355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки » Текст книги (страница 26)
Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:17

Текст книги "Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)

Поэт «Пана»[16]16
  Предисловие к роману Кнута Гамсуна, переведенному С. А. Поляковым, и изданному книгоиздательством «Скорпион», Москва, 1901. Поляков также прекрасно перевел сборник рассказов Гамсуна, Сьеста, и его интересную Драму жизни.


[Закрыть]

Когда мы читаем древние книги, создавшиеся тысячелетиями, как создаются горы и моря, мы наслаждаемся в них не только мыслями, не столько мыслями, как тем, что эти вечно-живущие замыслы не могут быть разлучены с облекающей их речью. Любовь к слову, в Библии, в Эдде, в книгах Индийской Мудрости, так велика, что мысли, в них вложенные, хотя и далеки от нас, но видны нам отчетливо, – как издали светят нам своими уступами снеговые хребты. Или те люди, чьею волею создавались эти книги, так любили мысль, что у них всегда находились верные слова, – как верным ударом ударяет море в момент наивысшей силы? То или другое, мы не знаем, – нам виден только внешний лик вещей, но в этом лике мы любим безраздельно все, когда смотрим на такие его воплощения, которым имя Библия, Упанишады, или Эдда.

Есть другой разряд книг, не таких могучих, не таких всеобъемлющих, но столь же правдиво и стихийно воплощающих божественную цельность отдельного явления. Vita Ыиоюа, Дон Кихот, трагедия Лира, Севильский Обольститель, и знакомая нам с полудетских дней повесть Вертера, и навсегда ранившая нам душа Первая любовь Тургенева, – все эти книги, рисуя цельную личность, или цельное чувство, исполняют свою задачу с тем совершенством, которое сказывается в неразрывном единстве мысли и формы. И если для нас важно и дорого то, что загадочная фантазия Данте является вечной книгой любви, и что Дон Кихот и Король Лир – наша собственная трагедия, и что Тургеневская повесть – повесть тысячи сердец, – не дороже ли нам еще более, по крайней мере в наши заветные минуты, то, что Беатриче, эта angiola giovanissima, описана сладчайшими словами, какие только есть в итальянском языке, и что Дон Кихот говорит всегда с той великолепной пышностью, которая так свойственна кастильской речи, и что старомодный Вертер и Тургеневская Зина роняют слова, волнующие нас, как вид полузабытых выцветших писем, как старая комната, где мы когда-то любили.

К разряду таких немногих, верно-угаданных и цельно-написанных, книг относится замечательный роман Кнута Гамсуна Пан, являющийся новым добавлением к старой сокровищнице, новым драгоценным камнем среди прежних, уже приведенных в гармоническое соотношение. Читая его, мы не можем отрешиться от мысли, что он написан из нашего сердца, взят из тех его минут, когда силой захватившего нас чувства мы приближаемся к Природе, более, делаемся самой Природой, с ее страстью, налетающей как ветер, улетающей как сон, с ее как бы немотивированными изменами, с ее безоглядными пиршествами, с ее слепой, с ее ужасной правдой.

В то время как другие художники описывают любовь как человеческое чувство, обособляя ее в сфере явлений, или, как Шелли, перенося ее в область серафического, отвлеченного, – Гамсун волшебным лиризмом соединяет ее с Природой, и мы чувствуем, что мы раньше не видали нашей любви, – мы раньше любили как-то неполно, а он вдруг раздвинул стены, и окружил нас лесом, и окружил нас морем, и мы стали ярче, богаче, и безумнее.

«Что такое любовь?» восклицает он в другом своем романе Виктория, составляющем как бы параллель к Пану. «Это ветер, шелестящий в розах, нет, это желтый блуждающий огонь в крови. Любовь это адски-пламенная музыка, что заставляет плясать и сердца стариков. Она как маргаритка, что раскрывается при наступлении ночи, и она как анемона, что закрывается от дуновения и от прикосновения умирает.

Такова любовь.

Она может погубить человека, воскресить его, и опять его отметить своим клеймом; она может любить сегодня меня, и завтра тебя, и завтрашней ночью его – так она непостоянна. Но она может и держать неразрушимою печатью, и гореть неугасимо – так она непреходяща. Что же такое любовь?

О, любовь это летняя ночь с созвездьями на небе и с благоуханьем на земле. Но для чего же она заставляет юношу ходить тайными путями, и зачем заставляет старика становиться на цыпочки в его одинокой комнате?

И не исполняет ли она монахиню неразумием, и не омрачает ли разум царевны? Она принижает голову властителя до торного пути, и волосами своими он сметает всю дорожную пыль, и шепчет себе, шепчет бесстыдные слова, и смеется, и кажет язык. Такова любовь.

Нет, нет, она опять совсем другая, и она как ничто другое в целом мире.

Любовь была первым словом Бога, первой мыслью, проплывшею в его уме. Когда Он молвил: Да будет свет! – была любовь. И все, что Он создал, было весьма хорошо, и Он ничего из этого не хотел видеть несделанным. И любовь стала источником мира и повелителем мира; но все ее дороги исполнены цветами и кровью, цветами и кровью».

Этим трагическим чувством с начала до конца обвеяны страницы Пана, и сила тайного страдания и неразделенной любви, запрятанной где-то в глуши сердца, забитой в нее как в фоб, и живущей как травы на могиле, – эта сила так велика здесь, что самый язык любви приобретает особый характер, он немногословен, как рунические письмена, для души хранимые камнем, и как те богатые значением слова, которые ми говорим в минуты свиданий.

Язык Гамсуна исполнен особого ритма, не однообразного ритма стихотворной речи, гипнотизирующей своею монотонностью, но той меняющейся ритмичности, которая возникает в прозаической речи взволнованного человека, настолько возбужденного, что он стал уже поэтом, но настолько плененного предметом своего возбуждения, что, будучи поэтом, он еще не стал сочинителем.

«Sommernaetter og stille Vand og uendelig stiele Skoge. Intet Skrig, intet Fodtrin, fra Vejene, mit Hjerte var fuldt som af dunkel Vin».

«Летние ночи и спокойная вода и бесконечно спокойный лес. Ни крика, ни шума шагов с дороги, мое сердце как будто наполнено темным вином».

Любя и понимая Природу настолько, что, как Франциск Ассизский, он способен воскликнуть: «Благословенны будьте мои враги», – Гамсун что бы ни начал описывать, все у него принимает оригинальный характер, его описания напоминательны, как жизнь, и правдивы, как сказка.

«Бог знает, подумал я про себя, почему горизонт одевается сегодня в лиловый цвет и в золото, не праздник ли там наверху во вселенной, роскошный праздник со звездной музыкой и с катаньем на лодках вниз по теченью рек».

Одна черта, одна фраза, и картина северного неба вдруг вспыхивает всею пышностью сказочных красок.

«LuI, lull Ringer KIokker?» – «Люль, люль! Что это: звенят колокольчики?»

Да, несомненно, мы слышим, это звенят колокольчики, и, как наш Тютчев слышит в эфирной неизмеримости исполненный дрожания всемирный благовест лучей, Гамсун, видя огненно-красное небо, летнее небо северной Норвегии, под которым все похоже на вымысел, видит, что солнце попирает землю, и горизонт дрожит от света. И таинственная Изелин, воздушное создание, прекрасное, как золотая легенда, является человеку. Он слышит чей-то голос, как будто семизвездие поет у него в крови, это голос Изелин: «Спи, спи! Я расскажу тебе о моей любви, пока ты спишь, я расскажу тебе о моей первой ночи».

А как изображена у него морская тоска, море, по которому мечутся бесприютные жизни – над которым тысячи дьяволов, пряча голову в плечи, рыщут кругом и хлещут воду концами своих крыльев! Как изображены у него железные ночи норвежской осени!

«Привет мой, о, люди, звери, и птицы, за уединенную ночь в лесу, в лесу! Привет – за мрак и шепот Бога среди деревьев; за нежное простое благозвучие, слышимое мною в молчании; за зеленую листву и за желтую листву! – Благодарение за уединенную ночь, за горы, за мрак, и за шум моря, что шумит у меня в сердце. – Послушай на восток и послушай на запад, нет, послушай только! Это вечный Бог! Эта тишина, что шепчет мне на ухо, – кипучая кровь великой природы, Бог, пронизывающий мир и меня! Я вижу блестящую нить паутины при свете моего костра, я слышу плывущую по морю лодку, северное сиянье ползет вверх по небу, на север. Клянусь моей бессмертной душой, – о, как благодарен я и за то, что это я здесь сижу!»

У Гамсуна нет философских настроений Ибсена, с их резкими изломами, у него нет того Толстовского реализма и той областной живописности, которые пленяют в творчестве Бьорнсона, но у него есть свое царство, не менее богатое и вполне свое. Утонченный поэт северных настроений, он так любит слово, что у него поразительно мало слов. Я хочу, чтобы меня поняли. Южный художник, Кальдерон, или, чтобы не брать такое крупное имя, Д'Аннунцио, так любит слово, что он создает поразительное количество пышных красивых слов. Южная душа в минуту вдохновленности стремится вся выразиться во вне, она напоминает вулкан или водопад. Северная душа в заветный свой момент сжимается, она окована внутренним своим блаженством или внутренним страданием, она живет двойною жизнью, как снежная равнина, светящаяся изнутри, и как белые ночи, делающие все реальное нереальным. Образцом такой северной души и является Гамсун.

Он создал новую форму романа, где любовь к слову и сконцентрированная сила страсти доведены до такой лаконической существенности, что из Пана и из Виктории нельзя выкинуть не только ни одной страницы, но и ни одной фразы. Нельзя выкинуть, и ничего не нужно прибавлять к этим точно иссеченным из камня строкам, из которых исходит внутренний свет, волнующее сияние души, освободившейся от подчиненности внешнему, и так любившей в любви, что, прикасаясь к ней, мы не можем хоть на мгновенье не становиться

Поэзия Оскара Уайльда

I have made my choice, have lived my poems…

Oscar Wilde, Poems[17]17
  Я сделал свой выбор, в моих стихах прошла моя жизнь… Оскар Уайльд, Стихотворения.


[Закрыть]

Лет семь тому назад, когда я в первый раз был в Париже, в обычный час прогулок, я шел однажды по направлению к церкви Мадлэн, по одному из Больших бульваров. День был ясный, и, полное ярких и нежных красок, закатное небо было особенно красиво. На бульварах был обычный поток фигур и лиц, теченье настроений и нервного разнообразия, мгновенные встречи глаз с глазами, смех, красота, печаль, уродство, упоение минутностями, очарование живущей улицы, которое вполне можно понять только в Париже.

Я прошел уже значительное расстояние, и много лиц взял на мгновенье в свои зрачки, я уже насытился этим воздушным пиршеством, как вдруг, еще издали, меня поразило одно лицо, одна фигура. Кто-то весь замкнутый в себе, похожий как бы на изваяние, которому дали власть сойти с пьедестала и двигаться, с большими глазами, с крупными выразительными чертами лица, усталой походкой шел один – казалось, никого не замечая. Он смотрел несколько выше идущих люден, – не на небо, нет, – но вдаль, прямо перед собой, и несколько выше людей. Так мог бы смотреть осужденный, который спокойно идет в неизвестное. Так мог бы смотреть, холодно и отрешенно, человек, которому больше нечего ждать от жизни, но который в себе несет свой мир, полный красоты, глубины, и страданья без слов.

Какое странное лицо, подумал я тогда. Какое оно английское, по своей способности на тайну.

Это был Оскар Уайльд. Я узнал об этом случайно.

В те дни я на-время забыл это впечатление, как много других, но теперь я так ясно вижу опять закатное небо, оживленную улицу, и одинокого человека – развенчанного гения, увенчанного внутренней славой – любимца судьбы, пережившего каторгу – писателя, который больше не хочет писать – богача, у которого целый рудник слов, но который больше не говорит ни слова.

Мне вспоминается еще одна маленькая картина из прошлого.

Я был в Оксфорде, и сидел в гостиной у одного из знаменитых английских ученых. Кругом было избранное общество, аристократия крови и образованности, красивые женщины и ученые мужчины. Я говорил о чем-то с одним из джентльменов, поглотившим, конечно, не одну сотню томов, и спросил его: «Вам нравятся произведения Оскара Уайльда?» Мой собеседник помедлил немного и вежливо спросил меня: «Вам удобно здесь, в Оксфорде?» Я был в первый раз в Англии, и не знал еще многого об англичанах из того, что я знаю теперь. Сдержав свое наивное изумление, я ответил: «Благодарю, мне очень нравится Оксфорд. Но вы вероятно не поняли меня. Я говорю: я очень люблю некоторые вещи Оскара Уайльда. Вам нравятся его произведения?» Корректный джентльмен вскинул на секунду свой взор к потолку, чуть-чуть передвинулся в своем кресле, и сказал немного холоднее: «У нас в Англии очень много писателей». При всей наивности я понял, что, если бы я в третий раз повторил свой вопрос, мой собеседник притворился бы глухим, или встал бы и перешел бы в другой конец комнаты.

Мне холодно и страшно от этой английской черты, но я ни мало не осуждаю этого добродетельного профессора. Он шел своей дорогой, как Уайльд своей. Чего ж какой-то иностранец пристает к нему с разговорами о писателе, окруженном атмосферой скандала, столь оскорбительной для хорошо себя ведущих джентльменов! Британское лицемерие не всегда есть лицемерие, иногда это лишь известная форма деликатности. Притом же он добросовестно прочел сочинения Оскара Уайльда, и они ему не так уж нравятся. Он все же прочел их, как культурный человек, и непохож на тех, которые отрицают писателя, не читавши его произведений. Английский джентльмен был беспощаден, но, боюсь, он был по своему прав.

Размерность ежедневной жизни, с ее неукоснительными законами и правилами, с ее буднями, с ее маленькими людьми и их большими заботами о маленьких делах, так же необходима, как праздник, безумье, и исключительность поэта. Да и в поэзии ли только поэзия? В завершенности ли отдельных выдающихся личностей весь смысл жизни? Я этого не думаю. Нужно принять всю полноту жизни, или уйти из жизни. Кто, имея страстный темперамент, садится за карточный стол, тот должен знать, что черные и красные узоры и значки на картах могут устремить к нему груды золотых монет и любопытные взоры присутствующих, – и могут сделать его посмешищем присутствующих, и выбросить его на улицу, с пустыми карманами, с бледным лицом, и с бешенством в сердце. Кто, желая любоваться и возбуждать любованье, входит в толпу, где столько людей и столько экипажей, тот должен знать, что его роль в этой толпе определенная и ограниченная в своей красоте, и, если, чувствуя живых людей около себя, он будет слишком быстро идти вперед, – как бы он ни был силен, как бы он ни был красив, – он неизбежно будет разбит и раздавлен.

И, если смелый, в своей самовлюбленности, будет так ослеплен, что действительно будет раздавлен, в этом будет большая красота, и большая поэзия, чем, если бы он победил множество и превратил его в стадо. Такая победа превратила бы жизнь в игрушку, и сделала бы игру шулерской игрой наверняка. А поражение – после призрачного триумфа – вдруг придает глубокую символическую значительность банальному пестрящемуся зрелищу, оно говорит о существовании ужаса и неизвестности, оно бросает в души страх, и делает тысячи лиц бледными. И жизнь снова и снова оправдана, и в ее беспощадных садах снова цветут сорные травы и яркие цветы.

Такова была жизненная драма Оскара Уайльда, и он хорошо сказал в своем поэтическом предвидении собственной судьбы, что жизнь всегда держит в своих руках красные цветы маков.

Необходимо говорить об Оскаре Уайльде подробно, нужно выяснить всю значительность его писательской деятельности, как теоретика эстетства, и как утонченного английского прозаика и стихотворца. Но я говорю теперь только о поэзии его личности, о поэзии его судьбы.

В ней есть трагизм, в ней есть красный цвет маков, напоенных его собственною кровью, и есть забвенье маков, есть чары и забвенье полнозвонных стихов и красочных вымыслов, волнующие переливы цветных тканей, власть над людьми, блеск ночного празднества, безумная слава, и прекрасное по своей полноте бесславие.

Оскар Уайльд любил Красоту и только Красоту, он видел ее в Искусстве, в наслаждениях, и в молодости. Он был гениально одаренным поэтом, он был красив телесно и обладал блестящим умом, он знал счастье и постепенного расширения своей личности, увеличение знания, умноженье подчиненных, расцвет лепестков в душе, внешнее роскошество, он осуществлял, до чрезмерной капризности, все свои «Хочу!», – но, как все истинные игроки, он в решительный момент не рассчитал своих шансов сполна, и лично удостоверился, что председательствует во всех азартных играх – Дьявол.

Своевольный гений позабыл об одной неудобной карте: у него в груди было сердце, слабое человеческое сердце.

Среди прекрасных сказок Оскара Уайльда, очаровательных, как музыка, ярких, как крылья Жар-Птицы, и нежных, как слабая краска румянца на щеках влюбленного ангела, есть прелестная и в то же время навевающая холод страха сказка Рыбак и его душа. Вот вкратце ее содержание.

Молодой Рыбак, бросавший каждый вечер свои сети в море, поймал однажды не обычную добычу, а Сирену, дочь Морского Царя. Он отпустил ее на волю, под одним только обещанием: каждый раз, как он позовет ее, она явится и будет петь для него, рыбы моря любят пение, и сети его таким образом всегда будут полны блестящей добычи. Каждый вечер Сирена пела о жителях глубин, о морских лабиринтах, о подводных анемонах, и о погибших кораблях, и, пока она пела, приходили толпы внимательных рыб, и молодой Рыбак завладевал своей добычей. Но мало-помалу он стал думать не о добыче, а о той, что поет бессмертные песни, о ней, о Сирене, чье пенье делает жизнь на мгновение Раем, и дает смерть, тут же рядом, в то время как Сирена не думает ни о жизни, ни о смерти, а чувствует только свое собственное пение и думает звуками о звуках. Рыбак позабыл о рыбах. Что рыбы! Всем своим юным сердцем он полюбил Морскую Царевну, владычицу холодных вод.

Но она не шла к нему, она качалась на волнах, в серебряных лучах луны, и на признанья любви говорила: «У тебя человеческая душа. Брось душу, быть может, отвечу тебе на любовь». «На что мне душа?» – сказал про себя Рыбак. «Я не вижу ее; я не могу ее коснуться; я не знаю ее. Освобожусь от нее, и что это будет за счастье!» Но Сирена не может научить его, как освободиться от души: нет души у детей моря. И она исчезает в волнах, смотря на него пристально.

Кто земной мечтой полюбил неземное, как ему слиться с ним? Конечно, он должен убить в себе человеческое. С людьми жить, так с людьми, и быть человеком. Не с людьми, так позабыть о людях. Умертвить препятствия. Что случится, и какая в том опасность, об этом не думает, или мало думает, тот, кто действительно хочет достигнуть своей особенной цели.

Рыбак рассказывает о своей любви священнику, и просит научить его, как освободиться от души. Ужаснувшийся священнослужитель проклинает стихийных духов и говорит, что они осуждены, потому что для них нет ни Ада, ни Рая, и они живут не думая о Боге. Но Рыбак, с логикой влюбленного, возражает: «Фавны живут счастливые в лесах, и счастливы тритоны на скалах, играя на арфах из красного золота. Пусть буду и я счастлив, а что до души, какая мне в ней польза, если она стоит препятствием между мною и тем, что я люблю?» Прогнанный священником, осмеянный купцами, которые хотели бы купить его тело, но не его душу, Рыбак попадает с колдуньей на шабаш, и на высокой горе, находящейся над морем, узнает желанную тайну. Колдунья дает ему нож с рукояткой, покрытою кожей змеи, и говорит: «То, что люди зовут тенью тела, не тень тела, а тело души. Встань на берегу моря, спиною к луне, и кругом отрежь у ног своих тень, которая есть тело твоей души. Прикажи твоей душе оставить тебя, и она исполнит твое приказание». Напрасно душа молила, чтоб он не прогонял ее, напрасно она молила хоть прогнать ее с сердцем, ибо мир жесток, и ей страшно быть без сердца. Он оставил себе сердце, чтобы любить, он отрезал свою душу, и прогнал ее, и она пошла по болотам, рыдая, а он погрузился в волны, под песни тритонов, для беспредельностей Любви.

Но душа, имевшая вид его двойника, сказала, что раз в год она будет приходить на берег моря, и они будут говорить. И каждый год она приходила, он слышал ее зов, приплывал, ложился в мелководьи, и слушал. Душа блуждала по миру, и возвращалась к прогнавшему ее с разными заманчивыми сокровищами, чтобы убедить его позволить ей вновь соединиться с ней. Но чары Красоты сильнее в нем всего. В первый год душа обошла Восток, и нашла зеркало Мудрости. Но Любовь лучше Мудрости. Во второй год она пошла на Юг, и нашла кольцо Богатства. Но Любовь лучше богатства. Душа развернула перед ним роскошные дали, она манила его неизвестными странами, заманчивостью нового, неизведанностью того, чего он никогда не знал. Все напрасно. Любовь лучше. На третий год душа рассказала ему о красивой девушке, которая, в расстоянии дня пути, пляшет там где-то, и нежные ее ноги как белые голуби, как трепещущие маленькие белые голуби. А у Сирены нет ног, и она не знает пляски. Всего один день пути. Потом можно вернуться. Морская Царевна подождет. Он вернется в царство Красоты, где не пляшут. Он со смехом выходит из мелководья. Он со смехом достигает сухих песков. И он соединяется с своей душой, хотя она не проникает в его сердце.

Но душа бродила по миру без сердца, а мир полон жестокостей. И она приводит его не в тот город, где пляшет юная девушка. Она все же велит ему войти, велит украсть серебряную чашу, и бежать прочь. Выйдя из города он бросает чашу, и сердится, и они снова идут, и снова приходят в другой город, где нет пляшущей девушки. И душа велит ему на одной из улиц ударить какого-то ребенка. И он бьет ребенка, а после этого они поспешно уходят из города. И снова он сердится, когда они вне города, но душа опять ему говорит: «Ничего. Иди, иди». И на третий день, в новом городе, где нет той, кого он ищет, он совершает убийство, и грабит человека, который его приютил. «Ничего. Иди, иди». Есть девять кошельков с золотом, есть другой город, есть забавы. Почему однако душа учит его только злому? Но ведь он отправил ее бродить по свету – без сердца. Сердце он отдал Любви, и душа взяла из мира только злое. Рыбак, превратившийся в разбойника, снова стал перед морем, отвративши лицо от луны, но дважды отрезать душу нельзя, и если она вернулась, и если он допустил слияние с ней, прогнать ее вторично уже нет возможности. Вечно быть с тем, кто разлучает с желанным, научает ненужному, и говорить то, чего никогда бы не хотел слышать. Рыбак зовет свою Сирену, он плачет, он молит, он кричит, он отчаивается. Но есть жестокие слова: «Поздно», и «Невозможно». Как вернуться к Красоте, если бросил ее для удовольствия? Рыбак строит хижину на берегу моря. Он целый год живет там и зовет Сирену утром, и зовет ее в середине дня, и зовет ее вечером, но она не приходит. А душа, слиянная с ним узами, хотя не слившаяся с ним в сердце, заполненном Любовью, зовет его прочь, манит его наслаждениями, манит человеческими страданиями. Но добро и зло над ним не властны. И по истечении второго года душа не хочет больше искушать его, а только молит дать ей возможность войти в его сердце. Нельзя, нет входа, оно полно Любовью. «Я хотел бы тебе помочь», говорит Рыбак душе, и в это мгновение раздается великий вопль с моря, прилив приносит умершую Сирену, влюбленный покрывает безумными поцелуями драгоценный труп, он смешивает воедино покаянную тоску с экстатической радостью свидания, море ростет, море приближается, душа боится, но сердце не уходит, и сердце разрывается от Любви, душа соединяется с ним, как прежде, и молодой Рыбак, прильнувший к мертвой Сирене, схоронен волнами моря.

Утром священник хочет благословить взволнованное море. Но бурун выбрасывает два обнявшиеся трупа. Священнослужитель проклинает их. Они схоронены в углу отверженных, где нет нежных трав, и нет крестов, и нет могильной памяти. Но когда через три года священник однажды хотел говорить прихожанам о гневе Господнем, он был изумлен и зачарован странными цветами, бывшими на алтаре, с волнующей красотой, и с нежным ароматом. Он хотел говорить о гневе, но против воли своей говорил о Любви. Никто не знал названия этих цветов, но они были с погоста отверженных. Священник задрожал, узнавши об этом, и, вернувшись домой, молился, а на другой день, рано утром, с народом, с монахами, со свечами и с пением, вышел к морю и благословил море, благословил всю дикую жизнь, которая в нем, он благословил также и лесные существа, что блестят глазами в чаще листьев, все, что живет в мире, созданное единым Богом, и народ был объят радостью и восторгом. А погост отверженных с тех пор, как прежде, наг, и нет на нем никаких цветов. И морские существа отошли от залива в другие области волн.

Как воздушно и нежно все в этой сказке, как красивы в ней звуки наслажденья и боли, как воздушно в ней даже слово: «Прогнал». Это драма самого Оскара Уайльда в преображенном виде. Но возьмем ее в другом поэтическом предвидении, в романе Портрет Дориана Грэя – и хотя роман есть вымысел, и хотя этот роман Уайльда фантастичен, все же в романе действуют люди, как люди, и в этой второй редакции драмы Оскара Уайльда мы услышим уже другие звуки, резче, грубее, страшнее. В романе три главные героя. Дориан Грэй, воплощенье красоты, гармония души и тела. Художник Бэзиль Холлуорд, пишущий с него портрет, роковой в жизни обоих. И лорд Генри Уоттон, постепенно передающий Дориану Грэю циническую философию жизни, как смены ощущений, без какого либо контроля, кроме собственной прихоти. Если относительно художника Бэзиля юный Дориан мог бы с значительной справедливостью сказать: «Это моя совесть», о лорде Генри он с полной справедливостью может сказать: «Это моя бессовестность». Лорд Генри говорит: «Я думаю, что, если бы кто-нибудь жил свою жизнь целиком и сполна, дал форму каждому своему чувству, выражение каждой своей мысли, действительность каждому сновидению, – мир получил бы такое свежее побуждение к радости, что мы забыли бы все недуги Средневековья и вернулись бы к Эллинскому идеалу, – может быть к чему-то более тонкому и богатому, чем Эллинский идеал. Но самый смелый среди нас боится самого себя. Изуродованность дикаря имеет свое трагическое переживание в самоотречении, пятнающем наши жизни. Мы наказаны за наши отказывания. Каждое побуждение, которое мы стараемся задушить, ютится в нашем мозге, как птица, ждущая выводка, и отравляет нас. – Единственное средство освободиться от искушения – уступить ему. Восстань на него, и душа занеможет жаждой тех вещей, которые она себе запретила. – В мозге, и только в мозге, возникают величайшие грехи мира». Здесь правда перепутана с ложью, и свежий призыв к сверженью изветшавших цепей смешан с самым обыкновенным соблазненьем. Все зависит от того, кому и каким голосом сказать эти слова. В средние века в католических монастырях время от времени возникал красивый и чудовищный тип исповедника-соблазнителя: монах, который должен был блюсти совести монахинь, зачаровывал их и сам исповсдывался им в безумном желании, говорил им, что Дьявол силен, что его можно победить лишь хитростью, уступив ему, что грех побеждается грехом, ибо тогда не будет больше искушения, и целая обитель молившихся женских душ превращалась в чудовищный безумный вертеп, и женские уста, взывавшие к Звезде Морей, Марии, хранили на себе алый знак от поцелуев монаха.

Лорд Генри именно так поступил с душою Дориана Грэя. Душа его узнала соблазн. Дориан красив, как воздушные вымыслы Эллады. Дориан молод, он сама юность, даже не майский ее день, а светлое апрельское утро. Дориан знатен и богат. Нужно думать только о наслаждениях. Надо пользоваться своей Знатностью, своим богатством, своей красотой, своей юностью. Прежде всего своей юностью, потому что она – единственная вещь, которой стоит обладать. Нужно быть вечно молодым. Нужно жить для Красоты. «У вас удивительно красивое лицо, мистер Грэй. Не хмурьтесь. Красивое. А Красота – форма Гения, – выше, чем Гений, потому что она не нуждается в объяснении. Она представляет из себя один из великих фактов мира, как солнце, или весна, или отражение в темных водах той серебряной раковины, которую мы называем луной. Ей нельзя ставить вопросы. У нее божественное право верховного владычества. Тех, кто ею обладает, она делает принцами».

Художник Бэзиль написал поразительный портрет Дориана Грэя. Еще бы! Ведь Дориан был для него жизнью жизни. Он был его безмерным неизреченным вдохновением. Был воздухом дышущего, был солнцем цветка, был зеркалом Красоты. Все очарование Дориана отразилось в этом создании искусства. И у любимца судьбы возникает безумное желание. Он впервые понимает собственную красоту, временность ее, ужасность жизни без нее, и все скрытые в ней возможности. «О, если бы только это могло случиться! Если бы картина могла меняться, а я вечно оставался бы тем, что я теперь!» Заклятие произнесено. Картина, созданная художником, объятым силой необычной мечты, имела власть талисмана. Она будет отмечать на себе все тайные волны дней и ночей, все медленно ростущие арабески, оставляемые на лицах поступками и мыслями, все тайное, что для ясновидящего слишком явно на лицах людей, и со временем становится явным для всех, – картина будет безгласной летописью, а Дориан Грэй будет вечно-юным, с ясным взором и светлым смехом, что бы он ни делал, и как бы он ни жил, и какие бы мысли ни водили хороводы, в час серебряных мечтаний, и в час дьявольского шабаша.

Но почему же дьявольский шабаш? Разве изысканная душа непременно должна устремиться, очертя голову, на пиршество колдуний, упиться страстями, и видеть danses macabres? Разве нет искусства, знания, религии, перемены мест, тишины одиноких часов среди цветущих растений, взоров, тонущих беспредельно в единственных взорах единственного существа, всего, всего, что дает восторг, не оставляя раскаяния, пьянит без ужасов исчезнувшего хмеля?

О, конечно есть! Надолго ли, накоротко ли, есть. Но есть также одна удивительная испанская поговорка: «Нет человека разумного на коне». Возможно ли быть разумным, когда в твоих руках кипит жизнь! Быть разумным, когда можно мчаться, и умчаться, и внезапно появиться там, где хочешь, и растоптать того, кто на дороге, и быть красивым, и быть быстрым, и мчаться, и мчаться. Как известно, когда Бог Магомета захотел создать арабского коня, он ухватил горсть воздуха, и так возник арабский конь. Воздух находится в вечном движении. Ветер поет о вечных переменах. Все взять, ко всему прикоснуться, всем завладеть, ничему не подчиняясь. Вот счастье. Менять, менять, изменять. Прильнуть, и обнять, опрокинуть, бросить.

Лорд Генри имел единственное занятие: быть психологом-вивисектором. Он рассекал свою душу, и рассекал чужие. Он наблюдал. Он делал опыты. И страстную душу Дориана Грэя, полную юной жажды впечатлений, он бросил в Мальстрём ощущений, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Дориан, артистическая жадная натура, был подходящим учеником опытного учителя. Он быстро усвоил взгляд на жизнь, как на живописную панораму сменяющихся ощущений, взгляд на людей, как на вещи, с которыми нужно быть как с вещами: приближать или отодвигать их по произволу, играть на скрипке людских рыданий, слушать свирели их смеха, серебрить росою слез нежные цветы минут, расцвечать цветные ткани самым ярким цветом – алым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю