Текст книги "Где-то в Европе..."
Автор книги: Кирилл Кобрин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Кирилл Кобрин
Где-то в Европе…
Вадику Демидову,
товарищу по незабвенной молодости
Часть I
ЭЛИЗИУМ ТЕНЕЙ
1. Увертюра
В Нижнем природа сделала все необходимое, люди же все испортили.
Николай I
«Над городом Горьким, где ясные зорьки…»Ах, как хочется стать каким-нибудь Гоголем (или «гогольком») и воспеть в прихотливой, унавоженной прилагательными, вздернутой восклицаниями прозе этот волшебный город ясных зорек и строго геометрических спальных районов; город, где с крутой набережной высокомерно смотрят на унылое низменное Заволжье бодрые шедевры сталинской архитектуры, то вскинув на караул белые колонны, то, словно Гулливер среди лилипутов, поставив на свои широкие спины маленьких трудолюбивых полунагих работяг в кепках со штангенциркулями и аккуратных студенток в косынках; город, где парки культуры и отдыха трудящихся сдержанно напоминают нам – широкими аллеями, офигуренными фонтанами – о гипотетически захваченном коммунарами Версале; город, где путь из «Ясной» до «Парышева» столь же опасен и многотруден, как оный из варяг в греки; город, в котором еще лет двадцать пять назад просыпались по заводским гудкам, а засыпали вместе с Центральным радио!
Ничего не забыть бы, не упустить. Только нет уже того достопамятного «Горького» – закрытого от неспокойного мира военно-промышленного гетто и узилища главного советского либерала; рабочая спецовка заменена на купеческий кафтан, синеватая бритость пролетарской морды уступила кудрявой ярмарочной бороденке, изникло, наконец, само название, и декадентский псевдоним литератора Пешкова зацепился лишь за улицу, площадь, литературный музей. Гимн города Горького – «Сормовская лирическая» – тоже как-то забылся, а жаль. Есть там строфа вовсе не «горьковская», а вполне «нижегородская», то есть мещанская, обывательская, «кунавинская»: «В рубашке нарядной / К своей ненаглядной / Пришел объясниться / Хороший дружок». Так и видишь олуха в вышитой косоворотке, в смазных сапогах, в фуражечке с лакированным козырьком, из-под которой выглядывает молодцеватый чуб; парень лузгает семечки и, подбоченясь, что-то сладострастно шепчет невидимой нам девице в глубине окошка. Брешет пес, черная слободская грязь играет лунным светом, где-то визжит тальянка. Полное православие, самодержавие и народность. Настоящий Нижний Новгород.
Однако Нижний – какое слово. В самом названии этого города присутствует некоторая вторичность, вторая свежесть, третья столица. Когда в 1221 году князь Юрий Всеволодович основывал на слиянии Волги и Оки русский форпост в финно-угорских землях, вряд ли его тревожили сомнения топонимического свойства. Там, на северо-западе, есть Господин Великий Новгород; здесь, восточнее и несколько южнее, – Нижний Новгород, и не Новгород даже, а так. Новый городок. И вот, с самого нежного возраста, город обрел два комплекса, неустанно грызущих его подсознание. Первый из них можно было бы (не без иезуитства историка-дилетанта) назвать «комплексом Александрии Крайней». Есть Александрия Великая – город Александра Македонского, Александрийской библиотеки, Кавафиса и Лоренса Даррелла. И есть Александрия шестая или седьмая по счету, Александрия Крайняя, где-то у азиатского черта на песчаных куличиках, среди бактрийцев и согдийцев, о которой педантичный исследователь если и упомянет, то примерно так: «В Александрию Крайнюю были водворены пленные, выкупленные у их владельцев; возможно, бывшие рабы (вольноотпущенники) Александра действительно составляли какую-то часть населения города». Александрия Крайняя позже была переименована в Ходжент, затем – в Ленинабад. У Нижнего Новгорода похожая судьба: из Новгорода Крайнего он стал Горьковобадом.
Второй комплекс связан не с «крайностью», а с «нижнестью». «Нижнесть», конечно, можно трактовать как «приниженность», «угодливость», даже «низость». За подтверждениями далеко ходить не надо; достаточно вспомнить приниженную кличку города – «третья столица» (на «первую» или «вторую» духа не хватает), а также знаменитый плакат, некогда висевший на месте слияния Волги и Оки: «Если Москва – сердце России, то Нижний – ее карман!» Заманчиво было бы исследовать коллективное сознание (а лучше – коллективное бессознательное) людей, мечтающих жить в кармане. Стоит убрать в слове «карман» последнюю «н» – и все становится на свои буддические места. Если же забыть про докторов Фрейда и Судзуки и обратиться к балаганным идеям Михаила Михайловича Бахтина, то в русской истории и культуре в противоположность духовному «верху» (Москве, Петербургу) Нижний Новгород будет вечно играть роль телесного, карнавального, грязненького и пьяненького «низа». Что не лишено оснований, памятуя, какие социальные группы живописал литератор, одолживший этому городу свой псевдоним на пятьдесят с лишним лет.
2. Автозаводская элегия
Вы проезжаете парк «Дубки», охватываете петлей виадук, проскальзываете меж грязно-бордовых и грязно-желтых домов «Пролетарской», перемахиваете по другому виадуку и на съезде с него натыкаетесь (взглядом, надеюсь) на большую бетонно-металлическую надпись «Автозавод». Вот он, город в городе, Великое Герцогство Автозаводское, индустриальный рог изобилия, осыпавший сограждан «волгами», а потом – «газелями», апофеоз индустриального сепаратизма и цепкого патернализма. Не знаю, как раньше, но уже в семидесятые никакой советской власти здесь не было: властвовали не первые секретари с председателями исполкомов, а «генеральные», «замдиректора по сбыту», «по социальным вопросам», «зампокадрами». «Замок» Кафки здесь изучали не по книжке, а в жизни – несмотря на недостаток рабочей силы, «на завод» (не поясняя, на какой, других как бы и не было) «устраивали» знакомые, сами занимавшие мизернейшие должности, вроде уборщицы в Управлении кадров. Школьники проходили «практику» «на заводе»; выпускников спрашивали: «Куда пойдешь?», а они отвечали: «Куда? На завод, конечно!»; «на заводе» калечились, влюблялись, погибали, воровали, пили; «завод» лечил, учил, хоронил. Великое Герцогство Автозаводское имело и своих илотов: это были среднеазиаты и вьетнамцы, которых сотнями посылали на неквалифицированную работу. Они жили в гетто – специальных общежитиях; на этих местных илотов нападали местные спартанцы – шпана с Северного поселка, ритуал именовался «мочить чурок».
Сердцем палатината был сам выкрашенный в желтую краску безграничный завод. Над ним, как шпили соборов, возвышались трубы и замковая башня – Управление. Дальше тянулись вассальные заводики, а за ними – кварталы жилого района. Как настоящий феодальный город, Автозавод был полностью погружен в обслуживание нужд Замка и его обитателей. Замок платил патернализмом. Улицы района закреплялись за отдельными цехами и производствами; в свободное от станков и конвейера время подпившие работяги, окуджавистые итээры и бронетанковые тетки в нитяных спортивных штанах с вытянутыми задницами елозили метлами и царапали землю граблями. Светило солнышко (осеннее или весеннее), в тряпичных сумочках ждало своего часа кое-что, орал «Маяк» из «Спидолы», легкий задорный матерок перемешивался со сладковатым папиросным дымком, и ощущение беспредельного счастья не покидало ни действующих лиц, ни случайных зрителей. Разгладив похмельные морщины, в подшефные школы приходили знатные передовики производства и кто-то из малышни непременно узнавал в нем дядю Васю из соседнего подъезда. Ежегодно устраивались пробеги на призы газеты «Автозаводец». Собственный заводской хоккейный клуб «Торпедо» вился в первой пятерке чемпионата СССР и поставлял четвертую тройку нападения для сборной, не говоря уже о легендарном вратаре Коноваленко. В Парке культуры и отдыха Автозавода было целых пять пивнушек. Такого счастья душа вынести просто не могла. И не вынесла. Как писал поэт: «Нет, не бывать тому, что было прежде! / Что в счастье мне? Мертва душа моя!»
Исторический комментарий
«Автозавод» – сокращенное название Горьковского автомобильного завода и, одновременно, района города Горького (сейчас – Нижний Новгород).
«Палатинат» – в средние века – феодальное владение, пользовавшееся особой автономией.
«Илоты» – государственные рабы в Древней Спарте, прикрепленные к определенным наделам земли, полностью бесправные, подвергавшиеся крайне жестокому обращению.
3. «Слова» и «вещи» позднесоветского детства
Итак, я стал вспоминать самые яркие сцены из моего детства. Среди этих сцен, связанных с душевным волнением, я надеялся найти несчастное происшествие, надеялся найти причину и объяснение моей тоски.
Михаил Зощенко «Перед восходом солнца»
Невозможно написать о чужом детстве. Только о своем. (Впрочем, и о чужой смерти невозможно написать. Между детством и смертью есть одно важнейшее отличие: как напишешь о собственной смерти?) Нижеследующие страницы посвящены детству автора, который выбирает для себя не позицию «философа», рефлексирующего о себе, о своем детстве, а историка, легкомысленного историка, поверхностного каталогизатора той культуры, которая для него самого была родной, его сформировала и (быть может) его и угробит, – позднесоветской. Речь пойдет именно о позднесоветском детстве: его интонациях, темах, табу, механизмах принуждения и способах уклонения от них. О «словах и вещах» позднесоветского детства, пользуясь названием знаменитой книги. Впрочем, Фуко, этот лучший из историков среди гегельянцев, поможет нам не только заглавием.
«Если нам бросят упрек в гегельянстве, мы охотно примем его», – пишет И. П. Смирнов в одной из своих веселых книг. Что же, и мы примем. Почему бы и нет? Как остроумно заметил Тынянов (он ли?), страх смерти в России придумал Тургенев. Возможно, я ошибаюсь [1]1
Сочиняя этот текст, я постоянно оговариваю себя, терзаюсь сомнениями, странными предчувствиями. Почему? Наверное, потому, что я до конца не уверен: о собственном ли детстве я собираюсь писать? Было ли то детство моим? Или – был ли это я? Что я вообще могу помнить о нем? Не приснились ли мне этой ночью: приторный вкус крем-соды, мышиный цвет школьного пиджачка, осенний запах подобранных на улице бычков, оловянная безнадега уроков химии, шелковые розовые рубашки, подпираемые огромными грудями героинь итальянского фильма «Женщины и берсальеры»?
[Закрыть], но «детство», как особую психокультурную парадигму, эпистему, особый способ соотношения «слов» и «вещей», в России придумал Сергей Аксаков. Так начинается его семейная хроника: «Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестра и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами». Все последующие русские воспоминатели занимаются лишь стилистическими улучшениями и всевозможными конкретизациями. Константин Леонтьев уточняет географию: «С чего начать? Вы знаете, я теперь в той самой деревне…», Иван Бунин добавляет к географической справке хронологическую и генеалогическую: «Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе… О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего не известно». Хотя, конечно, «Жизнь Арсеньева», несмотря на форсированную старомодность, – книга прошлого века. Бунин, которого даже в сюрреалистическом кошмаре нельзя представить с «Улиссом» в руках, невольно повторяет слова Стивена Дедалуса о «кошмаре истории», от которого хочется «проснуться»: «И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился… А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о существовании смерти не подозревал». Набоков драматизирует бунинское высказывание: «Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями», что не мешает ему битком набить эту «щель слабого света» всякой всячиной, прихваченной им из России, из детства: трансъевропейскими экспрессами, добрыми гувернантками, велосипедами «данлоп», барской клубничкой, легендарными девчонками из Выры и Биарицца. Эти вещи (и тысячи других) составляют экспозицию музея набоковского детства, быть может, самого богатого музея подобного рода в прошлом столетии. Что же до слов, то их в этом музее нет – все прибрал к рукам лукавый ecrivain, все утащил в свою альпийскую могилу.
Увы, мне не дано состязаться ни с Владимиром Владимировичем, ни даже с Сергеем Тимофеевичем. Но, будучи, по сути дела, всего лишь историком, попробую кое-что иное. Итак.
Я родился тридцать семь с лишним лет назад, в Средней России, в городе Горьком, в роддоме Автозаводского района. Мне было бы очень жаль, если бы мне не сказали, когда и где именно я родился. Поэтому я счастлив своим знанием. Я знаю контекст моего детства. Поздний совок. Середина семидесятых. Пролетарский район огромного города. Время остановилось здесь; почти ничего не меняется – ни марки папирос, ни марки автомобилей. Упоительное ничегонеделание в пыльном летнем городе. В окружающем мире тоже все без изменений. Слишком рано для цирка, слишком поздно для начала похода к Святой Земле. Бровастый генсек уже сочиняет свою «Малую землю». Ветеранам войны еще лет по шестьдесят, они бодры, энергичны и вдрабадан пьяны 9 Мая. Свищет змеиное словосочетание «литературный власовец». Петров-Михайлов-Харламов против Маховлича-Лафлера-Робинсона. Лыбится однозубый хулиган Бобби Кларк. Страшное слово «полпот».
Я выныриваю из этого некогда вязкого, тягучего контекста, отфыркиваясь и отплевываясь. Я уже здесь – в самом начале нового тысячелетия. Я должен рассказать о словах и вещах двадцатипятилетней давности. О, лысый Фуко, укрепи и направь!
Прежде всего соображение теоретического характера. Соотношение «слов» и «вещей» тогда, в позднесоветском детстве, кажется мне похожим на аналогичное соотношение в барочную эпоху XVI – начала XVII века, как оно описано в «Словах и вещах». Слова не являются нейтральной «одеждой» вещей (как в эпоху классицизма), они не имеют своего происхождения и даже постигаемой истории (как в первой половине XIX века). Они существуют и столь же реальны (а иногда и более реальны), как и вещи. Так же, как и вещи, они загадочны, мистичны, обладают необъяснимой властью. Слова размещены в одном пространстве, на одном столе (как заметил бы Фуко) с вещами. Например, мой детсадовский и школьный друг Санёк находился под странным воздействием слова «ливерпуль». Конечно, мы были футбольными болельщиками, но дело не в этом. Санёк (как, впрочем, и я) никакой «Ливерпуль Футбол Клуб» никогда в глаза не видел, но обожал его заочно, каждый понедельник закупая газету английских коммунистов «Morning star» и пожирая на малознакомом языке отчеты о матчах в премьер-лиге. Следующая часть ритуала заключалась в игре в настольный футбол. Санёк играл всегда за «Ливерпуль», я – по его воле – то за «Арсенал», то за «Нотттингем Форест», то за «Челси». Всех жестяных игроков как-то звали: Киган, Далглиш, Сунесс. Потом мы пили чай. Внезапно Санек вскакивал, падал на пол, начинал биться в истерике и орал: «Ливерпуль! Просперия!» Припадок заканчивался так же внезапно, как и начинался: Санёк поднимался, отряхивался и, будто ничего не произошло, принимался за чай.
С другой стороны, многие вещи не имели названий, особенно те, которые были выставлены в техническом музее Автозавода, – медные и латунные штучки, усеянные шестеренками, с коленцами трубочек и вентилей. Или те вещи, которые мы видели в иностранных фильмах, – из блестящих коробок лились напитки, ажурные черные полоски обхватывали женские ножки, какие-то записные книжечки странным образом содержали в себе громадные суммы денег. Означаемые без означающих, означающие без означаемых – все они переживались тогда в моем сознании, сталкиваясь, отскакивая, все время указывая на что-то и друг на друга; в общем, соотносясь по категориям, открытым Фуко для барочной эпохи. Это были категории «пригнанности», «соперничества», «аналогии» и «симпатии». «Пригнанность» связывала слова «выпивка и закуска» и вещи «шарф и шапка» (любопытно, что если в школе терялась шапка, то терялся и шарф, и наоборот). «Соперничество» объединяло божественные игры невидимого «Ливерпуля» и наше щелканье настольным футболом, расстегнутое пальто ранней весной и бесшабашную удаль Черного Тюльпана. «Аналогия» заключала в себе связь между собранным металлоломом и победой вьетнамцев над страшным «сайгонским режимом», между подглядыванием за переодевающимися после физкультуры девчонками и гнусными предательствами какого-то Стаховича [2]2
О господине Стаховиче нам постоянно бубнила учительница изящной словесности. Надо сказать, я побаивался этого слова: «стахович», «страхович», «страх», «евреи» – все стыдное было в нем. Так я до сих пор и не знаю, что это за монстр. Видно, и не узнаю никогда.
[Закрыть]. Наконец, «симпатия» намекала на глубочайшую внутреннюю связь вещей и слов; например, слово «гандон» и картина Кустодиева «Русская Венера» (перл коллекции нашего художественного музея) связывала очевидная «симпатия». Или можно вспомнить знаменитое граффити на партах: «Хуй и пизда из одного гнезда», которое, впрочем, можно отнести и к остальным категориям – «пригнанности», «соперничества», «аналогии». В общем, как писал наш проводник в мир «слов и вещей»: «Весь объем мира, все соседства пригнанности, все переклички соперничества, все сцепления аналогии поддерживаются, сохраняются и удваиваются этим пространством симпатии и антипатии, которое неустанно сближает вещи и вместе с тем удерживает их на определенном расстоянии друг от друга». Да уж, в те времена выходцев из одного гнезда умели держать на расстоянии друг от друга.
Пройдемся же по нашему реестру слов и вещей той незабвенной поры, бессистемно, фланируя и посвистывая, цепляясь вниманием за разные пустяки. Вот, например, микрокосм гастрономической и эстетической вселенной моего детства – «Три мушкетера» Дюма. Пятнадцатиминутное чтение этой книги вызывало буквально припадок аппетита, приходилось идти на кухню и готовить себе чай с бутербродами. Или яичницу с салом, воспетую тем же Дюма в «Королеве Марго». До сих пор картинка, изображающая легендарный завтрак на бастионе под Ла-Рошелью (конечно, только из издания «Библиотеки приключений»!), является для меня наилучшим аперитивом. Лучшим художником в мире был именно автор иллюстраций в этом издании. Лучшим в мире писателем – сам Дюма; довольно долго проза, в которой нет анжуйского, аркебузов, батистовых платков, вышитых перевязей, харчевен, жареных перепелов и луидоров, оставляла меня равнодушным [3]3
Спрошу себя: «Отчасти это справедливо и сейчас?» Не знаю что и ответить.
[Закрыть]. А вот двадцатикопеечная монета. В ней было все: и классический набор «сто грамм мороженого с сиропом плюс стакан лимонада», и сладостный, темный грех вечернего сеанса в кино «Дети до шестнадцати», и классический зачин к избиению шакальем в незнакомом районе – «Эй, пацан, дай двадцать копеек», и непостижимая географическая свобода – три копейки на трамвай до центра города, стаканчик кваса из бочки у Кремля, рогалик в «Первой булочной», три копейки на обратный трамвай. Еще шесть остается на следующий побег с Автозавода.
Кстати о географии и перемещениях. Наш огромный город был связан тогда весьма слабыми и непрочными нитями трамвая, троллейбуса, автобуса. Маршрутных такси не было и в помине. О метро и не мечтали. Из родного пролетарского гетто в центр Горького, в Центр, где был Кремль, где в одном магазине продавали волшебную «пепси-колу», где были какие-то упоительно звучащие «кафе», в которых видали курящих девушек, попивающих совсем уже умопомрачительные «коктейли», где в художественном музее была нарисована настоящая голая баба, а в краеведческом можно было потрогать настоящие бронзовые пушки; так вот, в этот рай вело три пути. Первый – неспешный рижский трамвай номер 11, час езды с непременным глазением в окно. Второй – столь же неспешный автобус номер 1, битком набитый работягами, клерками и рыночными торговками; в нем у окна не устроишься, да еще и билет стоит вдвое против трамвайного. И, наконец, третий – автобус-экспресс номер сорок, лихой (по тем временам), битком набитый студенческой вольницей; там и здесь проскальзывают присказки о нерезиновом салоне, плетутся мимолетные шашни. Время отличалось тогда медлительностью, поездка в центр приравнивалась к настоящему путешествию из Жюля Верна или Майн Рида: о них долго рассказывали одноклассникам, вспоминали, перебирали случаи, словечки, происшествия. Одиннадцатый трамвай «соперничал» с пустынными караванами в Сахаре и долгими переходами обозов венецианских купцов по Малой Азии. Сороковой автобус – с автозабегом из фильма «Большие гонки», с грубоватыми шуточками из боевиков с Бельмондо. Первого автобуса как бы и не существовало. Собственно, «пространство» равнялось тогда «времени», «время» было бескрайним, нечто вроде океана, в котором, впрочем, были течения. Над этим океаном, словно конструкции нефтедобытчиков, возвышались башни ритуалов. О двух я уже говорил: о ритуале «ливерпуль» и ритуале «квас и рогалик в Центре». Но были и другие, быть может, более важные. Например, «осенний ритуал». В сентябре мы с другом Колькой принимались бродить по тихим улицам самого сердца Автозавода – кварталу, выстроенному в 30-е годы на американский, фордовский манер для первых инженеров строящегося гиганта. Двух-четырехэтажные дома, почти нет машин, людей тоже. Тоскливый, горький запах кострищ – на каждом углу тлеют кучи опавшей листвы. Мы с другом методически навещали их и мочились на каждую. Совершив обход, подбирали на улицах бычки и шли курить – либо в Парк культуры и отдыха, великолепный, полный разнообразной сталинской скульптуры и павильончиков в гурзуфском стиле, либо в подвал Колькиного дома, где уже восседал парень по имени Каргишка и напевал на мотив маккартниевской «Mrs. Vanderbild»: «Мы всю ночь баклуши бьем. И всю ночь песни поем… Где же та красавица?» С этим ритуалом по категории «пригнанности» соотносится такая вещь, как пачка чая, лучше индийского, «со слоном»: когда не было курева, курили его, сооружая красивейшие самокрутки, нечто вроде козьих ножек.
И еще об одной из важнейших «пригнанных» вещей (как, впрочем, и «слов»). Луис Бунюэль в книге воспоминаний «Мой последний вздох» утверждает: «Алкоголь – король, никотин – королева». Что же, тогда эта истина была для нас во много раз очевидней, чем сейчас. Я не помню жанра (сорта) того напитка, который первым обратил мое сознание к высоким истинам алкоголя. Водка ли обожгла язык семилетнего мальчика, тайком допивающего из рюмки после ухода гостей? Был ли то мускат или херес, вина редкие для пролетарского города начала семидесятых? «Фетяска» или «Мурфатляр», обожаемые моей бабушкой-хохлушкой? Строгий коньяк, сухой деревянный запах которого заставлял подтягивать живот и гордо расправлять плечи? Не помню. Помню только грустную констатацию факта, что напитков, которые я заочно обожал, пожирая «Три мушкетера», «Остров сокровищ», «Всадника без головы» и «Роб Роя», в окружающей жизни не наблюдалось: ни тебе бургундского с бордо, ни рома с каким-то ржущим «моногохельским виски». Вообще, первые, фонетические, ощущения от знакомства с советским спиртным вызывали скорее научно-технические ассоциации. Рубеж шестидесятых-семидесятых. Новосибирск, Дубна, космонавты, телевизоры. «Экстра» – слово это стояло рядом с такими чемпионами эпохи, как «Люкс», «Фотон», «Альфа» и «Бета». За ушами поспевали и глаза – этикетка «Столичной» со сталинскими небоскребами сигнализировала о рабочих робах, одноруких кранах, песне «Не сталевары мы, не плотники». «Столичную» и «Экстру» окружали непременные сигареты (тоже «Столичные»): их белоснежные пачки, словно выходные кители военных моряков, украшали звезды; апофеоз современности довершали гнутые стеклянные пепельницы зеленого или голубого цвета, шаткие столики на трех ножках, «вшивые домики» густо накрашенных тетек. Живописные работяги были существами из другого мира. Они расхаживали по улицам в мохеровых кепках и красных матерчатых домашних тапочках. Они пахли железом и еще чем-то кислым. Они курили настоящие мужские папиросы «Блядомор». Наконец, они весело поглощали «Волжское красное» (известное под кличкой «Якорек») и языческий «Солнцедар». По утрам я бежал в школу мимо весельчака-соседа; скрюченный инвалид стоял у подъезда и ждал первых собутыльников, каждого проходящего он приветствовал бессмертным лозунгом: «Не теряйте время даром! Похмеляйтесь „Солнцедаром“!» От таких напитков работяги часто блевали; после выходных наш район напоминал поле битвы, с которого утащили все трупы, только частые лужи темно-красного цвета напоминали вчерашние оргии. О коньяке было известно одно: его пьют фраера.
Я дружил с сыном большого заводского начальника. В их квартире был бар, забитый треугольными, четырехугольными и плоскими бутылками. В бутылках томились волшебные напитки; глотнув из них, ты обнимался то с благородным елизаветинским бифитером, то со смуглым вест-индийским дикарем, то с развеселым пузатым бюргером. Абсолютно все западничество автора этих строк было впитано им по капле (больше мы не рисковали украсть) из этих баснословных бутылок. Их формы, то основательные, то декадентские, их этикетки, то барочно-пестрые, то конструктивистски-строгие, их неземной вкус: лако-красочный – чешских ликеров, лесной – английских джинов, самогонно-солодовый – британских виски, ярко-ягодный – финских настоек; все это, в конце концов, превратило меня в завзятого недоброжелателя евразийских бредней, блинно-бражного изоляционизма и уксусного морализаторства. Историю Европы и Америк я изучал не по учебникам.
Роясь во всем этом барахле двадцатипятилетней давности, я никак не могу обнаружить ничего (или почти ничего), связанного со школой. В том месте моего детства, где должна находиться школа, учителя-монстры из «Амаркорда», дразнящие воображение девушки-практикантки, школьные истории, стычки, драки, влюбленности в одноклассниц, вырванные страницы из дневника, запах мастики в коридорах и подмышек в физкультурном зале, там – жуткая, непроницаемо-черная дыра. Мне кажется, что ее и не было – школы; был только вечно сосущий, подлый гнет неизбежной скуки и унижения: пионерские линейки, химия с математикой, галстуки, уборка территории, мокрые носки после лыж, обреченное ожидание деда с родительского собрания. Пользуясь властью историка, я исключаю «школу», как «слово» и «вещь», из эпистемы моего позднесоветского детства.
О многом еще можно рассказать: о преобладании звуковых впечатлений над визуальными, о зверски неудобной одежде, о протестантской гастрономии (жареная картошка с колбасой, вареная – с соленой килькой), о том, как пахли раскаленные июльским солнцем телефонные будки, о нетерпеливом, до сердцебиения, ожидании свежих номеров «Футбол-Хоккея» и «Техники-молодежи». Но не буду. Гегель был не прав: количество в качество не переходит. И вообще, нет никакого «качества», есть сплошное, бесконечное «количество»: один, два, три, десять, сто, тысяча… Видимо, правы аналитические философы, безразлично отщелкивающие на своих логико-философских счетах наши высказывания. К чему же тогда их плодить? Вот и наш любезный проводник по миру «слов и вещей» отстал, заплутал среди чахлых тополей на Автомеханической улице, махнул рукой, сел на свой «Харлей-Дэвидсон» и умчал в философическую Валгаллу, где сидит сейчас, наверное, с Бартом и Делезом и о дискурсах с симулякрами калякает. Что ему Гекуба? Да и нам уже наплевать на все: на поздний совок, на сирое свое детство, на самих себя. Проснувшись от кошмара истории, мы обнаружили себя в следующем кошмаре. Обреченный самолет медленно таранит подсвеченный нежным сентябрьским солнцем небоскреб.