Текст книги "Если мы живы"
Автор книги: Кирилл Косцинский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Кирилл Владимирович Косцинский
ЕСЛИ МЫ ЖИВЫ
Кирилл Владимирович Косцинский родился в Ленинграде в 1915 году. После окончания семи классов работал продавцом в магазине, табельщиком, грузчиком в порту, слесарем и револьверщиком, вальцовщиком и каландровщиком. В 1934 году был принят в Ленинградское пехотное училище имени С. М. Кирова, одновременно учился на вечернем отделении Ленинградского Университета. По окончании военного училища служил командиром взвода в различных частях Советской Армии на юге Украины. В 1942 году окончил Военную академию имени Фрунзе и до конца войны работал в армейских разведывательных органах; выполняя задания командования, неоднократно прыгал с парашютом во вражеский тыл. Награжден несколькими орденами и медалями.
Писать и печататься начал с 1933 года, но профессиональным литератором стал лишь в 1947 году, после демобилизации из армии.
К. В. Косцинскому принадлежит ряд книг: два сборника рассказов и очерков, несколько повестей.
…Он был один, был просто город.
А. Твардовский
1
Над городом, закрывая солнце, стояло дымное облако.
Еще ночью, километров за сорок отсюда, с берега Днепра, я заметил на юге багровое зарево. Зыбкое, трепещущее, оно исчезало временами совсем и вспыхивало вновь, освещая бесприютную степь своим тусклым, отраженным светом.
Я не задумывался над тем, что это и где горит. Да и мало ли пожаров возникало в заднепровских степях осенью сорок второго года? Я очень устал, мне надо было отдохнуть, на душе у меня было беспокойно, и, выбрав в одной из прибрежных балок место, где никто не застал бы меня врасплох, я сразу заснул.
На следующий день, частью пройдя пешком, частью проехав на скрипучей арбе оставшиеся сорок километров, я приближался к городу. Это был обычный степной город, раскинувшийся на плоском берегу Днепра. Он открылся издали, с высоты пологого холма, открылся темными силуэтами церквей и фабричных зданий, разноцветными халупами окраин, чахлой зеленью садов. Множество пыльных степных дорог, сходясь и снова разбегаясь, неся на себе следы автомобильных покрышек и отпечатки человеческих ног, вело туда, в этот неведомый мне город.
Большой и притихший, настороженный, он лежал на берегу реки; мертвые трубы заводов поднимались над ним, и где-то за домами, невидимый глазу, бушевал пожар.
Расставшись с подвезшим меня стариком, я вошел в форштадт, или военную слободку, как, по словам Быковского, называлась северная часть города. Широкая улица предместья ничем не отличалась от улицы в любом украинском селе. Окруженные глинобитными заборами, кое-где палисадниками с перевернутыми кувшинами на жердинах, белые, голубые, розовые, но одинаково обветшавшие хаты выстроились неровным рядом.
Улицы были совершенно пусты, лишь две – три человеческие тени заметил я в отдалении. Какая-то женщина, сгибаясь под тяжестью плетеной корзины, шмыгнула в один из палисадников; совершенно голый, черный, как негритенок, мальчуган, обеими руками взявшись за свой крантик, орошал раскаленную пыль во дворе другого дома.
Но чем дальше углублялся я в город, приближаясь к его центру, тем оживленнее становились улицы. То здесь, то там раскрывалась калитка, человек подозрительно оглядывался кругом и, прижимая локтем пустой мешок или придерживая корзину, трусил мелкой рысцой к видневшимся вдали фабричным корпусам. Мужчины, женщины, дети – все с мешками, сумками и корзинами – выскальзывали из смежных улиц, а навстречу им двигались другие мужчины, женщины, дети, но мешки их были чем-то наполнены, и их, возвращавшихся откуда-то, было значительно меньше.
Здесь, в предместье, уже отчетливо слышался горький запах гари. Сизая копоть медленно падала на листву деревьев, на стены домов, на лица. И я почувствовал какую-то связь между этой копотью, между пожаром и суетой на улицах.
Я миновал разрушенные корпуса консервного завода, прошел через пыльный, изрытый траншеями сад – в середине его бронзовый человек, подняв обломок шпаги, хмуро разглядывал обвалившийся фонтан – и повернул наконец в узкую улочку, круто спускавшуюся к реке. Над этой улочкой, заполненной идущими вниз людьми, над крышами домов, как по ступенькам, карабкались вверх черные, похожие на породистых баранов, клубы дыма и, сбиваясь в стадо, тянулись над городом.
Восемьдесят километров пути по занятой врагом земле были уже позади, и я приближался к цели. Я представил себе, как через пятнадцать – двадцать минут найду нужный мне дом.
Справа от входа, на третьей жердине будет висеть опрокинутый глечик, подобный тем, какие я видел при входе в город. Это сигнал: «Все в порядке. Можно входить!»
Я спрошу Терещенко. Немолодой, молчаливый человек с упрямым подбородком и спокойными, чуть зеленоватыми глазами, он окинет меня изучающим взглядом.
– У вас сдается комната, – скажу я. – Мне говорил об этом Грохотов.
– Комната? – переспросит Терещенко. – Комната есть, только вряд ли вам подойдет. Темная она.
– А я посмотрю. Главное, чтоб были кровать и стол.
Молча Терещенко пропустит меня в дом. Едва увидев меня, он догадается, почему пришел я, а не Романюк, и ни о чем не спросит. Все сразу становится понятным, когда на явку приходит новый человек.
Дойдя до конца переулка, я свернул вправо.
Густая толпа широким кольцом окружала горящий элеватор. Взрывом снесло одну из стен, и там, в дыму, медленно осыпалась и оседала золотая, искрящаяся гора. Пожарные, немецкие солдаты какие-то гражданские с повязками на рукавах, все грязные и черные, орудовали баграми, лопатами и, врываясь в ползущую на них раскаленную массу, отгребали ее в сторону и заливали водой. Поодаль, вдоль куч еще дымящегося, почерневшего зерна, увертываясь от полицейских, мужчины, женщины, дети торопливо наполняли пшеницей свои сумки, корзины, мешки.
– Что случилось? – спросил я у плечистого, коренастого парня. – Разбомбили?
В измятой украинской рубахе, он сидел на груде трухлявых шпал и, щелкая семечки, с любопытством поглядывал по сторонам. Челюсти и губы его непрерывно работали, и шелуха вылетала изо рта, как стреляные гильзы из пулемета.
Парень остановил на мне взгляд узких, будто припухших глаз.
– Разбомбили, ядрена палка… – сказал он не то утвердительно, не то удивляясь чему-то. – Да тут с год ни одного русского самолета не было.
Меня поразило это неожиданное словечко: «русский». Да сам-то он кем был, этот парень, говоривший о русских самолетах, как о чем-то чужом, потустороннем?
Но он не обращал на меня ни малейшего внимания и, отвернувшись, запустил руку в карман за очередной порцией семечек.
Под откосом, прямо под нами, двое полицейских суетились и хрипло кричали, хватая подбиравших зерно людей и вытряхивая под ноги, на землю, содержимое их сумок. Один из них, плотный, рыжеусый человек с искаженным злобой лицом, ухватил за рукав сморщенную, высушенную временем старуху.
– Кому говорят? Кому? – рычал полицейский, вырывая из ее рук наполненную зерном плетенку. – Пусты, чуешь? Пусты, стара паскуда!
– Ироды! Дождутся они, как русские придут… – негромко сказал кто-то за моей спиной, и меня опять удивило это слово: «русские».
– Придут они, жди больше, – отозвался другой. – Поди, за Уралом уже, если не дальше.
Старуха, судорожно вцепившись в края своей шелюжной корзинки, не выпускала ее. Она ничего не говорила, ни о чем не просила, и лицо у нее было темное и строгое, как на иконах.
Натужно охнув, полицай с силой дернул корзину к себе, и старуха упала на колени, но скрюченные пальцы ее все еще не отпускали плетенку.
Парень рядом со мной чмокнул: —Ишь ты! – И я не понял, к кому это относилось: то ли к старухе, вцепившейся в свою корзину, то ли к полицаю, решившему во что бы то ни стало отобрать ее.
– Нашел, на ком силы пробовать! – крикнули сверху.
– Тебя бы вот так же: головой об стенку!
– С-сукины дети! – выругался я. – Как собаки на сене. Горелое зерно и свинья есть не станет.
Парень, достав пригоршню семечек, не дотянул руку до рта. Повернувшись ко мне, он окинул меня внимательным взглядом.
– Зачем свинья? Его людям по карточкам выдать можно… Ты не тутешный, друже?
Он выплюнул шелуху и поднялся.
– Какая тебе разница? – не очень любезна отозвался я.
– Где-то я тебя видел, – медленно, будто вспоминая что-то, сказал парень. – Ты, часом, не соломирский?
Я был уверен, что нигде и никогда не видел это скуластое лицо, с узкими, чуть припухшими глазами. Как мог он догадаться, что я действительно пришел из Соломира?
Я несколько дней не брился, на сапогах толстым слоем лежала дорожная пыль, видимо, весь мой облик говорил о том, что я здесь чужой, пришлый человек. Но в том году бесчисленное множество людей в поисках хлеба, работы, а то и родственников, рассеянных войной и оккупацией, вздымало ногами пыль по украинским дорогам, следовало за бесконечными колоннами пленных, наполняло редкие пассажирские поезда, и во внешности моей, вероятно, не было ничего такого, что выделяло бы меня из всей этой массы горемык и бездомков.
– Соломирские волы бывают, да и те лядащие, – сказал я, стараясь вложить в голос как можно больше равнодушия и небрежности.
Парень усмехнулся.
– Такой вол, ядрена палка, десятерых стоит. Семечек хочешь? – Он прищурился. – Русского шоколаду?
– Спасибо, не хочу, – уже враждебно сказал я. – Кушайте сами.
– Во-от, полез в бутылку… – Подбрасывая в ладони горстку семечек, он продолжал изучающе разглядывать меня. – Ты Терещенко такого знаешь?
Пожалуй я удивился только самому себе, той легкости, с которой входил в свою роль, несмотря на всю стремительную внезапность этого разговора. Я равнодушно отвернулся в сторону полицейских, закурил и, спрятав в карман кремень и кресало, посмотрел ему в лицо.
– Чего ты ко мне привязался? Коров я с тобой пас, что ли?
Но у него, кажется, уже пропал интерес ко мне. Он сочно сплюнул и повернул ко мне широкую, круглую спину, какие бывают у борцов и грузчиков.
Засунув руки в карманы, я медленно двинулся мимо элеватора. Пройдя с сотню метров, я обернулся: парень стоял на месте, провожая меня взглядом. Он один во всей толпе разыгрывал роль безучастного зрителя и не пытался разжиться хотя бы горстью горелого зерна. Вероятно, он был сыт, этот парень, а сытость была в сорок втором году недобрым признаком.
Мне предстояло пересечь весь город. Быковский обстоятельно, как и все, что он делал, описал мне маршрут: я нигде не останавливался и не сделал ни одного лишнего поворота.
Дважды я поймал себя на том, что бессознательно ускоряю шаги: парень в украинской рубахе не выходил у меня из головы. Что это за ясновидец с карманами, набитыми подсолнухом? Безошибочность, с которой он определил, откуда и к кому я пришел, не могла быть случайной.
«Терещенко такого знаешь?»
Откуда он маг знать Терещенко?
Правда, Терещенко постоянно жил в городе и на квартире его была явка для связи с подпольным обкомом. Однако вероятнее всего, что в городе Терещенко был известен под какой-либо другой фамилией. Но в любом случае – какая же это явка, какая конспирация, если человека» впервые пришедшего в город, спрашивают на улице, знает ли он хозяина этой явки?
Нет, Терещенко не был похож на болтуна. Несколько раз бывал он в плавнях. Не останавливаясь,»и с кем не разговаривая, он проскальзывал своей неслышной походкой в шалаш Глушко, а через час или два, редко – на другой денькто-нибудь из нас выводил его к берегу: ни один посторонний человек не смог бы найти дорогу в этих топких, колеблющихся от ветра камышах.
Последний раз – это было месяца полтора назад – провожать Терещенко пришлось мне: моя рота была в охранении, и я возвращался к заставам.
Я довел его до боевого охранения, до секретов, расположенных на самом берегу, провел его с километр дальше – впереди виднелось уже занятое немцами село. За два часа пути Терещенко не проронил ни слова, и в ответ на мои вопросы, на случайные фразы – о погоде, о небывало жаркой осени, о новом коменданте в Соломире – за моей спиной слышалось лишь мерное хлюпанье шагов.
– Ты что – глухонемой? – обозлился наконец я.
Он усмехнулся и неожиданно звучным и сильным голосом произнес:
– А чего воду в ступе толочь?
В полукилометре от немецких постов я пожал ему на прощание руку.
– Ну, молчальник, ни пуха тебе ни пера…
– Наплевать, – ответил Терещенко и улыбнулся простой и широкой, шедшей к его лицу улыбкой.
Он ушел так, как уходят на охоту, может быть, в гости к куму в соседнюю деревню, – ушел молча, спокойно и очень обыденно. Вот такими, в моем представлении, и должны были быть люди, работающие во вражеском тылу, в одиночку, с глазу на глаз со смертью.
Нет, что-то очень подозрительное крылось за этим босоногим парнем и его вопросами…
Прикинув и так и этак, я решил, что лучше всего мне не соваться к Терещенко, благо Быковский снабдил меня запасной явкой. Находилась она в том же районе, «за балкой», Тракторная улица, пять. Сигнал там был уже другой: в одноэтажном трехоконном домике первое справа окно должно быть закрыто занавеской.
В глубокой, обросшей приземистыми домами балке я задержался: две дороги вели вверх, и по бокам обеих, как отставные солдаты, выстроились корявые телеграфные столбы. К Терещенко, на Копанскую, вела левая…
За глинобитным забором чумазый мальчишка в выцветшей голубой рубахе копал картошку.
– Эй, пацан, – окликнул я его. – Как пройти на Тракторную?
Он выпрямился и, вытерев рукавом нос, кивнул вправо.
– Туточки… А як подниметесь, пройдете билесенький домик такий, там и побачите. – Он оглядел меня с любопытством. – А вам не Шутовых треба?
Я улыбнулся.
– Ну, а если Шутовых?
Мальчишка протяжно свистнул.
– Так вы братан ий? А вона ждала вас, ждала, а завчора в село пишла – дрибнички на хлиб менять. И замок повесила – ось такий! – Он показал, какой был замок. – Вы до Журбы зайдить, мабуть вона там ключ покинула.
Он говорил со мной тем небрежно доверительным тоном, каким говорят только с хорошо знакомыми людьми.
– Добре. Так вправо, говоришь?
– Вправо, вправо, ось де хата пид соломой стоит.
По твердой, накатанной до асфальтного блеска дороге я поднялся в Забалку.
Было душно. Все еще пахло гарью. Мелкая известковая пыль столбами стояла в воздухе, набивалась в нос, в горло, в глаза. Солнце немилосердно жгло затылок и спину. Сухие листья тополей шуршали под ногами.
На углу Тракторной, возле «билесенького» дома, лениво привалился к стене полицейский; в руках он держал винтовку, выкрашенную по– чему-то в черный цвет. «Почему черный?» – подумал я.
Разглядывая жестяные номера домов, я свернул вправо и прошел мимо полицая.
На дверях пятнадцатого номера висел огромный амбарный замок: видимо, мальчишка хорошо знал здешние места…
Мне нужен был пятый номер. Это, должна быть, тот домик за заборчиком, с тополем у ворот. Больше всего меня интересуют сейчас его окна. Два я уже вижу. Они открыты, стекла блестят на солнце, красные головки фуксии тянутся наружу. Вот наконец и последнее окно. Оно закрыто, и за блеском стекол мне не видно занавесок.
Медленно я* подхожу к дому и, не глядя в его сторону, нагибаюсь, поправляю голенище. Потом поднимаю глаза и бросаю беглый взгляд на окно…
Занавеска… В окне нет занавески. Но тут же в темном, тускло отсвечивающем стекле возникает вытянутое, типично немецкое лицо с ровнехоньким, как по линейке, пробором. Немец скучающе глянул на улицу, широко зевнул и, встретившись со мной взглядом, задернул занавеску.
Я выпрямился и медленно двинулся дальше, вверх по улице.
Черт возьми… Теперь уж ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, придется идти на Копанскую. Черт!..
И все-таки мне повезло. Дьявольски повезло… Только дойдя до конца улицы, я запоздало сообразил: ведь приди я на пять минут, на одну лишь минуту позже – занавеска была бы задернута и уж ничто, вероятно, не могло бы спасти меня от провала.
2
Месяца два назад в Соломире появился новый комендант – капитан Метцнер. Через нашего человека, служившего в полиции, Глушко раздобыл его фотографию: правильное, немного вытянутое лицо со светлыми, чуть насмешливыми глазами.
– Красив, бродяга! – сказал Быковский, увидев эту фотографию,
Глушко утвердительно кивнул головой. Когда– то пуля резанула его по лицу. Красный рубец шел от угла рта до середины постоянно припухшей щеки. Казалось, Глушко спрятал за щекой кусок сахару и неловко, точно извиняясь, улыбался.
– Колысь вин у мэнэ запляше, той красунь!.. – отозвался он.
Быковский опять взглянул на фотографию. Глаза капитана Метцнера насмешливо улыбались.
До появления Метцнера мы были фактически хозяевами большого района, прилегавшего к плавням. В Соломир – районный центр и штаб-квартиру бециркскоменданта – мы ходили так же свободно, как ходят в булочную. Комендантом города был одетый в немецкую форму выродок по фамилии Гусько, кажется, единственный русский среди должностных лиц немецкой администрации, видимо выдвинутый на этот пост за особые заслуги. Карьера первого соломирского коменданта кончилась тем, что его пристрелили собственные полицейские. Как говорится, собаке собачья смерть.
С приходом Метцнера все изменилось: виселица на городской площади никогда не пустовала; в балке у Зеленого Гая днем и ночью щелкали пистолетные и автоматные выстрелы. На стенах домов появились подписанные Метцнером приказы: партизанам и всем сочувствующим им лицам, членам партии и комсомольцам, а также работникам советского аппарата предлагалось в трехдневный срок зарегистрироваться в комендатуре. Явившиеся, говорилось в афишке, будут отпущены германским командованием на поруки. Уклонившиеся от регистрации будут расстреляны.
Два дня во дворе комендатуры толпилась очередь обывателей, спешивших заявить о своей лояльности к «новому порядку в Европе». Среди регистрирующихся оказалось несколько человек, связанных с нашим отрядом: бывший заместитель председателя райисполкома Седых, хирург Иванов, директор школы Штанько.
Этот Штанько, явившись в комендатуру, имел свои виды: в школьных подвалах разместилась перевалочная база боеприпасов, горючего и продовольствия. Штанько рассчитывал, что немцы, забрав боеприпасы, оставят продукты в полное его распоряжение. Однако он плохо знал нравы оккупантов: они тут же, в момент регистрации, арестовали его, склад полностью конфисковали, а школу и дом учителя, видимо в назидание, сожгли.
Кроме пятисот – шестисот человек, явившихся в первые два дня, желающих зарегистрироваться не оказалось.
В этот же день, уже под вечер, Глушко пришел в Соломир с двумя группами партизан – нас было человек сорок. Внезапность была на нашей стороне. Мы без единого выстрела взяли встретившийся нам патруль и, рассыпавшись по улицам, продвигались к центру города. Вероятно, мы смогли бы так же без выстрела захватить и самого Метцнера, если бы на одной из улочек нас внезапно не обстреляли из какого-то жилого дома. Потом выяснилось, что это одинокий фриц, заметив нас из окна своей квартиры, схватился за автомат. Он был не очень сообразителен, потому что нанести нам серьезный ущерб он не мог и, безусловно, остался бы незамеченным и живым, если бы тихо сидел в своей конуре. Кто– то, зайдя в дом задами, кончил с ним гранатой, но эта граната и выстрелы сделали свое дело: немцы всполошились.
Все же через час группа разведчиков с Близнюком во главе ворвалась во двор комендатуры. В окна полетели гранаты, пулемет на крыше замолк. Еще мгновение – и Метцнер был бы в наших руках.
Однако нам не повезло: со стороны большака послышалась пулеметная стрельба, и примчавшийся оттуда связной доложил, что наша застава остановила и заставила развернуться колонну моторизованной пехоты, двигавшуюся на север. Продолжать бой с многократно превосходящим нас противником не имело смысла. Мы отошли.
Поздно вечером, когда мы вернулись уже в плавни, я сильно срезался с Глушко. Внешне это было просто продолжением того частного спора, который возник у нас накануне выступления, но на самом деле причины столкновения были гораздо серьезнее и глубже.
– Ты що? – хмуро спросил Глушко из темноты.
Я сказал, что нам втроем – вместе с комиссаром – надо было бы провести разбор этой операции и хотя бы для себя уяснить причины ее неудачи.
– Якой невдачи? Що ты там цвенькаешь?
Как можно спокойнее и сдержаннее я вновь попытался доказать Глушко то, что безуспешно доказывал два дня назад: командир, планируя операцию, должен иметь в виду возможность всяческих неожиданностей и оставлять в своем распоряжении сильный резерв для их парирования. На соломирскую операцию у нас пошло сорок человек, все они сразу вступили в бой и, конечно, вынуждены были отойти, когда появилась эта автоколонна. Но разве так развернулись бы события, если бы в деле участвовал весь отряд или хотя бы его половина? Сильный заслон смог бы удержать мотопехоту, и мы…
– Що ты мэни толкуешь? – перебил меня Глушко. – Резерв, головные силы, тактика, стратегия… Стратег який знайшовся! Из той стратегией вже до Волги додрапалы.
Это был любимый конек Глушко: тактика, стратегия и… и кадровые армейские командиры.
Ход его рассуждений был чрезвычайно прост: перед самой войной все мы смотрели в кино многочисленные фильмы, в которых какая-нибудь куцая батальонная пушчонка лихо сбивала башни с десятков окруживших ее танков. Победа в этих фильмах достигалась с опереточной легкостью – без затрат крови, времени и мозговых усилий. Враг был глуп до кретинизма, и любой пионер мог обвести вокруг пальца седоусого генерала.
И вот началась война. Но она не была похожа на ту войну, к которой мы присмотрелись во всех этих фильмах и которая, как нам казалось, должна была окончиться через неделю или две взятием Берлина. Война была полна трагизма и неожиданностей.
Бронированные немецкие полчища, тратившие перед тем неделю на завоевание двух – трех европейских государств, ринулись на нашу землю. Мы читали сводки Информбюро, на картах, выдранных из школьных учебников, отмечали оставленные города и, темнея от злобы, ненависти и горя, решали стратегические задачи: немца остановят укрепрайоны на старой границе…. А дальше есть еще Днепр… И Северный Донец. И Дон…
Но враг прошел и старую границу, и Днепр, и Северный Донец, второй год окружен Ленинград, и вот бои идут уже на Волге и на Кавказе, и до берегов Каспия осталось каких-нибудь полтораста– двести километров…
В это тягостное время отступательных боев и поражений многие гражданские, никогда не служившие в армии люди – в их числе и Глушко – любили поговорить о том, что вот-де кадровые военные успели показать, на что они способны. Кричали, размахивали руками, шапками грозились закидать, а как дошло до дела…
Тут Глушко вытягивал неизвестно как попавший в его руки «Боевой устав пехоты» тридцать восьмого года, заученным движением открывал нужную страницу и с сильным украинским акцентом читал:
– «Отход – движение для временного отрыва от противника. Отход применяется с целью…» – Он останавливался и язвительно замечал: – Бачишь, що таке «отход»? Цэ не бой, цэ «движение». Зрозумил тепер, що воно таке– «стратегия»? А розумни люди кажуть, що в «Полевом уставе» ще така штуковина е: «Выход из бою». Що ж воно такэ, цей «выход из бою» та «отход»? Мабудь, попросту кажучи, видступ, отступление? Так так бы и казалы, а то вже другий рик отходимо та выходимо… Колы ж воюваты будемо?
И дальше он обычно развивал тезис, лежащий в основе его военно-стратегических взглядов: кадровые военные уже-де показали, на что они способны. «Годи!» Пусть-де теперь займутся войной люди, не испорченные военным образованием и не искушенные во всей этой сложной терминологии: «выход» и «отход», «охват» и «обход»… По крайней мере, они пойдут колошматить немца, не разбираясь, где фронт и где тыл, и не задумываясь над тем, что предписывают делать в том или ином случае выдуманные военными правила. Вот ведь во время гражданской войны дрались мы не по правилам, а победили. Победим и сейчас…
Вообще говоря, он был неглупым человеком, Глушко, но все эти доморощенные его теории не годились и для крохотной партизанской группы. У нас же был сильный отряд, насчитывавший почти триста человек и вооруженный всеми видами пехотного оружия вплоть до станковых пулеметов и минометов.
По моему глубокому убеждению, многие наши операции были неудачны или значительно менее удачны, чем могли бы быть, именно потому, что Глушко слишком уж пренебрежительно относился к самым элементарным теоретическим основам общевойскового боя. Иногда нам с Быковским удавалось убедить его, осилить его сопротивление, и, мрачно насупясь, нехотя, Глушко принимал наши предложения; иногда же все наши усилия не приводили ни к чему, и тогда отряд действовал по принципу: «Ты, Петренко, лежи туточки, ты, Громов, заходь справа, а ты, Крапива… Тоби я пизнише скажу…» И – что уж там говорить – зачастую бывало так, что нас выручала только безрассудная смелость людей да еще, пожалуй, внезапность, которая все же всегда была на нашей стороне.
Так было и в этот раз. Мы вышли из боя с минимальными потерями – один убитый и двое легкораненых, но та цель, которую мы перед собой ставили, – разгром соломирского гарнизона, эта цель не была достигнута. Глушко понимал это не хуже меня, но самолюбие и представление о собственном командирском авторитете не позволяли ему признаться в этом. И, конечно, он вновь оседлал своего любимого конька…
Когда Быковский вернулся из своего обхода подразделений, мы сидели в пещерной темноте шалаша, и Глушко методично и последовательно припоминал все промахи и ошибки, допущенные мною за год пребывания в отряде. Из его слов с неопровержимой ясностью вытекало, что виной этих ошибок было мое военное образование.
– Опять срезались? – спросил Быковский, ощупью пробираясь на свое место. Он был чудесный человек, добрый и умный, но я понимал всю сложность его положения в этих спорах: он не мог не соглашаться со мной, но не мог и не считаться с авторитетом Глушко – командиром и организатором отряда.
– Зризалысь… – хмуро передразнил Быковского Глушко. – Хиба ж то называется зризатысь, колы командир дае подчиненному указания?
– Все ясно.
По голосу Быковского было слышно, что он усмехается.
– Указания… – сказал я. – Эти указания стали нужны только потому, что я…
– И это ясно. Только вот что, дорогие товарищи… Может быть, все же могут командир отряда и начальник штаба обмениваться мнениями так, чтобы дело обходилось без выбитых зубов?
– Конечно, можно, – ответил я. – Надо только, чтобы командир хоть немного считался с мнением других. Ум хорошо, а два все же лучше.
– Ум… – пробурчал Глушко. – Ось де в мэнэ сидят ции умы… Ума на грош, а гонору на сто карбованцив!
– Ты иди-ка, Громов, – сказал мне Быковский. – Я после к тебе зайду.
Я ушел и не знаю, о чем они там разговаривали, только в этот вечер я заснул, так и не дождавшись Быковского. Встретились мы с ним уже на другой день.
– Слишком ты резок, Громов, – сказал он. – Принципиальность – хорошая вещь, но надо все же учитывать и то, с кем ты говоришь. А наш Григорий Васильевич – редкий человек, и я не знаю, что было бы без него с нашим отрядом.
Я промолчал.
– Ведь никто, собственно, не мот предполагать, что из города подойдет эта колонна, – продолжал Быковский. – А если бы не она…
– Вот в том-то и дело, что «если бы»… Об этом и речь идет.
Быковский досадливо поморщился.
– Слушай, Андрей… В конце концов успех каждого боя измеряется соотношением: сколько и каких средств мы затратили и каких добились успехов.
– Правильно. Но вот мы и могли добиться большего успеха, а сейчас мы только раздразнили немца, в то время как могли его разгромить. Нам это еще аукнется, вот помяните мое слово, Михаил Абрамович…
И, конечно, я был прав. Как и следовало ожидать, наша операция в Соломире только прибавила решительности новому коменданту. В Зеленом Гае было расстреляно пятьдесят заложников, а попросту – первых встречных, схваченных на улицах. По городу развесили новое объявление, в котором, вслед за сообщением об этом расстреле, население уведомлялось о том, что «партизанская банда полностью рассеяна и уничтожена».
Впрочем, сам Метцнер не очень верил своему утверждению, так как на другой же день в Соломир прибыли румынский батальон и рота из только что сформированного «украинского» батальона, носившего это странное название, вероятно, потому, что в него были собраны предатели и ублюдки со всей Украины.
Эти новые подразделения усилили соломирский гарнизон. Было ясно, что противник затевает против нас какую-то операцию.,
В то же время и в самом Соломире развивались тревожные события. Сидевший в гестапо Штанько, а с ним вместе, видимо, и кто-то еще, выторговывали себе жизнь: были арестованы люди, непосредственно связанные с директором школы, а потом волна арестов захлестнула весь Соломир. Подпольная организация была начисто разгромлена; наша агентура и большинство сочувствующих и помогавших нам жителей были выявлены и казнены. Вокруг плавней стянулась цепь застав и карательных отрядов. Зажатые в кольцо, мы сидели в плавнях тише воды ниже травы.
Впрочем, Близнюк со своими разведчиками предпринял небольшую вылазку и приволок с собой сразу пятерых пленных из румынского батальона. Это было как нельзя более кстати: с их помощью мы могли установить и численность батальона и выяснить намерения немецкого' командования.
Румын – здоровенных, заросших щетиной, пропахших потом солдат – принялся допрашивать Николай Евсевонович Савчук, бывший преподаватель немецкого языка в соломирской школе. Румынский язык он знал приблизительно так же, как я абиссинский, однако когда-то он изучал не то французский, не то итальянский. Ему все же удавалось что-то понимать, но пленные никак не могли уразуметь, что хочет от них этот седоусый, похожий на Тараса Шевченко старик.
Николай Евсевонович бился с ними дня три, составил себе целый словарь, научился щелкать языком и шипеть, как чистокровный румын, но дело не двигалось ни на шаг. Показания, которые давали пленные, чудовищно расходились. Один утверждал, что в батальоне всего полтораста человек, по мнению другого – более тысячи, остальные плавали где-то посередине.
Тогда мы решились на последнее средство: мы собрали их всех вместе и задавали вопрос сразу всем. И тут неожиданно, забыв о нашем присутствии, забыв о том, что они пленные, яростно сверкая глазами, размахивая руками и отталкивая друг друга, румыны принялись о чем-то ожесточенно спорить.
Позднее мы поняли в чем дело: абсолютное равнодушие, полная незаинтересованность в военной службе. Крестьяне, неграмотные и забитые, отупевшие от непрерывного тяжелого труда, они интересовались своей службой только в той мере, в какой она угрожала их жизни и обеспечивала жратвой. Наслушавшись всяких страхов про партизан и «бандитов», они были уверены, что дела их плохи, что мы непременно расстреляем их, и всеми силами стремились завоевать наше расположение.