Текст книги "Если мы живы"
Автор книги: Кирилл Косцинский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Как сейчас там, у нас? Что получилось из всей этой затеи Глушко?
Проснулся я от осторожного стука в ставень. Коптилка погасла. Было совершенно темно. Руки и шея затекли от неловкого сна за столом.
Стук повторился.
Кто бы это мог быть? Терещенко сказал, чтобы я никого не впускал. Но ведь это может быть кто-нибудь, пришедший на явку так же, как пришел сюда я в первый раз. Или кто-нибудь из соседей?.. Но сколько времени сейчас?
Я бесшумно подошел к ходикам, нашел стрелки, ощупью определил: без двадцати шесть. Значит, сейчас уже светло…
Кто-то прошел вдоль стены, подергал дверь, опять постучал.
– Николай Иванович! – услышал я приглушенный мужской голос.
Терещенко не вернулся. Сволочь я… Он был прав: нельзя было идти ночью. И уж, во всяком случае, нельзя было идти одному.
Теперь уже я не рассуждал. Я прошел в сени, открыл дверь. Яркий свет хлынул мне в глаза, я зажмурился и не сразу узнал стоявшего передо мной человека.
– А где Николай Иванович? – спросил он подозрительно.
Видел он меня только дважды – в балке, когда я толковал с мальчишкой, и потом на улице, перед встречей со Штанько. К тому же я только что побрился… Его нельзя отпустить, этого типа, раз он сам попался мне в руки.
– Он спит, – сказал я. – Входите.
Шпик колебался. Было видно, что он никак не рассчитывал нарваться на чужого человека.
– Я, пожалуй, попозже… – промямлил он. Чего ж его б-будить…
Он сделал движение от двери, но я перехватил его правой рукой, втянул в сени и, подтолкнув сзади, впихнул в комнату. Он здорово перетрусил, этот тип, или был ошеломлен, потому что сопротивлялся н е энергичнее, чем пятилетний младенец. И слава богу, потому что я не знаю, как справился бы с ним, действуя одной только рукой.
Я втолкнул его в комнату, ошупью нашел ставень, распахнул его.
Шпик стоял посреди комнаты, глаза его растерянно бегали, тюбетейка с нелепой лихостью сбилась на ухо.
– А где… Где Т-терещенко? – запинаясь, спросил он.
– Мы подождем его с вами. А пока побеседуем. Садись.
Косясь на меня, он послушно опустился на табурет.
– Сколько тебе платят, паскуда?
– Вы один здесь? – спросил он.
– А ты что – боишься свидетелей?.. Со Штанько ты давно знаешься?
– Со Штанько? – Он бросил на меня быстрый взгляд. – С каким Штанько?
– Что ты прикидываешься? Три дня назад я тебя видел вместе с ним. Ты встретил его на этой… Как она называется на вашем собачьем языке? Гитлерштрассе, что ли…
Он явно удивился.
– П-послушайте, а кто вы такой? Откуда вы з-знаете Штанько?
– Твое какое дело? – прикрикнул я. – Я задаю вопросы.
Но теперь ни тени испуга не было на его лице. Он повернулся к столу, положил на него руки, прищурившись посмотрел мне в глаза.
– С-слушайте, а вы не Громов из отряда Г-глушко?
Я оторопел.
– Несколько д-дней назад вы приходили на Т-тракторную к Васильчуку. Потом в-вы говорили с-с Петькой, а позавчера… да, п-позавчера вы поймали его возле с-станции?
– Да вы-то кто такой?
Он поднялся. Широкая улыбка появилась на его худом и некрасивом лице.
– Я Ж-журба. – Он протянул мне руку. – Я должен был п-перехватить Романюка, если он придет на явку.
Но я еще не очень верил ему, хотя и вспомнил, что Терещенко тоже называл мне эту фамилию.
– Ну, хорошо… А все же откуда вы знаете Штанько?
– Мы о нем д-давно уже знаем… Теперь его выпустили, и он решил устроиться здесь.
– Ну? И устроился?
– На к-кладбище.
Теперь я протянул ему руку.
– Ну, ладно. Мир.
Он усмехнулся.
– Мир.
Я сказал, что очень боюсь за Терещенко. Он ушел вчера, часов около десяти, обещал вернуться через три часа…
– Н-ничего с ним не сделается, – сказал Журба. – Не т-такой человек. Давайте-ка лучше ч-чай пить.
Видимо, он был здесь своим человеком: хозяйственно растопил печь, поставил чайник, потом вдруг исчез и через несколько минут вернулся с бутылкой молока.
– К-козье, – сказал он. – Хорошо к кипятку д-добавить.
Он заикался в общем не часто и не очень сильно, но всякий раз, наталкиваясь на труднопроизносимый звук, вытягивал шею, будто хотел посмотреть на собеседника сверху.
Он тоже ничего не знал ни о Балицком, ни о Глушко, ни о радиостанции. «Чем меньше знает об этом народу, тем лучше», – сказал он, но обо мне и о том, что я должен прийти из Соломира, он слышал от Махонина и еще от какого-то Синицына, так как должен был дежурить возле дома Васильчука, чтобы перехватывать людей, приходящих на явку.
– А как вы можете узнать, на явку идет тот или иной человек или нет?
– Я всех с-связных знаю. А если н-новичок придет, тогда… т-тогда…
Мы перекусили уже, когда раскрылась дверь и в комнату вошел Терещенко. Он не удивился, увидев Журбу, и только чуть усмехнулся, когда тот рассказал, как я захватывал его в плен и как мы оба приняли друг друга за шпиков.
– А дома-то что у тебя? – спросил он.
Журба сразу помрачнел, и лицо его приняло
то же растерянное, испуганное выражение, с каким стоял он здесь, когда я впихнул его в комнату.
– Н-не знаю… Жена д-дома осталась. Floз-зачем она им?.. – опросил он с ноткой мольбы в голосе. – Ведь она т-только хозяйством занималась, она д-даже не з-знает, что я…
Он замолчал и разглядывал пустую кружку, боясь поднять на Терещенко глаза.
– Моя жена тоже ничего не знала, – жестко сказал Терещенко. – И Васильчукова – тоже. И я тебе, Сашко, не раз говорил, что ее надо отправить в село. – Он помолчал. – Надо было.
Поникший и посеревший, будто придавленный страшным грузом, неподвижно сидел Журба. По» том он поднял голову, и я увидел его потухшие глаза.
– Ты это точно знаешь? – почему-то шепотом спросил он.
– Да, – кивнул Терещенко. – Я встретил ее на углу Колокольной… Детей с ней не было.
Минут через десять, оставив Журбу одного, мы вышли из дому.
– Махонина в городе нет, – сказал Терещенко. – Его заменяет Синицын. Он в курсе…
Сразу же за воротами он прошел вперед, я отстал от него метров на десять – пятнадцать. Мы свернули на Арнаутскую, прошли мимо уже знакомой мне Тракторной, мимо огорода, где копался когда-то Петька, поднялись в город и недалеко от элеватора свернули в поперечную улицу. Возле ворот небольшого двухэтажного домика Терещенко остановился, поджидая меня. Потом по скрипучей деревянной лестнице мы поднялись на второй этаж. В голой, нежилой комнате с давно не мытыми окнами у стола сидел с немецкой газетой в руках человек в вышитой украинской рубахе.
Я стукнул дверью, он опустил газету, и я увидел скуластое лицо и узкие, чуть припухшие глаза.
– Эге ж! – усмехнулся Синицын. – Пожаловал наконец… Тогда убежал, а сегодня, ядрена палка, сам в гости пришел. Где ж ты пропадал все это время?
Мне не понравились и это «ты» и «ядрена палка». Они, может быть, и уместны были для маскарада возле элеватора, но казались совершенно ненужными сейчас.
– Терещенко передал бумаги, которые я принес… – сказал я, избегая обращения. – Что там с нашим отрядом? Где они?
– В порядке твой отряд… Мы наладили рацию и вовремя передали Балицкому. И твой отряд уже не совсем тот, из которого ты пришел.
– То есть?
– Ты останешься пока здесь, а дальше будет видно.
Я посмотрел на него недоуменно. Здрасте-пожалуйста! Мало того, что с легкой руки Глушко я влип во всю эту многодневную путаницу, они еще хотят оставить меня в городе?
– Нечего мне здесь делать.
Синицын аккуратно сложил газету, положил ее влево от себя и показал на скамью, стоявшую возле окна, на котором уселся Терещенко.
– Двигай сюда эту штуку и садись. И не ершись ты, пожалуйста… Нам с тобой предстоит не один пуд соли съесть, и, если ты будешь каждый раз на людей кидаться – дела не будет. Тяни скамейку и садись.
Что они там задумали? Неужели они всерьез уверены, что я так и соглашусь превратиться в связника и буду сновать между обкомом и каким-нибудь отрядом, как челнок – туда и обратно? Пусть занимается этим кто угодно, а я всегда найду себе дело хоть в роли рядового бойца – если не у Глушко, то у Балицкого.
Я пододвинул скамейку и сел против Синицына. И хотя я не произнес ни слова, он неожиданно рассмеялся.
– Ну, друже, и физиономия у тебя, будто ты уксусу хлебнул. Правду, видать, говорил Быковский: трудненький у тебя характер.
– Вероятно, у Быковского есть к тому основания. У Глушко их еще больше.
– У Глушко? – переспросил Синицын и, помолчав мгновение, добавил: – Может быть… С твоим норовом, друже, вообще, я думаю, жить нелегко.
Терещенко шевельнулся за моей спиной, иоглянувшись, я заметил ухмылочку в его глазах. Впрочем, лицо его тотчас же приняло прежнее отсутствующее выражение.
– А мы что – собрались здесь обсуждать мой характер? – спросил я.
– Может быть, хватит на эту тему? – сказал Синицын.
– Не я начинал.
– Хорошо. Кончим все же.
С минуту мы все молчали. Терещенко поднялся.
– Я пойду.
Синицын кивнул головой, проводил его взглядом, посмотрел на меня.
– Ты вот что скажи, – снова заговорил он. – Ты, часом, ничего не заметил по пути такого… Необычного?
Я пожал плечами. Что мог или должен был я заметить? И что, с его точки зрения, могло быть необычным? Может быть, необычное для него, сидящего в городе, было самым обычным для меня и наоборот?
– Румын ты, к примеру, не заметил?
Ответить я не успел. Улица за закрытыми окнами как-то сразу наполнилась необычным шумом: мерный, все нарастающий топот сотен ног, какие-то возгласы, лязганье металла.
Я подошел к окну, прислонился к стеклу лбом: из-за угла выдвигалась мышино-зеленая колонна пехоты.
Впервые в жизни видел я вражескую пехоту не через прорезь прицела, а вот так, вблизи, из окна, – пехоту, по-хозяйски заполнившую всю улицу. Правда, это была совсем не та немецкая пехота, какой рисовалась она мне по книгам, по фотографиям в немецких журналах и газетах. Нестройные, почти без равнения ряды, нечеткий шаг, расстегнутые воротники и закатанные рукава мундиров. Бросалось в глаза большое количество пожилых людей.
И все же я не мог не заметить, как удобно и ловко пригнано было снаряжение солдат, как вычищены и идеально смазаны винтовки и автоматы; я видел, как решительны и энергичны лица офицеров и унтеров. О, еще по сорок первому году я великолепно знал вездесущего и всемогущего немецкого унтера, приказ которого приковывал солдата к пулемету куда надежнее мифической цепи времен первой мировой войны!
– Der Feldwebel hat mir befohlen![6]6
Фельдфебель приказал! (нем.).
[Закрыть]– ответил мне мой первый пленный, один в течение двух часов удерживавший своим пулеметом наш контратакующий батальон.
– Но ведь ты же видел, что все ваши отошли! – настаивал я. – И твой фельдфебель тоже!
– Was konnte ich tun? Der Feldwebel hat mir befohlen![7]7
Что я мог сделать? Мне приказал фельдфебель! (нем.)
[Закрыть]
Колонна прошла – видимо, это был батальон, вряд ли больше, – вновь опустела улица, наступила тишина.
Я оглянулся. Синицын стоял рядом со мной. Он улыбался. Мне показалось даже, что он улыбался так, будто был доволен, обрадован чем-то.
– Чему вы радуетесь? – спросил я.
Он посмотрел на меня своими узкими, с хитринкой, глазами.
– А ты не понимаешь?
И опять я не смог ответить ему. Затихшая было улица вновь наполнилась, но на этот раз не шумом, а грохотом, сотрясавшим дома, заставившим задребезжать стекла.
Мы оба прильнули к окну.
Это опять шла пехота, но моторизованная пехота, посаженная на транспортеры. Один за другим шли тяжелые «мерседесы» и «бюссинги», по тридцать и сорок солдат с пулеметами и минометами сидело на каждой машине, и от гула моторов высоко дзенькали стекла, и мелкой зыбью колебался под ногами пол, и лица солдат под глубокими стальными шлемами были тверды и непреклонны, как лица изваяний. Потом машины с пехотой сменила артиллерия – и это были еще более мощные машины, – и за ними, тяжело покачиваясь на ухабах, подпрыгивая, поднимая облака пыли, тянулись с задранными вверх хоботами полковые пушки, и гаубицы, и тяжелые дальнобойные системы.
Это был парад, парад сокрушительной немецкой техники, и немцы могли только пожалеть о том, что улица была совершенно пуста и что весь этот демонстративный «психический» залп был выпален вхолостую.
С полчаса, вероятно, продолжалось это шествие материализованной, овеществленной силы, и когда оно кончилось, когда рычание моторов стало затихать за поворотом, я отвернулся от окна совершенно подавленный.
Синицын улыбался.
– Какого черта! – сказал я. – Что вы нашли здесь веселого?
– А как ты думаешь, – спросил он, – куда они идут?
– Какое мне дело – на фронт или с фронта!
Синицын улыбнулся еще шире.
– Плохо думаешь, начальник штаба! Разница весьма существенная. Все дело в том, что время оборонительных боев подходит к концу. И фриц это чувствует. Он крепко увяз под Сталинградом, и людей ему уже не хватает. И эта вот сила – свидетельство слабости, потому что теперь румыны…
– Стойте! – Я, кажется, стал понимать. – Гарнизонная служба?
Он кивнул утвердительно.
– Вот именно. Во многих местах румыны частично сменяют немецкие гарнизоны. Немцы готовятся к решающим боям, и поэтому сейчас войска идут на фронт не только из Франции, Голландии или Бельгии, но и из Полтавы, из Кривого Рога, из Винницы.
Это, в самом деле, было интересно. Мы, сидя в своем болоте, могли видеть только то, что может охватить взглядом один человек: ушла рота – пришел батальон, убили одного коменданта – прибыл новый. Мы могли только догадываться о том, что происходит в большом окружающем нас мире. Но видя мало, замечая вокруг себя лишь ничтожные, мелкие события, мы не имели достаточной пищи и для догадок…
Сейчас же мне показалось вдруг, что я с высоты самолета увидел огромные пространства нашей земли. Линия фронта рассекает ее на две части. И вот здесь, по эту сторону фронта, на занятой фашистом земле, по дорогам, связывающим десятки и сотни больших и маленьких городов, движутся к фронту войска…
Когда видишь одну только дорогу, то замечаешь только ту роту или тот батальон, которые по ней прошли. Но вот перед тобой десятки, многие десятки дорог. И из рот, из батальонов начинают складываться полки и дивизии, корпуса; движение их подчинено еще неведомой тебе цели. Ты следишь за ними, ты кропотливо наносишь на карту полученные тобой сведения, пункт за пунктом прослеживаешь движение этих, казалось бы, разрозненных батальонов и рот, и вдруг в какой-то прекрасный и радостный для тебя миг ты постигаешь ту идею, тот замысел, во имя свершения которого засуетились, поднялись, пришли в движение, наполнили эшелоны тысячи и десятки тысяч людей. И может быть так, что даже офицеры, которые ведут эти колонны, еще не догадываются о том, что им предстоит, а ты уже знаешь все или почти все и можешь с математической точностью предсказать: эти прибудут сюда, те – туда, и вот где-то здесь развернется скоро, заполыхает пламенем огромная битва. И знание это – уже половина победы…
Все это очень хорошо и очень здорово. Только при чем здесь я? Я не офицер генерального штаба, и здесь, в этой грязной комнате, – не его фи лиал.
— Война, видишь ли, вступает в новый этап, – продолжал Синицын. – Вот и давай, друже, потолкуем, что в связи с этим можем мы сделать.
Было очень темно, когда мы вместе с Синицыным вышли из маленького двухэтажного домика, что в улочке возле элеватора. Он провел меня в квартиру, где мне предстояло провести два или три дня. На пороге мы попро щались, условившись встретиться на следующий день.
Впервые за год я вымылся горячей водой, хозяева покормили меня и уложили спать на диванчике. Но я долго не мог заснуть и, закинув руки за голову, лежал с открытыми глазами.
Я думал об обширных планах, о том широком и умном замысле целой цепи операций, ко торые нам предстояло провести, и о котором я узнал в долгом разговоре с Синицыным. В конце концов, я всегда знал, я чувствовал, что это будет, что оно должно, не может не прийти. И оно пришло.
Я думал о Глушко, хмуром, неразговорчивом Глушко. Пожалуй, и он в чем-то был прав.
– И ем у, и Балицкому, и Сердюку, – сказал мне Синицын, – всем партизанским отрядам обкомом и центральным партизанским штабом была поставлена задача: собрать, подготовить, сохранить людей для широких, активных действий, понимаешь? У нас был приказ: не обнаруживать преждевременно отряды! До особого распоряжения, кроме диверсионных и разведывательных операций, ничего не предпринимать.
«Вже другий рик отходымо та выход ым о. Колы ж воюваты будемо?..» – часто говаривал Глушко.
Я понял вдруг, что угрюмое, как бы вечно недовольное чем-то лицо Глушко, даже мрачная его улыбка – это лицо человека, на плечах которого лежат судьбы многих людей, это лицо человека, которому приходится много думать и мало спать, человека, который без чьей-либо помощи должен нести ответственность за жизни многих и многих людей.
Конечно, он не любил меня, так же, впрочем, как и я его. И, конечно, он был рад сбыть меня с рук, когда из обкома пришло распоряжение прислать меня к ним в качестве связника.
Немецкие эшелоны шли на восток. Наш отряд, объединившись с отрядами Балицкого и Сердюка, должен был внести в это движение свои поправки. Все огромное значение этой операции я понял лишь два месяца спустя, когда радио донесло весть о победе под Сталинградом.
Я должен был передать Махонину дату и пункт встречи отрядов. Но Глушко, отправив меня связником, не избавлялся от меня. Скорее наоборот: он сажал меня на свою шею, так как объединенным отрядом должен был командовать Балицкий, и я, назначенный обкомом на должность начальника штаба, в какой-то мере становился начальником Глушко…
Еще два дня провел я в городе. Вместе с Си ницыным мы разрабатывали ориентировочный маршрут и основные объекты действий, договаривались о связи, выясняли, в каких городах и пунктах может нам понадобиться помощь местных подпольных организаций.
На третий день, отдохнув и окрепнув, подлечив руку, я отправился догонять отряд.
На рассвете мы попрощались с Синицыным все в той же неуютной комнате. Я спустился вниз. В воротах темнел силуэт человека в пальто с поднятым воротником. Он попросил у меня прикурить, и при свете спички я увидел поношенный макинтош, старческое лицо и детскую колясочку с какими-то узлами в ней.
– Погодка-то, а? Хороша! – сказал старик, затянувшись.
– Да, – отозвался я. – Ветрено только.
– Ветрено. Ишь, тучи какие гонит. Солнечный будет денек.
Красный папиросный глазок раскрылся широко и посмотрел на меня из темноты.
– Низом идите, – сказал старик. – Низом до сада. А там можете и подняться. Счастливый путь…
В предрассветных сумерках я быстро шагал по улицам города. Недавно прошел дождь, в лужах отражалось ясное светлеющее небо, и в глубине его стремительно неслись прозрачные, розовеющие по краям облака.
Я миновал памятник в саду – бронзовый человек высоко поднимал обломок шпаги, и на лице его лежал отпечаток достоинства и твердости.
Нет, не в восемнадцатом – в самой гуще двадцатого века стоял этот памятник. Обезоруженный, он не сдался, не смирился, и даже обломок шпаги был грозен в его руках.
Я прошел мимо, унося в памяти его чеканное лицо.