355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Косцинский » Если мы живы » Текст книги (страница 3)
Если мы живы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:20

Текст книги "Если мы живы"


Автор книги: Кирилл Косцинский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Два дня шел я по степи, и жестокая картина смерти и запустения раскрывалась передо мной. Было в ней что-то, отчего сами сжимались кулаки и тупая боль поднималась в душе. Сколько времени будет еще хозяйничать здесь враг? Где находится тот предел, тот последний рубеж, за которым уже не будет «заранее подготовленных позиций»? Когда же наступит тот день, которого ждем мы уже второй год, ради которого каждый из нас готов отдать все до последнего вздоха?

Нет, это зависело не только от тех, кто бился с немцем там, на Кавказе и под Сталинградом, Это зависело и от нас.

Но мы, забившись в глухие, непроходимые болота, превратившись в болотных зверей, мы второй год сидели тише воды ниже травы, высовывая наружу нос лишь в случаях крайней необходимости. Мы вели странную войну, основным стратегическим принципом которой было: «Не тронь меня, и я тебя не трону».

Мне уже очень давно, во время финской кампании, стало ясно, что война – вовсе не зрелище и не поле для богатырских подвигов. Это бедствие, это горе и это тяжелая, часто грязная работа. Но и тогда, в ту страшную зиму, когда мы замерзали под Суомисальми, до меня еще не дошло самое главное и существенное, что раскрылось много позднее, как судьба и задача нашего поколения…

Случилось это в страшные дни нашего отступления, в июне – июле сорок первого года.

Наш полк, нашу дивизию война застала врасплох.

В памятную ночь на двадцать второе июня – не помню уже, по какому поводу, – небольшой компанией гуляли мы в железнодорожном ресторане. Выпито было много, но все же, когда стали закрывать ресторан, нам показалось, что мы «не добрали», и чтобы «добрать», мы прихватили из буфета две – три бутылки ликера – другого уже ничего не оставалось. Потом мы долго сидели в конце перрона и стаканами пили отвратительно сладкий ликер, закусывая его огурцами.

Начинало уже светать, когда мы услышали глухие разрывы. Они доносились со стороны узловой станции, отстоявшей от нас километров на пятнадцать.

– Чего это? – полюбопытствовал кто-то.

– Чепуха… Комдив, вероятно, решил зенитчиков проветрить. Устроил им тревогу.

– С бомбометанием? – съехидничал один мудрец: над нами незнакомо гудели самолеты.

Ни одного выстрела не услышали мы в эту ночь на границе, находившейся всего в пяти километрах. А утром уже оказалось, что мы – три стрелковых полка – окружены, что штаб дивизии вместе с артиллерийским полком отрезан от нас.

Бои шли где-то к северу и югу, вдоль магистральных дорог, и лишь к вечеру наши пограничники обстреляли немецкий воинский эшелон, сунувшийся было через границу.

Два дня мы оставались в прежнем районе, ©се ожидая, что подойдут наши войска или по крайней мере про нас вспомнят, но мы больше никогда и ничего не слышали о командире дивизии, и лишь много позднее нам стали попадаться немецкие листовки, в которых наша дивизия упоминалась в числе окруженных и уничтоженных. Да так оно и было.

Три дня и три ночи двигались мы на восток, пытаясь догнать стремительно уходящий фронт. Изредка мы слышали отдаленные раскаты канонады, завывая, пролетали над нами немецкие самолеты, наскакивали на нас мотоциклисты и бронемашины – мы уничтожали их, – но в общем это были какие-то странные дни. Мы двигались в пустоте, в безвоздушном пространстве, и это не было ни войной, ни миром.

Что-то непостижимое происходило вокруг. К нам присоединялись бойцы и командиры, врачи и интенданты, присоединялись гражданские – партийные и советские работники, пешком и на подводах, с семьями и без них. Все они рассказывали о тяжелых боях, о страшных бомбежках, о самолетах, расстреливавших их пулеметным огнем с бреющего полета. Мы встречали вытоптанные гусеницами поля, обуглившиеся остовы танков, еще дымящиеся развалины домов, вздувшиеся от жары трупы людей и лошадей. Но тут же, рядом, как ни в чем не бывало крестьяне работали на нетронутых полях, паслись коровы, ребятня играла в бабки. А в небе – тройками, шестерками, девятками – гудели желтобрюхие, со свастикой на крыльях «юнкерсы» и «мессеры», шли на восток и возвращались на запад, и опять шли на восток.

Но где же наши самолеты, где наши танки, наши войска? Ведь наступила война, та война, которую мы ждали, к которой готовились все годы с тех пор, как закончилась гражданская война?!

На третий день немцы забеспокоились, заметив наконец крупный отряд в своем тылу. Сперва над нами повисли одиночные разведывательные самолеты, потом появилась пятерка «мессеров», еще пятерка, и тройка, и опять пятерка. Для нас всех это была первая бомбежка, и это был сущий ад, и можно было сойти с ума от нескольких часов, наполненных воем бомб, грохотом разрывов, воплями раненых, и мы стреляли по бронированным самолетам из винтовок и пулеметов, потому что у нас не было ни единой зенитной пушки, и нам казалось, что мы слышали, как пули отскакивают от самолетной брони, и к вечеру нас стало в четыре раза меньше, а ночью мы уже наткнулись на немецкую мотопехоту, и мы впервые узнали, что такое автоматы, и казалось, что немцы всюду – справа, слева, сзади, – что их в десять раз больше, чем было на самом деле, и я впервые увидел, как люди, подняв руки, идут сдаваться, и мы открыли по ним огонь и убивали их, а утром через динамик из соседнего леса нам кричали: «Сдавайтесь, следуйте примеру лейтенанта Копытина, перешедшего на нашу сторону вместе со своей ротой!». И мы подозрительно поглядывали друг на друга, и опять налетали самолеты, и опять начинался ад, и нас было не больше батальона следующей ночью, и мы решили прорваться, и все же прорвались… Это было уже в июле, и все мы постарели на двести лет, и нас влили в какую-то свежую, еще необстрелянную часть, только что прибывшую не то из Тамбовской, не то из Воронежской области, и вдруг мы оказались в резерве.

И опять это было очень странно, и странное это было сочетание – мы, прошедшие сквозь весь этот ужас, потрясенные, еще не пришедшие в себя, и здоровенные детины, в новеньком обмундировании, в прилаженных шинелях, в стальных шлемах (у нас их никогда не было), с противогазами (мы их побросали, а сумки использовали под всякую походную чепуху). Они слушали нас, наши рассказы, каждый по-своему – одни с презрением, другие со снисходительно– недоверчивой улыбкой, за которой отчетливо прощупывалась тревога, третьи с сосредоточенно-внимательными лицами (эти потом лучше всех дрались), а четвертые бледнели и охали, и переписывали какие-то молитвы и заговоры, и зашивали их в ладанки.

Потом нас снова бросили в бой, и мы заняли заранее подготовленный оборонительный рубеж, а в противотанковом рву еще работали гражданские– старики, полуинвалиды и почти дети, и женщины, больше всего женщин, очень много женщин… И опять самолеты возвестили о приближении фронта, и опять сперва появились разведчики, а потом бомбардировщики, и это было еще ужаснее, чем все то, что было раньше, потому что мы сидели в надежных укрытиях и могли выдержать и десяток и два десятка таких бомбежек, а они бомбили то, что они видели, а видели они только гражданских – стариков, женщин, подростков, – и уцелевшие бежали к нам, в укрытия и окопы, и за ними охотились, как за дичью, и расстреливали их с бреющего полета; наши зенитчики сбили несколько самолетов – два или три, – и мы плясали от радости, потому что поняли, что немцы тоже могут гореть в воздухе и врезаться в землю, подымая облака дыма и пыли… Откуда-то появились наши «ястребки», всего три штуки, но они сбили еще четыре или пять, а потом один из «ястребков» вдруг задымил, и развернулся, и пошел прямо на немца, и с огромной скоростью врезался в него, и, дымя, оба пошли вниз почти вертикально, и немец успел выброситься с парашютом и приземлился почти возле наших окопов, и солдаты тут же хотели прикончить его, эту собаку, сопливого мальчишку, который бомбил женщин и детей, и мне тоже хотелось прикончить его, но нас остановил комбат, летчику только дали несколько раз по морде, и он ревел белугой, и молитвенно складывал руки, и вопил «Гитлер капут!»… Это был первый живой немец, которого я видел вплотную, и, по-моему, его не следовало отправлять в штаб, его надо было водить на веревке по окопам и показывать солдатам – пусть видят, что фашисты, расстреливающие женщин, сами боятся смерти, а многие из нас не боялись.

И потом пошли немецкие танки. Желто-зеленые, с черно-белыми крестами, они навалились на нас и вертелись на своих гусеницах над нашими окопами и щелями, пытаясь смешать нас с землей и вмять нас в землю, и артиллерия подбила несколько штук, и несколько штук подбили мы связками гранат и подожгли бутылками. Потом танки пошли дальше, в наш тыл, к артиллерийским позициям, а им на смену цепью двигались автоматчики, поливая нас шквалом огня и что-то крича, и какая-то паскуда в траншее завопила: «Окружают! Обходят!» – и я не успел даже посмотреть, кто это, как он уже упал на землю, и из его затылка фонтаном била кровь, а рядом стоял парень со связкой гранат в одной руке и пистолетом в другой, а на шее у него болтался трофейный автомат. Парень сказал: «Обходят его, суку!» – и сунул пистолет за пояс, деловито вставил в автомат новый магазин и снова высунулся из окопа. Это был Сашка Близнюк, и так мы с ним познакомились, и уже больше не расставались, потому что это очень здорово, когда поблизости есть человек, на которого ты всегда, при любых обстоятельствах можешь положиться.

Но нас все равно обошли, хотя мы и удержали свои позиции и держали их целые сутки, уже находясь во вражеском тылу. Кругом еще дымили немецкие танки, валялись искареженные пушки – наши пушки – и трупы, трупы, трупы, когда мы собрались возле полкового НП и решили пробиваться на восток. Нас было человек двести, может быть двести пятьдесят – все, что осталось от полнокровного полка. Мы пошли на восток, двигаясь ночами, и опять наталкивались на немцев, и, отстреливаясь, уходили в балки и леса, и днем нас разыскивали самолеты и дважды «впаяли» нам, и это невозможно себе представить, как скверно, как чертовски скверно становится, когда на тебя пикирует самолет и поливает тебя из всех своих пулеметов, а кругом нет даже мышиной норы, чтобы забиться в нее.

Мы двигались на восток недели две, может быть больше, я не помню, может быть меньше, и время от времени находился кто-нибудь, кто говорил: «Ну его к черту, так больше нельзя! Я пошел сдаваться!» И мы били ему морду, и он успокаивался, а если не успокаивался, то мы шли дальше, а его даже не зарывали, он так и оставался лежать, разбросав руки, уткнувшись лицом в землю, а были и такие, которые ничего не говорили, а просто исчезали куда-то, и тогда– то вот нас и нащупывали самолеты. Но нам все же удалось пробиться к своим, и нас тут же влили в какую-то часть, сильно потрепанную в боях, и мы снова стали фронтам, если можно назвать фронтом то, чем мы стали, и мы опять дрались с танками и прятались от самолетов, и опять автоматчики кричали нам: «Рус капут!», но мы даже ходили в контратаку, и дважды забирали назад свои окопы, и опять выходили из окружения, и временами я готов был с гранатой броситься под танк, потому что казалось, все полетело к черту, и не хотелось в такие минуты жить.

А потом, после очередного окружения, после долгих блужданий вместе с Близнюком и еще тремя бойцами мы набрели на отряд Глушко.

Прошло, вероятно, не меньше недели, пока мы не пришли © себя, и я понял, что я еще жив, но мне не стало от этого легче, потому что тысячи вопросов, на которые я не мог найти ответа, толклись у меня в голове.

Как это случилось? Почему нападение оказалось столь внезапным, хотя все мы знали, что война неминуема, что она вот-вот должна начаться? Ведь даже в ту памятную ночь, за полчаса до нападения, ушел через границу последний эшелон с бензином.

«Нашим заклятым друзьям!» – говорили об этих грузах железнодорожники.

Сам я не мог ответить на эти вопросы, как не могли ответить и окружающие, но из того смутного состояния, в котором я находился, как– то само по себе 'возникло и определилось то, что было скрыто для меня до сих пор, хотя, очевидно, это давно понимали более опытные и более умные люди.

Я понял ту историческую неизбежность, с которой должна была возникнуть и возникла эта война, и я постиг задачу, которую история поставила перед нашим поколением: отстоять мир от фашизма!

Где-то там, за Харьковом и Смоленском, стояла Россия. Война не кончилась, и еще не все потеряно. И мы – если только мы живы! – мы, оставшиеся во вражеском тылу, не сдавшиеся и не примирившиеся, мы должны, мы обязаны были продолжать борьбу. И каждый из нас, независимо от того, где он находился, независимо от положения и поста, должен был понимать, что именно от него, в первую очередь от него самого – от меня, от тебя, от всех нас вместе и от каждого из нас в отдельности – зависел исход войны и разгром фашизма.

Это и было судьбой нашего поколения.

Как часто потом приходилось мне встречать людей, которые не понимали и не хотели это понять. Они жили сегодняшним днем, они воевали сегодняшним боем, они не видели, что фронт, проходящий от Полярного до Черного моря, не только нашу страну – весь мир рассекает надвое. Им важно было взять пленного в такой-то точке, или вышибить немца из такого-то села, или удержать какую-нибудь «Круглую» или «Длинную» рощу, и они – этот пленный, это село и эта роща – были важны сами по себе, безотносительно от того, какое место занимали они в нашей общей борьбе.

И если этого не понимал Близнюк, или Тищешко, или Малявко, то и бог с ними: они честно и самоотверженно делали свое небольшое дело. Но этого не понимал и Глушко. И вот в результате триста вооруженных людей, оказавшихся в немецком тылу, триста человек, способных оттянуть на себя крупные силы врага, эти триста человек были обречены на безделье. С этим можно было мириться год, полгода назад, но с этим нельзя было мириться сейчас.

Опираясь на дребезжащую перекладину, я вспоминал нашу жизнь за последние месяцы, вспоминал случайные высказывания Глушко.

Нет, слишком узко – в районном масштабе – представляет он себе нашу борьбу!

За мостом через Сниводу вол сам свернул вправо. Отчетливо были видны белые мазанки окраины, редкие тополя, мертвые трубы фабрик, купола церквей. Слева, ближе к Днепру, высоко поднималось в небо и тянулось над городом жирное облако.

Я соскочил с арбы.

– Что это горит, дидусь?

Старик поднял голову и впервые посмотрел мне в лицо. Он рассматривал меня, чуть прищурив голубые водянистые глаза, как рассматривают в степи далекий, еще неясный предмет.

– Жизнь наша горыть, ось що…

Старик отвернулся. Хромая, вздымая копытами пыль, вол удалялся. Он был так же стар и так же несчастен, как и его хозяин…

3

Теперь, выходя на другой конец Тракторной, я вспомнил про старика. Он хорошо это сказал: не зерно – привычная наша жизнь горит сухим и горячим пламенем. И именно поэтому я шел по улице нашего советского города, вздрагивая и озираясь, как зверь, за которым вот-вот захлопнется дверца ловушки.

И вдруг с наслаждением, с тем же самым удовольствием, будто это случилось только вчера, я вспомнил, как однажды улепетнул из дудергофских лагерей в Ленинград на целый день: за какой-то невинный грех меня оставили без увольнения, а ровно за неделю до этого, в предыдущее воскресенье, я видел чудесную девушку. Я не знал еще ее имени, она нравилась мне, и из ее разговора с подругой я установил, что в следующее воскресенье она должна заменять кого-то в оркестре маленького кино на Садовой.

Девушку я нашел, она играла на литаврах и барабане, но меня это не смутило, мы весело проболтали два перерыва между концертами, а потом я направился в лагеря и, конечно, сразу влип: командир взвода Безруков, окруженный курсантами, стоял возле палаток. «Что-то я не видел вас, Громов, целый день. Где это вы были?» – сказал он.

– В библиотеке работал, – не сморгнув, отозвался я. – Готовился в зачету по марксизму.

Мой «доброжелатель» Пашка Кочегаров ехидно прищурился:

– И за обедом готовился?

Я посмотрел ему прямо в глаза этаким честным, открытым взглядом:

– Память у тебя, Паша, отшибло? Я же против тебя сидел.

Он замолчал, пораженный моей наглостью или неожиданным провалом в собственной памяти, и Безруков отвел от меня подозрительный взгляд.

Как это было давно – может быть, столетие назад! И с какой радостью обнял бы и расцеловал бы я этого Пашку, встреться он мне сейчас, хотя тогда меня тошнило от одного вида его толстой, самодовольной физиономии.

Но к черту… Сейчас не время заниматься воспоминаниями.

Васильчук, несомненно, арестован. Иначе никак нельзя было объяснить эту историю с занавеской.

Я отчетливо представил себе, как все это произошло: ночью вломились в дом, выбив прикладами дверь. Васильчук все же успел отдернуть занавеску. Его увели, в доме осталась засада. Скучающий гестаповец, выглянув на улицу и встретившись со мной взглядом, сообразил, что люди, которые должны попасть в мышеловку, могут увидеть сквозь окно посторонних. Он задернул занавеску, не догадываясь о том, что тем самым вывесил в окне зеленый сигнал.

Надо не забыть рассказать об этом Махонину; сигналы должны быть продуманнее, должны исключать всякую возможность подобных случайностей.

Теперь, хочешь не хочешь, мне надо было идти к Терещенко.

Я быстро нашел Копанскую – широкую, ограниченную палисадниками улицу. Пыльные акации закрывали от меня дом. Возле самой калитки на один из кольев ограды, отделявшей двор от небольшого садика, был надет перевернутый глечик. Никаких признаков опасности не заметил я, оглядев и сад, и забор с кувшином, и видневшийся за деревьями дом.

И все же я дважды прошел по улице из конца в конец, прежде чем рискнул нажать клямку и войти во двор.

Стайка воробьев, будто связанных невидимой ниткой, вспорхнула на крышу. Разбитое блюдце лежало возле завалинки. Высохшие струйки молока оставили на земле белесую плесень. Окна были наглухо закрыты деревянными ставнями.

Я подошел к двери, подергал ручку, прислушался. В доме стояла мертвая тишина.

Я постучал и опять прислушался. В глубине запертого дома послышался легкий шорох.

– Откроите, пожалуйста! Я по поводу комнаты. От Грохотова.

На Днепре басовито прогудел пароход, ему ответило протяжное эхо. В доме по-прежнему стояла тишина.

В чем дело? Если бы и здесь была засада, мне бы давно открыли. Что же, прячется этот Терещенко или кто там есть в этом доме? Ведь я явственнно слышал осторожное движение за дверью.

Я постучал еще раз.

– Откройте, свои…

Теперь уже совершенно отчетливо я услышал легкий звук, будто в темноте кто-то нащупывал мягкой рукой замок. Только звук этот шел откуда-то снизу, почти из-под ног.

По-прежнему светило яркое солнце. Опять спустились с камышовой крыши воробьи. По-прежнему никого не было видно на улице. И только в запертом незнакомом доме, в котором сосредоточилось теперь все, что связывало меня с миром привычных и ясных отношений, в этом доме кто-то молча, лежа на полу, ощупывал дверь.

Я с силой дернул ручку, упершись ногами в землю, надавил плечом. Дверь не поддавалась. Я осмотрелся: ни бревна, ни топора – ни одного тяжелого предмета не было вокруг.

Я присел на завалинку и закурил: что-то надо было придумать. Может быть, он ранен, Терещенко? Добрался домой, заперся, а теперь лежит один, вероятно без сознания, с неперевязанной раной?

Нагнувшись к двери, я тихо позвал:

– Терещенко, это вы?

За деревянной, непроницаемой для взгляда перегородкой опять что-то мягко прошуршало, потом послышалось долгое, жалобное мяуканье.

Кошка?

– Кс-кс-ксс…

Опять мяуканье, на этот раз совершенно отчетливое, с какой-то почти человеческой интонацией радости и надежды.

Разбитое блюдце, высохшее молоко, давно не подметавшийся двор… Не значило ли это, что мне поживее надо убираться отсюда, ибо оборвалась последняя ниточка?

Я вышел на улицу, осточертевшую мне, враждебную улицу. Она сама вывела меня в балку.

Чумазый парнишка все еще копал картошку. Я подошел к нему. В конце концов, он мой единственный знакомый в этом городе, а знакомствами теперь надо дорожить. И потом – надо обдумать все случившееся, надо что-то решить.

– Ну, друже, много насбирал? До весны хватит?

Не отрываясь от лопаты» паренек вскинул голову.

– А-а, цэ вы… Яка там весна! На три мисяци не выстачить. Колы б по карткам що давалы, тоди да… А то ж ни хлиба, ничого.

Он оперся на лопату и вздохнул.

– Симья-то у нас иметь душ. Матка у менэ, правду кажучи, работает, та й я трохи допомогаю. А так…

Он сплюнул и безнадежно махнул рукой. Ему было лет двенадцать, от силы – четырнадцать, но в голосе его звучали совсем не детские заботы.

– А что ж ты зерном не запасся? Там ведь, возле элеватора, можно раздобыть. Хоть и горелое, но все ж…

– Я вже три раза сходыв. А матка с хлопцами и зараз там. Ни-и, зерна мы здобулы трохи… – Он вдруг улыбнулся, и лукавый заговорщицкий огонек мелькнул в его глазах. – А здорово ж выбухнулы тот элеватор! Як раз вчора, колы нимци вагоны пид зерно подалы. Як бабахнет – аж шибки у домах задзинькалы! Мабудь, не меньше як тонну динамиту позакладалы.

– Ну, динамит-то вряд ли, скорее тол. И уж не тонну, конечно. Килограмм пять за глаза хватило.

– П'ять килограмм? Ни-и, цього мало. Як бабахнуло – аж дух перехопыло! Не меньше, як тонну… Да, а ключ-то ваш найшлы?

– Ключ-то?.. – Махнув рукой, я подсел на саманную ограду. – Как баба упрячет что-нибудь, так потом и сама не найдет. Так что остался я, брат, на бобах.

– А вы знаетэ що… – задумался мальчишка. – Вы б до титки Горпыны зайшли. Мабуть у нии…

У меня мелькнуло что-то похожее на мысль: а если в самом деле?.. Завладеть этим ключом (благо хозяйка – Шутова ее фамилия? – вернется не сегодня и не завтра), обосноваться в ее доме и попытаться нащупать связи?

У тетки Горпины, говоришь? А она где же живет?

Та там же, на Тракторной.

Напротив?

Ни, рядом. Шутовы в п'ятнадцятом номере, а титка Горпына в симнадцятом. Тилько чудно щось: титка Маруся завжды у Журбы ключ зоставляе.

«Значит, сестричку мою зовут Марусей…»

Подожди, подожди… А где ж тот Журба живет? В угловом, что ли?

Та ни, – фыркнул мальчишка. – Що вы усе путаете? Просто смишно! Угловой – це билесенький, двадцать перший, а Журба – ливоруч от Шутовых, в тринадцатом. Тильки у кого ж вы той ключ пыталы?

«А зачем мне, собственно, нужен этот дом? Жить я здесь собираюсь? Мне надо сегодня найти обком. Любой ценой, и обязательно сегодня».

У кого спрашивал?.. Да вот в этом, в белесом доме. – Я достал портсигар. – Куришь? Ну, бери цигарку… Может быть, мне иначе сделать?

Я высек искру, раздул фитиль. Мой чумазый собеседник затянулся с видом заправского курильщика и, сплюнув, уселся рядом со мной на ограду.

Ты, видимо, всех на Тракторной знаешь?

Звисно, усих. А кого вам ще треба?

У меня там дружок живет, в армии мы когда-то вместе служили. Так вот зашел я к нему…

А хто такий?

– Васильчук его зовут.

Паренек вдруг бросил на меня косой взгляд и, соскочив с отрады, взялся за лопату.

Ни. Таких там немае.

– Как так? А в пятом номере, что у тополя?

Не глядя на меня, точно забыв о моем существовании, он ожесточенно выворачивал клубни, похожие на перепутанные веревочные узлы.

Слушай, парень… Давай по-серьезному! Я не к Шутовым пришел, а к Васильчуку. Так вот: мне обязательно надо найти или его самого или его друзей, понимаешь? И это очень важно: дело идет о жизни многих людей, наших советских людей.

Що вы мэнэ пытаетэ? – закричал вдруг мальчишка. – Чого вы причепылысь?

Ты не кричи, – сказал я. С горы, откуда только что спустился я, шел высокий нескладный человек в цветной тюбетейке. Он явно прислушивался к нам и, заметив мой взгляд, с деланным равнодушием отвернулся.

Все одно я никого не знаю, – уже со слезой в голосе выкрикнул паренек. – Ось там полицай на гори стоить, так вы його спытайте. А я ничого не знаю.

Сжав грязные, замызганные кулачишки, он смотрел на меня злобными глазами.

А, черт с тобой!

Я соскочил с ограды и стал подниматься к мельнице.

Страшно глупо это вышло. Видимо, парнишка что-то знал о Васильчуке, но неосторожным вопросом я только напугал и ожесточил его. По– дурацки все это получилось.

Я вышел на главную улицу города. Застроенная невысокими зданиями, широкая и прямая, она была почти пуста: видимо, все население города собралось возле элеватора. На углу, поблескивая лаком, черным по желтому, виднелась табличка « Adolf Hitler Strabe – Вулица Адольфа Гитлера». С афишной тумбы жизнерадостно улыбалась пышнотелая девушка; простирая руки, она призывала всех ехать на работу в Германию. «Страна счастья и домашнего уюта!»– кричали огромные буквы.

Ветер взметал облака пыли и сухих листьев. Плелись редкие прохожие. Толстая баба, несмотря на жару укутанная в платок, торговала семечками. Качаясь будто от ветра, нетвердо переставляя ноги, катил детскую колясочку старик в макинтоше. В коляске, поверх каких-то узлов, зеленел кочан капусты. Два немецких солдата, сверкая начищенными сапогами, осторожно, точно боясь разбить, поддерживали под руки молоденькую и хрупкую, чуть подкрашенную девушку.

– Нейн, – говорила она, поворачиваясь к одному из солдат. – Их либе зи больше…

Я вспомнил, как недавно кто-то из наших, вернувшись из города, рассказывал, что немцы повесили объявление, что-то вроде: «Офицерскому казино для обслуживания господ офицеров требуется пять красивых девушек, желательно владеющих немецким языком. Принятые обеспечиваются бесплатным питанием и спецодеждой…»

Что понимали немцы под «обслуживанием» и «спецодеждой», было не очень ясно, но на эти пять мест собралось порядочное количество претенденток. Были там и явные проститутки, были молодящиеся, накрашенные старухи, были и внешне порядочные, совсем молоденькие девушки, польстившиеся на шелковые чулочки и даровую жратву… Уж не из этой ли пятерки счастливиц была только что встреченная мной девица?

Я вдруг поймал себя на том, что подозрительно вглядываюсь в лица прохожих: за весь день не видел я ни одного хорошего, открытого человеческого лица. Какие-то испуганные, придавленные страхом люди ходили кругом. Среди них мог быть не один тайно или явно сотрудничающий с немцами. Что стоило ему повернуть за мной и, шепнув два слова первому полицаю или немецкому солдату, записать в свой актив лишний факт преданности фюреру и райху? Ведь было в моем облике что-то привлекшее внимание того детины у элеватора, да и мальчишка не случайно сразу решил, что я приезжий…

Да, ни одного лица… Быть может, только тот бронзовый памятник – человек, замахнувшийся обломком шпаги. На лице его лежал отпечаток достоинства и твердости, немыслимых в этом придавленном немцами городе. Но и то сказать – ведь он продолжал жить в каком-то своем восемнадцатом веке!

К черту! Мы найдем какую-нибудь «идальню», перекусим, отдохнем десяток минут и приступим к делу.

Надо было и отдохнуть и перевернуть портянку: я слегка натер себе ногу и, кажется, стал чуть-чуть прихрамывать. А мы не будем хромать, пан Харченко! Не будем!

Я прошел мимо офицерского казино, мимо ресторана с надписью «Только для немцев». Шедший впереди меня старик обернулся, и я заметил тень беспокойства на его лице. Кого-то он увидел за моей спиной, и, насторожившись, я услышал сзади неторопливые шаркающие шаги.

Мне нельзя было оглядываться. Я знал это, я чувствовал это всем тем, что называют инстинктом самосохранения. Сзади была опасность. Может быть, эсэсовцы, может быть, полицейский патруль или просто шпик? Обернуться – значило бы укрепить подозрения, в ком бы они ни возникли, выдать свое беспокойство. И я продолжал идти за стариком валкой, ленивой походкой никуда ее спешащего человека.

Я сделал еще несколько шагов, и нечто более сильное, чем благоразумие и осторожность, заставило меня обернуться. Я встретился с глазами шедшего за мной человека. Засунув руки в карманы брюк, шел он неторопливой походкой. Цветастая тюбетейка была сдвинута набок. По этой тюбетейке я и узнал его.

Ничтожное мгновение мы смотрели друг другу в глаза, но по дрогнувшим в едва заметной улыбке губам, по неуловимому блеску зрачков я понял, что он если и не знает наверное, то, во всяком случае, догадывается о том, кто я такой и что делаю.

Я шел так же спокойно, как и раньше. Всякая опасность страшна только до тех пор, пока не знаешь ее истинных размеров. Теперь же все было ясно: ко мне прицепился хвост.

Старик, с трудом разгибая ноги, ускорил шаги. Коляска его затарахтела громче. Заложив руки за спину, небрежной походкой шел за ним я. За моей спиной шаркал подошвами нескладный человек в цветной тюбетейке.

Теперь мне следовало выбраться поживее из центра города: вон там, за разрушенным домом, виднеется какой-то проулок. Выйти на окраину,где поменьше народу. А там… Пусть он продолжает прогулку!

Но за разрушенным домом я вижу две сизых фигуры. Я сразу узнаю эту форму: в Соломире мне приходилось видеть таких субчиков. Огромная, в форме полумесяца бляха с надписью «Feldgendarmerie»[1]1
  Полевая жандармерия (нем.).


[Закрыть]
болтается на цепи, перекинутой через шею. Я уже вижу и их погоны: впереди величественно плывет вахмистр, на полшага сзади – рядовой жандарм с автоматом.

Теперь по логике вещей события должны развиваться так: переулок патруль пересечет раньше меня. Вахмистр внимательно, сверху донизу, окинет меня подозрительным взглядом. «Аусвайс! – скажет он, останавливаясь. – Пас-спорт», Сзади подойдет человек в тюбетейке. – «Это подозрительный человек», – скажет он, показывая на меня…

И тут мне в голову приходит гениальная мысль. Я даже улыбаюсь от удовольствия.

Я иду прямо на вахмистра. Он встречает меня удивленным взглядом. С трудом припоминая немецкие слова, я спрашиваю:

– Ферцайхен, герр лейтенант. Во ист комендатура? Ферштеен зи? Комэндант…

Жандарм, видимо, не привык, чтобы жители обращались к нему с вопросами. Он морщит лоб и смотрит на меня снизу вверх голубыми, чуть испуганными глазами. Потом оборачивается к солдату и спрашивает его о чем-то с таким грассированием, будто в горле у него перекатываются камни.

– Цо хцешь? – переводит солдат. – Цо тржеба?

Я повторяю вопрос и испытываю мучительное желание оглянуться: что делает тюбетейка? Солдат на какой-то невообразимой смеси польского, немецкого и русского языков объясняет мне – я не очень слушаю его, но утвердительно киваю головой и улыбаюсь. Вероятно, я чуточку переиграл, потому что вахмистр, подняв левую бровь, пристально разглядывает меня, что-то соображая. Я опускаю глаза, говорю «данке шё н » и дохожу до угла. Здесь я задерживаюсь и окидываю взглядом улицу.

Плывет, удаляясь, вахмистр, торопится куда-то женщина с авоськой в руках, да рядом со мной бездомный пес с обожженной, клочьями висящей шерстью обнюхивает тумбу. И прямо на углу, на пыльном стекле витрины, виднеется заветная надпись: «Домаш н i об i д и».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю