил слова обета, все свои мысли и мечты он отдавал на служение великой идее всемирного совершенства, и огонь, горевший во дворце его души, всегда чувствовался другими, хотя бы смутно, и перед его смертью, как в его полудетские дни, люди, подходившие к нему, говорили: «Он совсем особенный! Он – как дух!»

Любя Землю, как родную зеленую звезду, которую, пересоздав, можно довести до несказанного – как мир возможностей, постепенно раздвигающих перед взорами души вольную пышность широких горизонтов – Шелли обо всем говорит с той торжественностью и с той проникновенностью, которые возможны лишь при непрерывности благоговейного отношения к миру, и при сознании великой неразрывной связи между каждым отдельным существом и окружающей нас Бесконечностью.

Он был во все минуты своего земного существования таким, какими будут люди грядущего. Мы оторваны от земли – Шелли всегда принадлежал ей, как цветок принадлежит саду, где он вырос. Мы не сознаем ничего, кроме убегающих мгновений, заполненных будничными заботами – Шелли чувствовал каждое мгновение, и в то же время всегда помнил о нем как об отдельной ноте из огромной слитной симфонии. Мы видим в своей личности обособленный во вражеской среде мир, который с нами возник и с нами погибнет – Шелли видел в себе богатый мир, который обособлен от других миров, как звезда отделена от звезды, но как звезда он сливался лучами с лучезарностью других светил, и его всеобъемлющая душа, ощущая свою законченность, в то же время чувствовала себя как часть гармонического беспредельного целого.

Поэтому Шелли и в отношение к чужим, и в отношение к своим, и в отношение к женщине, и в отношение к Природе, вносил элемент возвышенности и таинственности, предстающий перед нами на каждой странице его произведений. Когда читаешь его поэмы, кажется, как будто находишься среди гор, и слышишь непрерывный шум водопада. Этот могучий непрекращающийся поток, услаждая своим блеском, разнообразием, и свежестью, заполняет слух цельной слитностью разнообразных голосов, и гипнотизирует, баюкает, баюкает, усыпляет в душе обычное, пробуждает забытое и вечное, и покоряет мысль, пока, подчинившись его гипнозу, не начинаешь себя чувствовать одной из этих быстрых вскипающих капель, которые, среди света и музыки, с торжествующим пением, стремительно несутся к неведомой, но великой цели.

Любовь есть ключ к пониманию. Полюбив, мы проникаем в тайны. И Шелли, полюбивши мир, проник во все, что живет, что умирает, что плачет, что ищет, что стремится, что изменяется. Как между двух полюсов, его мысль проносится по бесконечному пути от самого большого к самому малому, и от того, что незримо по своей малости, к тому, что незримо по своей беспредельности. С облаком он облако, с ветром ветер, с птицею птица, с героем герой. С несчастным он надежда, с обманутым – новое, с неопытным – мудрость, с тоскующим – внезапность вечерней звезды. Он думает о тех, о ком не думает никто. Он вспоминает о тех, которые сами о себе забыли, и, вдруг бросив из своей богатой души блестящие полосы света, он радует нас в нашей тесной комнате.

Проходя по улицам больших городов, Шелли чувствовал, что многим душно под громадами этих высоких зданий, и в фантазии его возникали Города Будущего, где Ваяние, Живопись, Поэзия, и многие другие искусства, еще неведомые нашей мечте, и трудное искусство любить других, известное более нашему уму, чем нашему сердцу, будут царить полновластно. Проходя по лугам и лесам, он становился как бы духом лесов и лугов, и, помня о каждом существе, любил их без различий, как все обнимают, не различая, воздух и свет. Когда в Освобожденном Прометее перед ним возникает видение праздника вселенской гармонии, он видит пересозданными не только небесные светила, но и отдельные малейшие частицы Мироздания. Ему представляется в тот праздничный миг, что грубые людские побужденья, вражда холодных взглядов, надменная походка, невежество влюбленное в себя, и ложь улыбок, все выражения людской низости, как толпа бледнеющих призраков, проплыли по небу и растаяли, и те, кого они покинули, с изумлением взглянув на себя, увидели, что все стали прекрасными, и даже змеи, жабы, и черви, немного изменив свой вид и цвет, сделались красивыми, и, не погибая, умножили собою красоту Мироздания. Дух всемирной Красоты, дух Любви, соединил в этом видении в одно торжество – всех и все, и даже мертвая Луна, влюбленная в Солнце, и любовью измененная, создает свой гимн в планетной музыке, обращаясь к Дневному Светилу.

 
Снега на моих помертвелых горах
Превратились в ручьи говорящие,
Мои океаны сверкают в лучах,
Гремят, как напевы звенящие.
Дух загорелся в груди у меня,
Что-то рождается, нежно звеня,
Дух твой, согретый в кипучем огне,
Дышет на мне, –
На мне!
В равнинах моих вырастают цветы,
И зеленые стебли качаются;
В лучах изумрудных моей красоты
Влюбленные тени встречаются.
Музыкой дышет мой воздух живой,
Море колышет простор голубой,
Тучи, растаяв, сгущаются вновь,
Это любовь, –
Любовь!
 

Соприкоснувшись, силою своей любви, со всем, что есть в мире, Шелли в каждом из лучших своих произведений доводит до идеального образца изображаемое им явление, создает поэму того, что описывает. В Аласторе и в Царевиче Атаназе он создал поэму исключительной души, тоскующей о совершенстве, в Эпипсихидионе – поэму идеальной любви к женщине, в Мимозе – поэму цветка, в Адонаисе – поэму идеального песнопевца, в Освобожденном Прометее – поэму Мировой Гармонии, основанной на счастии и красоте всех существ.

Один из врагов Шелли сказал, что вся его поэзия есть сплошной истерический крик. Можно принять этот вражеский отзыв, как прекрасную точную формулу. Истерия есть повышенная чувствительность, и то, что в мире врачевания является недугом, подлежащим устранению, в мире искусства предстает исключительным ярким цветком. Да, поэзия Шелли есть сплошной мелодический крик души, которой приснился поразительный сон о всемирном счастьи.

Даже самая смерть Шелли может быть рассматриваема как прекрасный символ, совпадающий со всей его личностью. Он утонул в море – в той стихии, которую он любил больше всего – в море, обтекающем землю, обнимающем весь мир изумрудной полосой, как призрак Духовной Красоты обнимает Вселенную – в неисчерпаемом море, которое поет нам от века и до века о беспредельности стремления и о величии нашей жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю