Текст книги "Если мы живы"
Автор книги: Кирилл Косцинский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
4
Я просидел в столовке с полчаса. Хозяйка – неопрятная, в засаленном халате, но с ярко накрашенными губами женщина – принесла тарелку борща и, понизив голос, спросила, не хочет ли молодой человек чего-нибудь выпить. Я отказался, и хозяйка, недовольно насупившись, удалилась за стойку. Ожесточенно передвигая посуду, она бормотала, что все ее предприятие– чистое разорение и что лишь забота о своих согражданах заставляет ее продолжать это безнадежное дело. Потом она швырнула мне тарелку с бесформенными кусками чего-то совершенно несъедобного.
– Доходы! – рокотала она, хотя я ни слова не сказал о ее доходах или вообще о чем бы то ни было. – Какие мои доходы? Курям на смех, а не доходы. Плакать только из тех доходов! Как пойдешь до рынка, так из тебя всю душу вынимут! Так то людям не интересно. Им интересно нажраться – подешевле, да получше…
Я не спорил с хозяйкой, хотя не заметил, чтобы еда была «получше», что же касается дешевизны, то позднее, расплатившись, я невольно задумался над тем, сколько тонн оккупационных марок нужно зарабатывать, чтобы иметь возможность обедать так каждый день.
Пообедав, я осторожно стянул сапог, нащупал потертое место. Волдыря еще не было. Я тщательно обернул ступню портянкой и снова натянул сапог.
Я сидел возле стойки, прямо против меня была дверь на улицу. Дверь была открыта, проволочная сетка, вставленная в проем, позволяла видеть противоположную сторону улицы.
Я расплатился, положил в карман сдачу и направился к выходу. На тротуаре напротив стояли двое, о чем-то разговаривая. Это был все тот же тип в тюбетейке, а с ним худощавый, невысокий человек. Лицо его показалось мне знакомым.
Я вернулся к стойке.
– А знаете… Пожалуй, я бы выпил что-нибудь.
Лицо хозяйки преобразилось, она даже улыбнулась.
– О чем может быть разговор? Конечно, хорошему человеку всегда надо выпить. Сейчас я вам такого налью, что вы этого нигде не будете иметь. Это ж не самогон, а чистое золото, как та пшеничная с белой головкой.
Она погрузилась под стойку и выставила стакан мутно-желтой жидкости. По комнате, перебивая горький запах жареного сала, прошел резкий душок.
Два субъекта все еще торчали на улице. Я выцедил этот вонючий самогон, подцепил с тарелки соленый помидор.
Что он крутится здесь, этот тип? И где я видел другого? Сегодня вроде он не попадался мне на глаза, но я отчетливо помнил его длинноносое лицо и щуплую фигуру.
Хозяйка продолжала что-то тараторить, я же, посасывая помидор, косился на дверь.
Во время обеда я так и сяк прикидывал свои возможности. Совершенно очевидно, что мне, чужому в этом городе, вряд ли удастся найти Махонина или кого-нибудь из обкома. Такая возможность была практически равна нулю, особенно если учесть, что до срока, указанного Быковским, оставалось меньше двух суток.
Как ни крути – единственное, что мог я теперь сделать, это немедленно отправиться назад, в плавни, и доложить, что обе явки провалены и что я никого не нашел.
Я потянулся за следующим помидором, но в это время двое, продолжая разговаривать, не спеша двинулись вниз, к Днепру.
Я выпил еще полстакана и съел еще один помидор.
В комнате не было ни одного посетителя, хозяйка возилась за прилавком, да с кухни сквозь открытую дверь доносилось бряцание посуды.
– Простите меня. Где у вас, так сказать…
Хозяйка поняла меня с полуслова.
– Боже ж мой, пожалуйста… Вот сюдой, через эту дверь во двор. Маша! Покажи господину» как пройти до туалета.
Узким коридорчиком я вышел во двор. Справа виднелась деревянная будочка, слева – ворота, выходящие на Гитлерштрассе.
Я вспомнил, где я видел этого длинноносого. В Соломире, в школе. Это Штанько. Тот самый Штанько. Значит, немцы выпустили его?..
Я закрыл за собой дверь туалета и через ворота вышел на улицу. Мне следовало избегать центра города, и я свернул в первый же проулок, ведущий в сторону от Днепра. Теперь надо выбраться за город, минуя элеватор и сад.
Я представил себе небритую физиономию Глушко с припухшей щекой и кривой улыбкой. Он здорово обозлится, когда увидит меня и узнает, что ни Тереще н ко, ни Васильчука мне не удалось найти…
Черт побери!..
Я даже остановился. Я совсем забыл о Балицком. Ведь он здесь, под Кулишовкой, всего в двадцати километрах южнее города. И именно его, Балицкого, должен был «обеспечить» Махонин в ночь на шестнадцатое.
Конечно, это самое правильное. Дело не в Глушко и не в его задании, но во всех тех людях, с которыми я провел весь этот год. Каким– то образом Балицкий должен помочь им, должен обеспечить ту операцию – какая бы она ни была, – которую будет проводить отряд. И если Балицкий не сможет связать меня с Махониным, то хоть но радио передаст Глушко о своей готовности. Только есть ли у него рация? Наверное, есть.
Это радио примет Таня. Обрадуется…
Вот только бы отдохнуть. Пройду ли я еще двадцать километров? А если и не пройду сегодня, то тоже не будет большой беды. Переночую где-нибудь, а рано утром буду на месте, и Бал и цкий вовремя получит эту сигарету…
Решение было принято, и минут через пятнадцать я был уже на южной окраине города. Мне захотелось пить, я постучался у домика, стоявшего на отшибе. Дверь заскрипела, в щель высунулось старушечье лицо с черными колючими глазами.
– Нечистый вас тут носит. «Воды-ы»… – передразнила меня старуха, показывая желтый клык и подозрительно оглядывая меня.
– Неужто воды жалко, бабуся? – усмехнулся я. – Ты давай ведро, я сам принесу.
– Иди, иди, – вдруг закричала старуха. – Носили мне, так я тех ведер до сих пор не найду…
Она захлопнула дверь и щелкнула задвижкой.
– Да ты одурела, бабка! На шута мне твои ведра?
За дверью не было слышно ни звука.
Я махнул рукой. Черт с ней. Потерплю.
Дорога была пустынна, и только вдавленные в пыль стебли перекати-поля говорили о том, что здесь изредка проезжает случайная повозка. За моей спиной все еще стояло жирное облако пожара. Опять цвирликали в ковыле и высоко выпрыгивали кузнечики, опять, распластав крылья, недвиж н о повисал в воздухе ястреб, оглядывая степь своими холодными, ничего не пропускающими глазами, опять медленно двигались на горизонте безмолвные курганы.
Часа через полтора в жидкой тени акаций я присел отдохнуть, и курганы тоже остановились. Ветер едва колебал длинные серо-желтые стебли кукурузы. Они шевелились, вытягивали и выпрямляли свои узкие листья, и над степью стоял сухой, безжизненный шелест.
Все же я сильно устал, опять побаливала натертая нога, и оставшиеся пятнадцать километров казались мне такими же длинными, как бесцельно прожитая жизнь.
Странно устроен человек! Всего два дня назад я спокойно сидел в отряде, ни о чем не думая или, наоборот, думая о том, как уйти от этого гнусного, надоевшего безделья. Прошло всего два дня, а мне кажется, что целая вечность отделяет меня от той минуты, когда я прощался с Таней, с Быковским, и я уже ни о чем другом не мечтаю, как об отдыхе, о возможности блаженного и бездумного безделья.
Возможно, этого дурацкого состояния не было бы, если б только я ощущал, что то, что я делаю, что вся эта операция, затеянная Глушко, нужна и полезна. Но этого ощущения не было, да и ее могло быть. Напротив, во мне накапливалась злоба против Глушко и Быковского, и я негодовал на себя за то, что не настоял на своем. Если бы я оставался там, в плавнях, я, вероятно, смог бы убедить Быковского, а вместе с ним и самого Глушко: пора кончать болотную жизнь, пора выходить вот в эти степи… Ночью о нас узнают по взорванным мостам, по поездам, пущенным под откос, а днем… Мало ли в этой степи поросших кустарником балок, которые надежно прикроют нас до наступления темноты?.
Шума мотора я не слышал. За поворотом, скрытым от меня акациями и кукурузой, что-то звякнуло, и грязно-сизая, обтянутая брезентом машина остановилась против меня. Обгоняя ее, медленно проплыло вперед облако пыли.
Из кабины выскочил румын в фуражке с таким огромным верхом, будто в тулье было спрятано сиденье от венского стула. Ткнув носком сапога в заднюю покрышку, он выкрикнул голосом, в котором слышалось отчаяние:
– Баста! Венит! [2]2
Хватит! Приехали! ( румынск.).
[Закрыть]
Из-под брезента показалась лохматая барашковая папаха и черные, похожие на сапожную щетку усы. Усы пошевелились, будто ощупывая воздух, и через борт машины тяжело перевалил румынский солдат. Лицо его, будто выточенное из мореного дуба, было коричнево и неподвижно.
Не обращая внимания на шофера, румын подошел к обочине и, усевшись рядом со мной на краю кювета, устремил взгляд в пространство.
Вслед за ним из кузова вылезли еще два солдата. В сосредоточенном молчании они поочередно занимали позиции влево от моего соседа.
Солдаты не обращали на меня никакого внимания, будто и не заметили меня. Обхватив винтовки своими грубыми крестьянскими руками, опираясь на них, как на посохи, они молча смотрели – в бескрайнюю горячую степь, туда, где в раскаленном воздухе чуть дымилось и дрожало, словно медленно наступая на нас, голубое марево. Лица их были одинаково неподвижны, и только черные, чуть влажные глаза казались печальными.
Шофер – смуглый человечек с тонкими хищными усиками, с сержант-мажорскими бляхами на погонах – полез с домкратом под машину. Лицо его теперь выражало скорбную покорность судьбе. Фантастическая фуражка явно мешала ему. Он задевал ею то за раму, то за борт машины, но с непонятным упорством снова надвигал на лоб и, позвякивая ключами, возился у колеса.
Я счел момент благоприятным и поднялся.
– Ти-и! – крикнул вдруг шофер пронзительным фальцетом. – Рус! Суда!
Он вылез из-под машины и радостно, как брату, встреченному после долгой разлуки, улыбался м н е.
Я подошел.
Глядя мимо меня, шофер рассыпался непонятной скороговоркой.
Я проследил его взгляд и увидел в кабине еще одного человека. В такой же гигантской фуражке, как и шофер, с такими же едва заметными, тщательно пробритыми посередине усиками, с погонами локотенента [3]3
Лейтенант (румынск.)
[Закрыть] на плечах, он сидел величественно и монументально, как памятник самому себе…
Шофер замолчал, губы лок о тенента разжались и произвели долгий шипящий звук.
– Бине, бине [4]4
Хорошо (румынск.).
[Закрыть],—радостно закивал шофер. Он опять улыбнулся мне мелкими, ослепительно белыми зубами и ткнул ключом в направлении колеса. – Робот. Понимаш? Репараре. Понимаш?
– Не понимаю, – сказал я.
– Нуй понимаш? Русеск слова «робот» нуй понимаш? – Он даже отступил на шаг и недоверчиво посмотрел на меня, но тут же удивление сменилось хитроватым блеском в глазах: – Ехат. Ти. Понимаш? Баштанька, Николаев. Робот, ауто репараре, ехат.
Обеими руками, округлым, почти балетным движением он показал, как мы отремонтируем скат, прищурил глаза и посмотрел в сторону солдат.
Я понял этот взгляд.
Пустынная дорога, изгибаясь, уходила вдаль. Шелестела кукуруза. Трое солдат, опираясь на винтовки, смотрели на меня печальными глазами.
Окажись я в подобном положении на нашей прифронтовой дороге, будь передо мной не румын в этой дурацкой фуражке, а веселый, может быть чуть хмельной, водитель газика или «ЗИС» а, я бы сам предложил ему свою помощь, а потом мы пошли бы петлять на этом газике по пыльным полевым дорогам, обмениваясь последними новостями и солдатскими анекдотами – анек д о т ами того особого сорта, которые можно рассказывать не во всякой мужской компании, – и все было бы превосходно. Но передо мной был завоеватель, черт его разбери совсем, и в этих его усиках, и в фуражке было что-то преднамеренное, вызывающее, что имело своей целью подчеркнуть превосходство «западной цивилизации» над азиатской, населенной варварами, Россией. В голосе его звучало презрение ко мне, и к моей небритой физиономии, и к моему русскому языку, и я охотно заехал бы разок– другой в его холеную, выбритую морду и пошел бы своим путем, но за моей спиной было трое солдат, и любому из них ничего не стоило один раз нажать на спусковой крючок, один только раз, и выбросить на пыльную дорогу стреляную гильзу, и человеческая жизнь – моя жизнь! – стоила сейчас нисколько не больше, – и я опустил глаза, и прикусил губу, и сказал:
– Черт с тобой. Робот.
– Бине, бине. Харош рус, сильный рус.
Он не жалел для меня улыбок, этот чижик, и теперь улыбка была почти покровительственная. Он даже вытянулся, намереваясь похлопать меня по плечу, но, перехватив мой взгляд, отдернул руку.
– Харош рус, – повторил он с меньшей убежденностью.
Хотя я и не слишком торопился, мы довольно быстро склеили камеру и смонтировали скат. Когда последняя гайка была затянута и домкрат убран, трое солдат полезли в кузов. Шофер одобрительно кивнул мне головой и взмахом руки показал на юг.
– Ехат. Николаев. Харош?
Я колебался. Вероятно, лучше всего было бы отказаться: спутники, и особенно этот жуликоватый шофер, казались не слишком надежными. С другой стороны, предложение было заманчивым: меня мутило от одной мысли об оставшихся пятнадцати километрах. Николаев мне, конечно, был ни к чему, но с румынами я через двадцать минут буду в большом селе на полпути до Баштанки (я отчетливо помнил по карте его название – Зеленивка), а оттуда до Кулишовки, где находился Балицкий, оставалось не больше трех километров.
А, была не была!.. Я перевалил через борт и устроился на длинной, вдоль всего кузова, откидной скамье. Машина загудела, дернулась, и в квадратном проеме брезента быстро побежала пыльная степная дорога.
Солдаты, опираясь на свои винтовки, в упор разглядывали меня своими черными загадочными глазами. Сперва я не обращал на них никакого внимания, соображая, как мне не пропустить Зеленивку и вовремя выскочить из машины, но скоро это тупое, беззастенчивое любопытство, эти три нары нацеленных на меня глаз надоели мне.
– В Баштанку? – спросил я и для большей выразительности махнул вперед по движению машины.
Солдаты молчали.
– Из города? – Я показал в направлении города.
Не мигая, солдаты продолжали рассматривать меня.
Черт бы их совсем побрал! Сидят три этаких олуха, три деревянные куклы, как в музее: хоть подойди к любому из них и дерни его за нос!
Я достал свой дешевенький, купленный еще до войны портсигар с кремлевской башней на крышке, вынул сигарету и тут с удовольствием отметил, что внимание солдат сконцентрировалось теперь на металлической коробке.
Я протянул им раскрытый портсигар.
– Штиу? [5]5
Понимаешь? (румынск.).
[Закрыть] – это было, кажется, единственное знакомое мне румынское слово.
Три руки столкнулись над портсигаром, три сигареты исчезли под черными дремучими усами, три дымка взвились над зажженной спичкой.
– Хорош табачок? Бине?
Румынский крестьянин должен знать толк в табаке, а это были дрянные немецкие эрзацсигареты, набитые смесью подкрашенных капустных листьев с табачной крошкой. Но, к моему удивлению, моложавый, сидевший возле кабины солдат – как я понял позднее, его звали Лупу – одобрительно закивал головой, снова перевел на меня свои большие печальные глаза и вдруг заговорил быстро и неразборчиво, одними шипящими и взрывными звуками, явно обращаясь ко мне и рассчитывая на то, что я все, до последнего слова, понимаю.
Он произнес несколько фраз, его перебил солдат постарше, потом вмешался третий, и вот все трое, размахивая руками, перебивая и отталкивая друг друга, принялись что-то кричать и о чем-то спорить. Теперь глаза их сверкали, и дубленые, обветренные лица, только что похожие друг на друга, как лица двойников, стали обычными человеческими лицами.
Однако я не понимал ни слова и, силясь постигнуть, что послужило предметом их спора, невольно пожалел, что не занялся хоть слегка румынским языком, когда с помощью наших пленных его стал штудировать Николай Евсевонович.
Кстати, не были ли эти мои попутчики из того батальона, что стоял в Соломире?
Мы проехали, вероятно, не больше трех километров, как камера опять спустила. Машина остановилась, солдаты сразу, будто по команде, замолчали, и окаменевшие их лица опять стали до удивления схожими; над бортом показалась гигантская фуражка шофера. Уже повелительно, будто своему подчиненному, он крикнул: – Робот! Бистро-бистро! Понимаш .
Теперь, уже совершенно один, я разобрал скат и склеил камеру. Шофер, с минуту постояв надо мной, уселся на крыло машины. Трое солдат расположились на краю грейдера. Локотенент не подавал никаких признаков жизни.
Потом мы проехали километров пягь, солдаты с прежним жаром пытались объяснить мне что-то и так же одновременно замолчали, едва машина снова остановилась. Затем мы проехали еще три и еще два километра, я латал очередную камеру, больше похожую на обрывок лоскутного одеяла, мы опять грузились в машину, и опять мои попутчики принимались что-то втолковывать мне. Наконец, когда мы снова закурили и Лупу, взяв портсигар, принялся восхищенно разглядывать изображение Кремля, мне удалось спросить:
– Ваш батальон не в Соломире? Батальон востра… Соломир?
– Со-ло-мир? – напряженно переспросил солдат и вдруг довольно закивал головой: – Да, да, Соломир.
Я знал, что командиром этого батальона был подполковник Радулеску, но, убей меня бог, я совершенно не представлял, как сказать по румынски «подполковник». Я помнил только, что Николай Евсевонович, разговаривая с румынами, частенько прибавлял к знакомым словам окончание «ул», и тогда оказывалось, что это и есть румынское слово. И я попробовал:
– Командирул батальонул подполковникул Радулеску?
Солдат смотрел на меня непонимающими глазами.
– Радулеску. Штиу? Командирул? – И тут я наконец вспомнил правильное слово: – Команданци, да? Радулеску?
Он брезгливо сморщил лицо и затряс головой, показывая, как плох и неприятен подполковник Радулеску.
Я утвердительно кивнул: да, да, штиу.
Мне было хорошо известно, что представляет собой батальонный командир Радулеску и как дружно ненавидят его солдаты, и тут же я отметил про себя, что сведения наши были не очень точны: видимо, где-то под Соломиром дислоцировался еще один батальон этого же полка.
Вероятно, и Лупу понял меня. Он вдруг широко и добродушно улыбнулся, извлек из-под скамьи засаленный вещевой мешок и, порывшись в нем, вынул огромную, явно не очень свежую лепешку. Стараясь не просыпать ни крошки, он разломил ее на четыре части и щедро оделил каждого из нас. Это была черствая, очень черствая кукурузная лепешка, привезенная ли из дому, спеченная ли на ротной кухне, но, надо полагать, долго и тщательно хранившаяся. Все четверо мы впились зубами в этот окаменевший хлеб и не без усилий принялись прожевывать его, и Лупу извлек еще флягу, наполненную кислым, очень кислым красным вином, и мы по очереди отхлебывали из нее, и машина прыгала на ухабах, а мы тряслись на своих скамейках. Этого со мной никогда в жизни не было, и я не мог даже предполагать, что такое может быть, может случиться, но я сидел во вражеской машине, с вражескими солдатами и смотрел на них, ел их хлеб и пил их вино, и они мне нравились, и я улыбался им и думал о том, что будет жаль, если этих парней убьют, а ведь убить их могу и я…
Был уже вечер. Метрах в пятистах виднелись приземистые хаты Зеленивки. Дома, деревья, телеграфные столбы отбрасывали длинные тени. В блеклом небе застыл тоненький серп. Машина из сизой стала вдруг красной. Красными были и лица солдат и их грубые, песочно-зеленые мундиры.
– Репеде. Бистро, – лениво подгонял меня сержант-мажор. Развалившись на крыле машины, он пускал в неподвижный воздух струйки дыма и наслаждался бездельем.
Закончив с покрышкой, я выпрямился. Шофер неторопливо поднялся и открыл дверцу кабины.
– Харош. Ехат.
– Спасибо, – ответил я. – Дальше я не поеду.
– Нуй ехат? Нуй Николаев? – Сдвинув фуражку на затылок, он удивленно разглядывал меня.
– Нет, мне сюда.
Я махнул в сторону села.
– Бине, – кивнул фуражкой шофер. – Бакшиш. Понимаш?
Я еще ничего не понимал.
– Платеск, – сказал шофер. – Понимаш? Давай-давай!
Потерев большим пальцем о пальцы, он перевел свои слова на выразительный международный язык. Трое солдат, поднявшись вдруг с места, обступили нас тесным кольцом.
– Постой, постой, – попробовал я защищаться. – Какая ж, к чертовой матери, плата? Я ж тебе, сукину сыну, пять раз камеру клеил!
– Да, – охотно подтвердил шофер. – Сукину-сину. Плата. Надо. Понимаш?
Я сделал шаг в сторону, и солдаты, осуждающе глядя на меня, расступились. Шофер ухватил меня за рукав.
– Ну, ну, – сказал он, отрицательно качая фуражкой. – Бакшишул. Понимаш? Давай-давай!
Я легко стряхнул его руку и все же рассмеялся: слишком уж неожиданно и курьезно было это требование. Платить за то, что я латал эти дурацкие лоскутные камеры! Нет, надо же додуматься…
Однако спорить было бессмысленно. Я полез в карман и наугад вытащил бумажку. Радужные разводы ее отразились на цыганском лице сержант-мажора, как солнечные блики. Он расцвел, засиял, улыбка заиграла и в его глазах, и на ослепительно белых зубах, и в ямочках тщательно выбритых щек. Он уже расстегнул верхний карман мундира, уже вложил в него яркую, как карамельная обертка, бумажку, но тут произошло новое и, вероятно, для обоих нас неожиданное событие.
Локотенент, презрительно и неподвижно наблюдавший всю эту сцену, вдруг ожил. Он медленно повернул к шоферу голову, произнес короткую трескучую фразу, рука его протянулась над опущенным стеклом.
Сержант-мажор остолбенел. Все улыбки исчезли с его лица. Он смотрел в глаза офицеру, как кролик, завороженный удавом. Рука его сама поднялась к карману, и канареечная бумажка е щ е раз переменила владельца.
Когда сержант-мажор повернулся ко мне, лицо его выражало растерянность и обиду. Зачем– то он снял фуражку, опять надел ее, недоуменно посмотрел на солдат, точно призывая их в свидетели, снова на меня и ткнул пальцем в мои ручные часы.
– Часул. Давай-давай!
Плотно окружившие нас солдаты жарко дышали мне в затылок и щеки. Что они, ждали своей очереди, что ли? Если и они потребуют свой бакшиш – видимо, за вино и лепешку, – то, чего доброго, наткнутся на пистолет во внутреннем кармане пиджака, и тогда песенка моя спета.
Нет, этого нельзя было допустить. На моей стороне было одно-единственное преимущество: они не знали, что у меня есть оружие.
– Нуй часул, – сказал я и с таинственным видом поманил сержант-мажора в сторону. – Тут у меня есть интересная штука, понимаш? Интересантул.
Мне надо было выбраться из кольца солдат так, чтобы они остались на виду и чтобы задняя стенка кабины закрывала меня от локотенента. Если даже винтовки у них заряжены, им с их мужицкой сноровкой потребуется не меньше трех, а то и четырех секунд, чтобы вскинуть их и дослать патрон в патронник. Может быть, мне удастся уложиться в эти секунды. Это был мой единственный шанс.
Маневр, кажется, удался: сержант-мажор отстранил стоявшего рядом с ним солдата. Но тут в дело неожиданно вмешался все тот же Лупу. Он что-то произнес – я уловил только «локотенент-колонель Радулеску» – и протянул шоферу мой портсигар.
Я даже не успел сообразить, какая связь могла быть между портсигаром и Радулеску, но внимание сержант-мажора целиком переключилось на портсигар. Подкинув его на ладони, он спросил:
– Аргинтат? Сребрий?
Портсигар был сделан из того самого серебра, из которого делают дверные ручки и, может быть, лопаты, но я ответил утвердительно.
– Бине, – сказал шофер, но по грустному его взгляду, брошенному на часы, я понял, что он еще колеблется. – Бине, – повторил он и опустил портсигар в карман. – Локотенент-колонель Радулеску? – вдруг спросил он и посмотрел на меня с любопытством, в котором уже сквозило уважение. – Знаш? Знайом?
– Да, – ответил я. – Хорошо знаю.
Теперь только я догадался, чем помог мне неожиданный союзник: видимо, сказал, что мы чуть ли не закадычные друзья с Радулеску, что я могу пожаловаться подполковнику, что я уже заплатил за проезд, передав для шофера серебряный портсигар.
Черт с ним! Мне не было жаль портсигара: кто его знает, до чего дошло и чем кончилось бы дело, вытащи я пистолет. Все же их было пятеро…
Лихим и небрежным движением сержант-мажор коснулся козырька фуражки и открыл дверцу кабины.
– Бине, – сказал он. – Харош.
Пожилой усач, не взглянув на меня, медленно полез в кузов. Лупу протянул мне руку:
– Ла ревидере. Товараш.
Мотор выстрелил горьким дымом, грузовик дернулся, и три пары печальных глаз исчезли в облаке пыли.
Поравнявшись со мной, женщина остановилась.
– Пограбувалы? – сочувственно спросила она.
– Ничого, титко… Колысь все вернем.
Я направился к хатам.
Все же выскользнул… Еле-еле выскользнул… На какой-то волосок ведь… Черт его знает, чем все это кончилось бы…
Молодец этот Лупу… Если бы не он, то все могло бы препогано обернуться… А кто он такой, этот Лупу? Вот она, та самая пролетарская солидарность! Впервые я встретился с ней… Здорово выскочил я из этой истории… Пролетарии всех стран немедленно поднимутся на защиту отечества трудящихся всего мира… Ничего они со мной обошлись. Ей-ей ничего… Могло быть хуже. Плевать я хотел на этот портсигар. Хорошо только, что эта проклятая сигарета лежит у меня в кармане… Кто он такой, этот Лупу? Не похож он на рабочего. Батрак какой-нибудь. Но откуда у него это «товарищ»? Нет, «товараш»… Какой-нибудь рабочий из Плоешти? Или из… Не помню я ни одного румынского города… Да, есть еще Яссы… Молодчага этот Лупу… Пролетарская солидарность… Вот в Югославии есть партизаны. В Польше тоже есть. И во Франции, в Голландии. И в Норвегии тоже. А относительно Румынии ничего не слышал. Зато они не хотят воевать, румыны. Пачками сдаются в плен. Если только наши перейдут в наступление, румыны начнут сдаваться целыми дивизиями и корпусами. Уверен в этом… Пролетарская солидарность… Правда, в Германии ничего не слышно на этот счет. Подмяли ее под себя гитлеры и Геббельсы…
В селе я зашел в хату с крашеным пивнем на трубе. Мне надо было подкрепиться и, не задерживаясь, идти на Кулишовку.
Хозяйка, немолодая женщина с простоватым и будто удивленным чем-то лицом, налила мне миску ряженки и отрезала ломоть горького хлеба.
– Как ближе пройти до Кулишовки? – спросил я. – Степью лучше или берегом?
Хозяйка испуганно посмотрела на меня.
– А кого вам в той Кулишивци треба?
– Дружок у меня там. Побачить хочу.
Женщина неожиданно всхлипнула.
– Спалылы Кулишивку. Всэ чисто спалылы…
Я ничего не успел спросить: дверь отворилась, и в горницу вошли двое мужчин. Впереди был здоровенный дядя с запорожскими усами, за. ним держался молодой парень с сонными глазами. На боку у него, поверх вылинявшей рубахи, висела кобура.
– Що, Гапка, гостя приймаешь? – ухмыльнулся, подсев к столу, дядя.
– Приймаю, Матвей Захарыч, приймаю, – торопливо, будто оправдываясь в чем-то, заговорила хозяйка, и на удивленном лице ее появилась жалобная улыбка. – Зайшов ось хлопець…
– Ну, ну, прыгощай, колы так.
– Тутешные воны, з Кулишивци, – уже смелее заговорила женщина. – Ось я их и пытаю…
– Чого? – спросил дядя и, положив на стол огромные узловатые руки, принялся хмуро меня разглядывать. Я понял, что это был староста.
– Хто такий? – спросил он наконец.
– Хто? Я?
– Ни. Твоей матки цуценя.
– А ты моей матки не цапай.
Я чувствовал, что мне предстояло сдать экзамен на знание украинского языка. Но дядя не ожидал отпора, и охота разговаривать у него пропала. Он ухватился за свой ус и замолчал, устремив в окно взгляд своих недобрых зеленых глаз.
Хозяйка, пугливо оглядываясь на старосту, бесшумно возилась у печи. Сонный парень, прислонившись к притолоке, стоял неподвижно.
Прошло минуты две. Я очистил и отодвинул миску.
– Ще насыпать? – жалостливо спросила хозяйка.
– Ни, спасыби.
Староста опять посмотрел на меня и покрутил свой длинный, обсосанный ус.
– Документы якись маешь?
Я достал паспорт и справку на немецком и украинском языках о том, что «Предъявник цього мешканець села Колибаб i нц i Баштанського району Харченко Трохим Харитонович, заслуговавший дов i р'я н i мецьких властей, прямую до свого пост i й ного м i сця проживан н я в село Колибаб i нц i ». Это было то, что называется «железными документами»: и паспорт и справка принадлежали какому-то подозрительному типу, которого наша разведка задержала под Соломиром и тут же израсходовала. Только фотография была заменена, и на нижнем правом углу моей карточки был великолепно пририсован кусочек печати.
Дядя повертел в руках справку, посмотрел ее зачем-то на свет и, насупившись еще больше, стал напряженно читать. Губы его шевелились.
– Ну? Достаточно?
– З Никополю йдешь, кажешь?
– З Никополю.
– В Колыбабинцы?
– В Колыбабинцы.
– Харченко?
– Харченко.
– Трохвым Харитонович?
– Трохвым Харитонович.
– Добре.
Он помолчал и посмотрел на парня. Тот выпрямился.
– Добре, – повторил староста. – Пидемо до управы.
Я не шевельнулся. Документы мои были в полном порядке, и беспокоиться было незачем., Видимо, староста хотел отплатить за мой независимый тон и демонстрировал теперь свою власть.
– Ты що, не чув?
– А що мэни там робыть?
– Ось побачишь.
– Я вже побачив.
– Чого? – вскинулся на меня староста. – Добром тоби кажу!
– Ну, будэ, будэ… Пидемо, колы хочешь.
Я поднялся. Когда мы выходили в сени, в дверях дядя неожиданно перехватил меня сзади за руки и, тяжело задышав, крикнул:
– Шукай, Гришка, ну! Швыдче! В кышенях шукай!
Я вырывался, но староста был чертовски силен и грузно висел у меня на руках. Парень полез мне в карман, я ударил его коленом пониже живота, и, охнув, он п овалился на бок. В руке его блеснул пистолет. Мой пистолет.
– Ось ты якый… – зарычал староста и, встряхнув меня, как мешок, с силой бросил остенку. В голове у меня помутилось, а через секунду он уже сидел на мне верхом и скручивал мне руки.
– Ой, лышенько! – голосила, всплескивая руками, хозяйка. – Що ж вы такэ робыте, Матвей Захарыч!
Связав мне руки, староста рывком поднял меня на ноги.
– Бисов сын! Дратыся?
Гришка тоже поднялся и, одной рукой прикрывая живот, с силой сунул мне кулаком в лицо.
– Пидожди, – отстранил его староста. – Поспиешь ще…
Так, со связанными за спиной руками, меня доставили в управу. Впереди торжественно шествовал староста, неся как неоспоримые улики пистолет и мои документы, рядом шагал Гришка.
В управе, грязной и захарканной комнате, под портретом Гитлера сидел человек. Поднявшись, как только мы вошли в комнату, он с любопытством оглядел меня и уступил старосте место за столом. Гришка, подойдя ко мне сбоку и примерившись взглядом, хватил меня по уху.
– Будешь дратыся? – спросил он и ударил меня ногой. – Будешь?.. Будешь?..
– Годи, Гришка, годи, – сказал староста. – Потим, пизнише.
Усевшись за стол, он раскладывал мои документы. Лицо его стало багровым и напряженным. Гришка неохотно отошел от меня.
– Та-ак, – сказал наконец староста и кивнул второму полицаю: – Достань лыста паперу, Петро Васильич. Протокол писаты будемо.
Петро Васильич неторопливо взял с окна толстую ученическую тетрадку, вырвал из нее листок, протянул старосте.