Текст книги "Единственная"
Автор книги: Клара Ярункова
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Мамочки! Как могла она узнать, что я уже решила пойти в двенадцатилетку, даже без Евы, – это никто не угадает. Никто никогда не угадает, откуда тетя Маша знает то, чего ей никто никогда не говорил. Я уже открыла рот, чтоб спросить ее об этом, да вовремя сообразила, что мне вовсе и не хочется этого знать. Зачем? К чему всякие дурацкие вопросы, когда тебе до того хорошо сейчас, когда выдалась чудесная минутка, и не надо ни о чем, ну абсолютно ни о чем думать?
– Вот тебе тапочки, Ольча. Пошли в комнату.
Нет, какая она прелесть! О паркете не забудет, даже если бы умирала. Ну не милая? Милая, а в этом деле потрясающе энергичная. Только с одним-единственным человеком она терпит крах: со своим «старым кашалотом». «Опять зашлепал своими плавниками», – ворчит она, подтирая за ним мокрые следы. Как же после этого «кашалоту» не обожать ее! И когда она в самом деле швыряет в него оладьями, он их ловит и складывает обратно на блюдо в форме сердца. Сумасшедшие! И все равно я завидую этой недотепе Бабуле…
В кровати было божественно. Да, да, в кровати! Одеяло и подушку «кашалота» тетя Маша выбросила в гостиную, на тахту, а меня уложила в его кровать. Бабуля спит на кушетке в маленькой проходной, и мы с тетей Машей одни в спальне. Когда она натягивала на себя «ночной чулок», мы чуть не лопнули со смеху, хотя старались смеяться тихо, чтоб не разбудить Бабулю, а то еще явится надоедать нам. «Чулок» не был настоящий чулок, сначала это была нормальная трикотажная ночная рубашка, но после первой же стирки она приобрела ужасающий оранжевый цвет и сделалась узкой, как чулок.
– Это подарок дяди Томаша, – хихикала тетя Маша. – Один раз он даже выбросил ее в мусор, а я вытащила обратно. «Этак ты слишком легко отделаешься, – сказала я ему. – Теперь до самой могилы изволь смотреть на это безобразие и запомни раз навсегда, что на жене нечего экономить!» Представь, Оля, эта рубашка стоила тридцать три кроны! Нет, ты только представь! Зато она прочная. Не бойся, не так-то легко она порвется. Я ему покажу!
Потом мы лежали, тетя Маша еще что-то рассказывала, но у меня начало щипать глаза от тумана и от слез. Нужно было или закрыть их, или открыть уж совсем. Иначе не выходило. Но спать мне не хотелось. Мне хотелось не спать, а только слушать тетю Машу, чтобы знать, что она здесь. И еще мне хотелось бы согреть ноги.
– Ах, батюшки! – схватила меня тетя Маша за руку. – Я совсем забыла!
Она выскочила и побежала на кухню. Сзади она была еще смешнее в своем «чулке».
Вернулась она с миской взбитых сливок и двумя ложечками, а под мышкой несла литровую бутылку. Матушки, уж не собралась ли она пьянствовать? От тети Маши всего можно ожидать!
Нет! Бутылку она сунула мне под одеяло. Обернула полотенцем и подложила к моим ногам: в ней была не водка, а горячая вода, а это в данную минуту было куда нужнее. Потом мы поставили миску между нашими подушками и лежа стали есть взбитые сливки.
Мы ели и ели бесконечно долго. Я слушала тетю Машу. Слушала уже не слова, а голос – глубокий и теплый, как бассейн минеральной воды на курорте Ружбах. В этом голосе можно было плавать, погружаться в него, сладко потягиваться и дремать. Я знаю, это чепуха, голос – не вода, ну и пусть, пусть чепуха! Все равно голос тети Маши – теплая вода или как солнце: однажды летом меня пустили к Дунаю, и ветерок меня обдувал, и солнышко меня грело, грело, грело, пока я не уснула…
Голос стал перекатываться волнами, он был очень далеко, но заметно было, как он перекатывается волнами и тихонько плещет… Я разом очнулась. Тети Маши не было возле меня. Сердце у меня билось как колокол, но я, несмотря на стук, слышала, что голос вдалеке ходит волнами – и плещет, плещет… Выплескивается на «кашалота» в кухне! Отчитывает его, тихонько бранит. «Кашалот» то молчит, то принимается ворчать. Мне захотелось вскочить, посмотреть, идет ли еще обстрел оладьями или они уже уложены на блюде в форме сердца. Наверное, уложены. На кухне смеялись.
Но я не могла и пальцем шевельнуть – так горько мне стало из-за моих родителей, оттого, что мой отец не «шлепает плавниками» по паркету, что мама не бросает в него оладьи, что они никогда не бранятся и не смеются, что сейчас мама с бабушкой, конечно, плачут на кухне, а отец совсем один курит в своей комнате.
Да, я слышала, как тетя Маша, отправившись в спальню за сливками, по дороге позвонила по телефону. Говорила она тихо, тихо «сыграла нашим польку», а я отлично знала, с кем она говорит, только ни за что на свете не хотела бы этого показать. Тогда-то я виду не показала, а вот сейчас мне захотелось вскочить и позвонить домой: не плачьте, утром я вернусь, сейчас уже поздно, но утром я приду очень рано, ждите меня! И еще: спокойной ночи, мама; спокойной ночи, папа; спокойной ночи, бабушка!
Кухонные двери медленно приоткрылись. Я услышала, как тихонько шлепает «кашалот» через проходную комнату в гостиную, как, приоткрыв дверь в спальню, он вглядывается в меня, шепчет что-то тете Маше, а потом похлопывает ее по «чулку» на сон грядущий.
Тетя Маша погасила свет и юркнула в кровать. Я чувствовала, как она разглядывает меня в темноте, и заставила себя дышать ровно. Я заставила себя сыграть ангельское спокойствие, а это было не так-то легко, потому что, когда перестал звучать ее теплый голос, в ушах моих раздались другие голоса, и они не хотели умолкнуть. Смеялся Имро, вздыхал Карчи, злилась Кинцелка, жених таращил свои противные глазки, отвратительно смеялась полураздетая десятиклассница, и Петерсон дымил мне прямо в легкие; я пила чай, а вокруг меня кашляли миллионы людей, шумел кипящий Дунай, шумел туман, а на вокзале грустно мычали тысячи телят. Но я все время дышала ровно. Тетя Маша бесконечно долго наблюдала за мной. Я даже испугалась: вдруг и она слышит все эти голоса или, может быть, слышит оглушающий, равномерный стук в моей голове…
Наконец она легла. Но я знала, что уснет она не сразу, и я продолжала ровно дышать, изображая ангельское спокойствие.
25
Я сидела в парикмахерском кресле и смотрелась в зеркало. Мама стояла позади меня, а парикмахерша щелкала ножницами. Обрезали мою черную косу.
Прямо подстриженные волосы вырвались из-под ножниц. Они так изменили мое лицо, что я испугалась. Улыбнулась маме в зеркале. Она заворачивала в папиросную бумагу толстую заплетенную косу, перевязанную черной бархоткой. Я улыбнулась ей, потому что она так укладывала эту косу… В общем, я сочла нужным улыбнуться, хотя мне вовсе не было весело. И кому может быть весело, когда он видит себя в зеркале обезьяной? И не только это. Я все думала о другой – Черной косичке. Пусть же почиет в мире – вернее, в папиросной бумаге. Чао, Мальчик трех лиц! Прощай, моя спасительная вакцина! Нет больше Черной косички.
Но в зеркале я и впрямь выглядела прежалостно. Одним словом, обезьяна.
К счастью, двери распахнулись, и в парикмахерскую влетела девчонка примерно моего возраста, по плечам ее лежали мокрые светлые волосы, с них еще стекала вода на красное пальто. За девчонкой шла заплаканная мать. Ну и явление! Они, конечно, сразу привлекли к себе внимание. Моя мама уложила косу в сумку, парикмахерша закатила глаза, и мы все услышали, как эта заплаканная мать просит сделать дочери новую прическу, еще покороче – так велел отец (который, однако, сам не пришел с ними).
Выяснилось, что девчонка носила прямые распущенные волосы почти по пояс. Могу себе представить – знаем мы таких волосатых! Но когда сказали, что она учится в училище прикладного искусства, я перестала удивляться. Там все такие – хотят как-то выделяться, выглядеть артистически. Отец приказал ей подстричь волосы и уложить. Только час назад ей сделали прическу. Так она, явившись домой, треснула кухонными дверьми так, что стекло вылетело, при отце начала корнать свои накрученные волосы, а потом пустила на голову воду прямо из-под крана. И вот отец влепил ей парочку пощечин и приказал остричь волосы совсем.
Так вон оно что! А по виду не скажешь – так себе, зеленый кузнечик. Только когда она бросилась в кресло и бросила в зеркало взгляд – убийце впору! – тогда уже можно было всему поверить: эта на все способна!
Я подмигнула маме: мол, видишь, бывают на свете более катастрофические случаи, чем мой. Случается, что и стекла в дверях выбивают. Мама подмигнула мне в ответ. В эту минуту она, конечно, рада была, что я ее дочь, а не эта художница.
Однако я все-таки не понимаю, почему ей не разрешают носить прямые волосы до пояса. Учится она в таком заведении, где все психи, вот и ей хочется. Это так понятно. А если она к тому же единственная у родителей, то эти начесы окончательно уронят ее в глазах товарищей. Ясно, все будут смеяться над ней: мол, раз единственная, значит все ей самое лучшее. Ну и что ж, если на это есть деньги! Известное дело!
Я посмотрелась в зеркало. Ужасный вид. Почти такой же, как в соседнем зеркале. Я весело подняла брови и состроила легкую, беззаботную улыбку. Иной раз страшно трудно состроить легкую улыбку. Да еще старайся казаться беззаботной, когда тебе корнают волосы, наматывают их на жестяные трубочки, а потом всю голову вместе с беззаботной улыбкой суют по самые глаза под горячий металлический горшок, да еще прямо напротив дверей! И именно в это время парикмахершам приходит в голову открыть эти двери и подпереть их туфлей, чтоб проветрить помещение! Проветривать в марте! Да еще после обеда, когда на улицах толпы людей и ни один не упустит случая заглянуть в парикмахерскую, чтобы полюбоваться на идиотов, засунутых под горячие горшки! Все время, пока эта штука жужжала, в голове у меня кружилась тупая мысль: вот теперь-то я горю! Мысль тупая, хоть и смешная. И я смеялась ей с нормальным тупоумием. С улицы это был, верно, божественный кадр.
– Мама! – поманила я ее.
– Печет? – подбежала она.
Печь-то пекло, но мне это было нипочем. Просто я хотела, чтобы закрыли двери. На той стороне улицы показались Ева с Марцелой и Иваном: шли на каток. И я не хотела, чтоб видели они, как я поджариваюсь, тем более что сегодня я пропустила школу. Я только вернулась от тети Маши. Дома мне не сказали ни полслова. Могу их понять. Конечно же, им интересно знать все, что делалось со мной, когда я ушла из дому, как я умирала от любопытства, когда убегал из дому Йожо Богунский. А спросить боятся, как я тогда боялась спросить Йожо. Они только кормили меня и увивались вокруг меня, как вокруг какой-нибудь загадки из третичной эпохи.
– Мне надоела коса, – заявила я за завтраком. – Сегодня обстригу.
При любых других обстоятельствах начались бы бесконечные дебаты. Сегодня – нет.
– Хорошо, – сказала мама, – после обеда пойдем в парикмахерскую.
– Почему «пойдем»? – сказал отец. – Олечка может пойти одна и сама выбрать прическу.
Ох, папка, ну и разбираешься ты! Много ты понимаешь, куда я хочу идти одна и где мне мама абсолютно не мешает!
И вот мы отправились, ликвидировали косичку, и маме было жалко, но она не осмелилась это высказать. И мне было жалко маму и немножко себя за то, что похожа теперь на обезьяну. Но я ничего не сказала. Не то чтобы я не осмелилась, но… к чему?
Когда мы возвращались, мне жгло голову под платком. И все-таки мы встретились с Евой! Она шла домой: на катке, мол, никого не было. Ха-ха! Там было десять тысяч людей, просто никто не вертелся вокруг нее. Она шла, стуча каблучками по мокрому тротуару, и таяла от восторга, расписывая нам платье, которое ей шьют для прощального вечера. Прощание с девятым классом. А меня платья в тот момент не интересовали. Я думала о другом: куда денется эта сумасшедшая Ева после девятилетки? И как я буду себя чувствовать в десятом классе? Наверное, плохо. Наверное, все-таки ужасно плохо.
Я так боялась, что мама спросит Еву о чем-нибудь. Но нет! Она не спросила. В этом и нужды не было. Не было нужды бояться, тем более за Еву.
– Представьте себе, тетя, – весело стучала она каблучками, – это ведь меня по ошибке зачислили в список провалившихся. Значит, то, что меня не приняли в двенадцатилетку, – ошибка. Отец был там вчера с председателем того суда, где он народный заседатель. Они пошли туда, спросили – и ошибку тотчас исправили. Ха! По ошибке! Это меня-то! В наше время нельзя сдаваться, говорит отец. Так что на будущий год мы опять сидим вместе, правда, Оля?
– Значит, отец тебя не побил? – как-то тяжело выговорила я наконец.
– Что ты говоришь?
– Говорю, не били тебя?
– Ну, тут ты здорово ошибаешься! – засмеялась Ева. – Мама меня чуть было не отлупила. За свитер. Вы с Иваном облили меня тогда, как свинью. На свитере остались пятна!
– Вот как, – сказала я, все еще тяжело как-то. А потом крикнула, чтобы уже никто ничего мне больше не говорил: – Вот как!
Мама молча шла рядом с нами, сжимая сумку с косой. Она имела все основания торжествовать. Имела, но я знала, что торжествовать она не будет. Не будет, потому что боится всего, что было во вчерашней программе.
А вот бабушка – совсем другой тип. Для нее главное, чтобы все всегда возвращались домой и съедали ее стряпню. Она хоть и плачет, когда ее внуки бродяжничают по ночам, но как только они появляются, сразу забывает о слезах, принимается кормить их и бывает прямо на седьмом небе, словно еда – это все. Такая она и другой не будет. Накормит внуков до отвала, сядет в своей комнатке и откроет молитву «За неудачное дитя». Помолится и идет себе с богом спать. Напрасно отец пытался ее перевоспитывать. Она не поддалась.
Не успела снять платок, как бабушка уже разохалась, восторгаясь прической. Я-то хорошо знаю почему. Она очень рада, что я похожа теперь на обезьяну, да еще завитую. Рада, что мальчишки теперь поднимут меня на смех, только тут она порядком ошибается. Я сама обкромсаюсь. Совсем по-модному, по-матросски! Сегодня у меня нет настроения, а завтра посмотрим! Пусть тогда молится за неудачное дитя не раз, а три раза на дню. Мне и в голову не придет исправляться ради нее.
О Еве она уже все знала. Бабушка – первоклассная сплетница. Обожает торчать в лавках, сплетничая с соседками. Я по лицу ее видела, как ей не терпится, чтоб мама ушла из комнаты.
– Ну, не говорила я тебе? – увязалась она за мной в ванную. – Но мои слова тут ничего не значат! Никто меня не слушал, когда я говорила, что Ева – фальшивая подруга. Кто станет слушать старого человека?
– Перестань, бабушка, – зловеще сказала я. Но она не испугалась.
– Теперь-то ты убедилась!
– Ну и пусть. Перестань.
– Легко сказать – перестань, а сколько ты грехов натворила, огорчила родителей, это нелегко исправить! Я тебе правду скажу, что я об этом думаю. К себе ты очень чувствительная, но к другим у тебя ни капли чувства нет! Смотри, как бы это против тебя же не обратилось, когда ты меньше всего будешь ожидать.
– Перестань, – повторила я. – Перестань, а то опять уйду и больше не вернусь.
Конечно, на бабушку ничего не действует. Такой уж она неестественный тип. Она встала в воинственную позу, гневно открыла рот, но тут я решила прибегнуть к тому, что действует на нее безотказно.
– Все знаю, бабушка, – сказала я искренне. – Только, ради бога, хватит.
И она замолчала. По искренности тона моего она сразу поняла, каково мне.
И она не подняла скандала, когда я взяла отцовскую бритву и начала отхватывать глупые локоны.
26
Случилась ужасная вещь. Ужасная, ужасная, ужасная!
Мама Сонечки, Рудка и Петера отравилась газом в прачечной на пятом этаже. Открыла все конфорки под стиральной машиной и котлом для выварки, села на стул и отравилась. На чердаке телефонисты чинили кабель, услышали, как шипит газ в прачечной, выломали дверь и вынесли Сонечкину маму прямо на стуле в коридор. Там мы с Иваном и Евой увидели ее: сидит тихо в темно-синем платье, и ни до кого ей дела нет. На ногах тонкие чулки и красные домашние туфли, красиво причесанная голова слегка склонилась, веки с длинными ресницами опущены. Вид совсем не страшный. Наоборот, она была несказанно прекрасна. И бледна. Бледные губы чуть приоткрыты, бледные руки сложены на коленях. Она сидела тихо и так безучастно, что никто не осмеливался дотронуться до нее.
– Может быть, она еще жива, – тихо говорили вокруг. – Надо пощупать пульс, может, сердце еще бьется…
Так говорили и суетились вокруг стула, но никто не отваживался тронуть ее, нарушить этот покой, и она сидела в тишине, и ни до кого ей не было дела.
Вдруг Иван Штрба положил портфель на пол, медленно приблизился к ней, медленно взял ее руку, побледнел, но руки не выпустил.
– Жива! – воскликнул он.
Но руку ее он уже не решился положить ей на колени, и рука повисла покачиваясь. Под ресницами одного из безучастных глаз показалась капелька, и медленно пополз по щеке узенький блестящий ручеек.
– Одеяло, скорей! – заметались люди.
– Позвоните в «Скорую»!
– Надо нести ее в санитарную машину на одеяле! Ее нельзя трясти. Тише, тише, осторожно!
Я спустилась к себе. По лестнице как раз торопливо поднималась бабушка.
Это было ужасно. А самым ужасным было воспоминание о том, как я тогда у Сонечки топтала ту нижнюю юбку, как пинала ногами туфли на шпильках с модным носком, как я все время думала, что Сонечкина мама – последняя преступница на свете. Но ведь худшие преступники не плачут даже при жизни, а уж тем более после смерти. И им действительно нет ни до кого дела, а эту женщину, даже мертвую, выдали собственные глаза, она только притворялась безучастной, а на самом деле плакала. Я ни на секунду не поверила Ивану, что она жива. Это он просто важничал.
Ох, нет, нет, нет! Если кого-то все считают преступником, а он вовсе не преступник, такой человек, быть может, и после смерти плачет; но жить он не хочет, это же ясно. Пусть его сколько угодно носят теперь на одеяле, пусть звонят по всему свету, ему это уже все равно, раз они относились к нему хуже гиен. Весь наш дом так к ней относился. В том числе и я.
Но Сонечка, Рудко и Петрик!
Сонечка никогда не относилась к ней как гиена. Она хорошо знала, что ее мама вовсе не преступница. Она всегда ждала ее, а я готова была лопнуть от злости, что она так ее любит. Любить такую бестию, говорила я себе, господи боже!
Но, может быть, она все-таки еще немножко жива? И если ее медленно, осторожно понесут на одеяле, может быть, она подумает о Сонечке, и о Рудке, и о Петрике? Может быть, будет думать не только о гиенах, но о собственных детях, и не умрет?..
Вернулась бабушка и погнала меня в ванную мыть руки. Ее уже снесли в машину. Но выживет ли, это скажут только в больнице.
– Какая жизнь, такая и смерть, – изрекла бабушка. – Да что ж, о мертвых плохо не говорят. Несчастная была, бедняжка, и беспутная. Да все равно жаль молодую жизнь. Что будешь – простоквашу или какао?
– Ничего! Я не голодна. Так все-таки какая же она была – беспутная или несчастная? Как можешь ты так говорить? Если не знаешь, уж лучше молчи.
– Ты этого не понимаешь, Олечка. – Бабушка не хотела ссориться. – Несчастной-то она была, но не имела права убраться на покой и оставить трех маленьких сирот на произвол судьбы. Вот почему я говорю – беспутная. Тяжкий грех она совершила. Бог дал человеку жизнь, и только он имеет право ее отнять. Теперь он покарает ее вечным проклятием.
Это еще что? Вечное проклятие! Хороша справедливость! За то, что человек был несчастен, навалить на него еще вечную кару! Если бы кто покончил с собой от счастья, еще ладно. А так? Конечно, я не стала говорить все это бабушке. Мне тоже не хотелось ссориться. Я бы только хотела ясности – кто же она была, беспутная или несчастная?
– Этого ты не понимаешь, – повторила бабка.
Может быть, не понимаю. Но клянусь головой, этого не понимает и бабушка, и именно поэтому мне чем дальше, тем больше хотелось знать, что же это за вещи, которых не понимает даже бабушка, а она ведь живет на свете уже почти что семьдесят восемь лет! Я приставала к ней с вопросами, но, конечно, напрасно.
– Ох, бедные сиротки! – расплакалась вдруг бабушка. – Какая никакая, а все-таки мать… Если б еще отец, а то ведь мать помирает у бедняжек…
Я пулей вылетела из квартиры. На лестнице уже никого не было, только снизу доносились тихие женские голоса. Ноги у меня стали тяжелые, весом с центнер, я едва передвигала их, входя к соседям в раскрытую дверь. В квартире стояла мертвая тишина. Даже Рудко не плакал. Я заглянула в кухню. За столом в зимнем пальто сидел их отец. И смотрел прямо на меня. Я окаменела.
– Я любил ее, – сказал он, не спуская с меня страшного неподвижного взгляда.
А мне почудилось, что смотрит он не на меня, а на дверь, словно ждет, чтоб пришел еще кто-нибудь, кому бы он мог еще раз сказать это. Наверное, я не ошиблась, потому что направление его взгляда не изменилось даже тогда, когда мне наконец удалось сдвинуться с места. Но то, что он говорил, не могло быть правдой. Я ведь сплю у них за стеной и знаю, что это не могло быть правдой.
Дети были в комнате и выглядели обычно. Рудко сидел на тахте, раздвинув ножки и выпрямив спинку. Сонечка держала его за ручки, чтобы он не ткнулся носом, потому что сам он еще не умеет сидеть. Петер ничего не делал, просто стоял возле шкафа. Дети, короче, выглядели обычно. Но комната! Комната была в абсолютном порядке, такой я ее не видела с сотворения мира и с тех пор, как хожу к ним.
– Ой, – сказала я, – как у вас тут красиво.
Это было глупо и бессмысленно. Не успела я договорить, как меня охватил беспричинный страх, злое предчувствие, которое тут же и подтвердилось.
– Правда? – повернулась Сонечка ко мне. – Правда, у нас красиво? Мама с самого утра убиралась. И в шкафу все разобрала. Посмотри!
Она поспешно уложила Рудка в колясочку и побежала к шкафу, чтобы открыть его и показать мне порядок. Но на полдороге она остановилась и трагически подняла руки к щекам.
– А знаешь, что потом случилось? – Она важно покивала головой. – Мамочка переоделась и умерла. Правда!
Она сосредоточенно посмотрела мне в глаза и вдруг обиделась и сказала, как иногда говорила я, рассказывая сказки:
– Ты мне не веришь, а это правда. Правда, Петер? Умерла. Не тут, а наверху, в прачечной. Ведь это правда, Петер?
– Неправда, – сказал Петер. – И замолчи. Ее увезли в больницу, но она не умерла. И замолчи, а то я тебя побью!
Я взяла Сонечку на руки и села на тахту. И начала ее баюкать, как раньше, когда мы играли в дочки-матери. Это ей всегда очень нравилось. Но сейчас она была беспокойна, все вертелась и через минуту соскочила на пол.
– Правда, она умерла? – с настойчивостью спросила она меня. Ей, видно, хотелось, чтобы я взяла ее сторону против Петера. – Если люди не двигаются, – всплеснула она ручонками, – значит они умерли. И мама не двигалась. Ей платье помяли и потеряли одну туфлю. И прическу растрепали. Вот увидишь, как она рассердится! Но она умерла и уже мертвая, если хочешь знать, – обратилась она к Петеру.
Ну что я могла сказать? Что я могла сказать Сонечке? Знать бы хоть, что с их мамой, тогда бы я как-нибудь втолковала Сонечке, что лучше когда мама живая, хотя бы малышке больше нравилось, чтоб она умерла. Она еще неразумная. Не глупая, а неразумная: не знает даже, когда «вчера», а когда «завтра». Но я не могла сказать ни слова и снова начала баюкать ее, и медленно-медленно стала рассказывать сказку, чтобы она успокоилась и не заговаривала больше о маме.
Итак, я стала рассказывать сказку. Петер тоже примостился к нам. Рассказывала я сказку, но это была такая же мешанина, как в первый раз, когда я поняла, что Сонечке в жизни еще никто не рассказывал сказок. И снова мне было так, как тогда, и даже хуже. Рассказывала я, перескакивая со сказки на сказку, дети слушали, а я думала совсем о другом. И когда в сказку затесались хороший король и плохой король, тут только я поняла, что совершенно не знаю, кто же в действительности хороший, а кто плохой.
Когда я была маленькой и что-нибудь не знала, я спрашивала папу или маму. А что бы они мне ответили, если бы я спросила о Сонечкиной маме? Ну что? Ничего! Потому что я бы о ней и не спросила. Я уже не маленькая и не могу спрашивать, как маленькая. Конечно, если хочу услышать правду. А с правдой дело, быть может, обстоит так, что она не хорошая и не плохая, а просто правдивая, вот так же, наверное, и с Сонечкиной мамой.
Но все-таки я не понимаю – как это ей хотелось умереть, когда она такая красивая и есть у нее такая чудная Сонечка! Я бы на ее месте наплевала на всех гиен. Я бы назло им фигуряла бы всюду, да еще с детьми, чтобы их черти взяли от зависти. И нарочно жила бы сто лет, как будет жить тетя Маша.