Текст книги "Где-то в Европе..."
Автор книги: Кирилл Кобрин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Но вот уже со следующей стадии – «спеть» – начинались сложности. Даже не спеть, а сыграть: луженой глоткой и минимальными навыками распевания несложных рок-гимнов обладали все, кроме, опять же, меня…
Следует внести ясность. Чтобы стать героем рок-н-ролла, «уметь играть» совершенно не нужно: это доказали десятки превосходных групп от «Роллинг Стоунз» до «Нирваны» и REM. Однако надо хотя бы по-рокерски «не уметь играть» – чувствовать ритм, иметь драйв, впитывать энергию и мгновенно ее выбрасывать. Все остальное – беглость пальцев патлатого гитариста, диапазон голоса пижонистого певца, наличие академического музыкального образования – значения не имеет. Все остальное – для тошнотворного хард– и арт-рока или – еще хуже – для советских филармонических эстрадных групп. Это мы тогда точно знали, и никто никогда не убедит меня в обратном. В общем, особых беспокойств насчет собственных музыкантских навыков не возникало, а драйв был, конечно был, никаких сомнений! Демид худо-бедно бренчал на шестиструнной, а Таракан вообще котировался как будущий Джимми Пейдж – постоянно пилил что-то на гитаре и даже посещал в школе студию, где, впрочем, его заставляли играть не на инструменте Риччи Блэкмора и Стива Хоу, а на бандуре. Случись это в девяностые, какая блестящая рок-карьера ожидала Таракана! его бандура идеально подошла бы дурашливой эпохе «русского балалаечном рока». Бандура! Рядом с ней незабвенный баян Федора Чистякова отдыхает… Что же до Максюты и Лехандта, то они не без труда, но ставили аккорды; а вот я, увы, умел разве что свистеть.
Тем не менее мы без колебаний взялись за дело: гитаристами с правом голоса были назначены Демид, Таракан и Максюта (позже он переквалифицировался в басиста), Лехандт исполнял свои песни и играл на такой странной дудочке с фортепьянными клавишами (кстати, Демид еще умел выдавать презабавные трели на пастушьей деревянной флейте), а я… Я шумел, изображая приличный для акустической группы перкашн, да имитировал характерный нововолновый барабанный «удар-выстрел», обрушивая пластмассовую линейку на обтянутую дерматином поверхность своего дипломата. Так вот и репетировали у Лехандта дома, под веселыми взглядами роллингов, попивая чаек, а не портвейн (один раз я приперся пьяный, так был с позором отчитан и более таких вольностей себе не позволял), за окном стоял восхитительный май, генсек начинал борьбу с алкоголем и ускорял экономику, до летней сессии оставалось еще целых три недели, с люстры свисал жалкий микрофон от бытового магнитофона «Маяк», на который записывался лучший альбом всех времен и народов под названием «Домашний аквариум». И – повторю это в сотый раз – мы были счастливы.
Кстати о названиях. Великая группа, созданная 2 мая 1985 года, называлась «Хроноп». Что, безусловно, выдавало в нас слабаков, книжных людей, псевдорокеров. Может быть, и так, хотя десятки групп носили литературные названия и ненастоящими от этого не становились: вполне библейский «Дженезис», историко-агрономический «Джетро Талл», эстетский «Кокто Твинз». Я уже не говорю о затерявшемся в начале семидесятых «Степпен Вулф»… Дело не в этом.
Название было знаком экзистенциального выбора, сделанного нами; выбора осмысленного и очевидного, пусть и совершенного в рамках довольно искусственной систематизации, придуманной Кортасаром. Назвать себя «хронопом», этим странным существом, «зеленой и влажной фитюлькой», по сути «художником», – что-то значило в городе, населенном несчастными «надейками» и по-советски благополучными «фамами». Чутье подсказало, что если фамами и надейками рождаются, то хронопами можно только стать. И мы ими стали, быть может только на один майский день, но стали.
Возможно, все гораздо проще. В кортасаровских «Историях о хронопах и фамах» есть глава «Пение хронопов»: «Когда хронопы поют свои любимые песни, они приходят в такое возбуждение, что частенько попадают под грузовики и велосипеды, вываливаются из окна и теряют не только то, что у них в карманах, но и счет дням. Когда хроноп поет, надейки и фамы сбегаются послушать, хотя и не понимают, что здесь особенного, и даже несколько задеты…» Вот мы и запели и под свои любимые гимны промаршировали тот безмятежный год, отделявший одну эпоху от другой, а потом потекло иное время. «Хроноп», научившись играть, меняя состав, репетировал, выступал, записывался; я, перестав лупить линейкой по дипломату и сочинять романтически-хулиганские песни, зажил другой жизнью; мы встречались каждую неделю, рюмочки стукались, дружеский треп не кончался, потом началась еще одна эпоха, потом – лет через десять – еще одна, «Хронопа» уже нет, меня в этом городе – тоже, мои друзья видятся лишь несколько раз в году, кто-то торгует книгами, кто-то лепит керамику, кто-то служит в банке. Но мне все кажется: дай сигнал, запусти видимую лишь нам ракету, и мы сбежимся на площадь Горького города экс-Горького, рукопожатия, шуточки, знакомые до слез слова и жесты, и отправимся всей компанией прогуляться по солнышку, пятеро немолодых мужиков, хором распевающих сочиненный Лехандтом гимн:
Спи, хроноп, в объятиях долгих ночей.
Ты всегда был один, ты всегда был ничей.
Спи, и придет прекраснейшая из фей.
Спи спокойно, она скоро будет твоей.
Вот этой уверенностью и живу.
8. Краткий курс истории бедности
«Бедные – алмазы Божьи!» – восклицал темпераментный Гилберт Кит Честертон. Хотелось бы знать: какова была эта алмазная британская бедность эпохи «фан-де-съекля»? На вкус, на запах? Грубая пища: вареный картофель, баранина под луковым соусом; начищенные до блеска медные сковородки, висящие рядком на выбеленной стене; глиняные и вересковые трубки; тяжелые башмаки; пролетарские кепки; пиво в оловянных кружках; зимняя промозглость в комнатах; скрипучие голоса; воскресная проповедь; семейная Библия. Эстет Честертон находил во всем этом гораздо больше поэзии (и правды!), нежели во фрачно-брючных увеселениях сказочно разбогатевшей столицы, в оттаивавших от викторианской заморозки буржуазках, в шампанской свежести светских комедий Оскара Уайльда, в старческих графических безделках юного Бердсли. Чуть раньше подобный выбор на другом конце Европы сделал старший коллега Честертона – Лев Толстой; только вот британская бедность на фоне русской казалась истинным достатком. И вообще, что значило тогда «быть бедным»? «Я человек небогатый», – говорит Шерлок Холмс в одном из рассказов доктора Ватсона (не Уотсона – это другой персонаж!) и кладет в карман заработанный чек на несколько тысяч фунтов. По нынешним меркам – тысяч на сто долларов. Этому бедняку не хватало денег, чтобы одному снимать квартиру на Бейкер-стрит; с другой стороны, он мог бы и без всяких Ватсонов нанять жилище чуть подальше от Риджент-парка и Оксфорд-стрит. Этот небогатый детектив шныркал заморский кокаин, не брезговал простым морфием, любил побаловать себя и компаньона холодными куропатками, билетами в оперу, побегами от Мориарти в фешенебельную Швейцарию. Кстати, бренди на Бейкер-стрит, 221-б, не переводился. Как, впрочем, и шерри с портвейном.
У меня, 22 года прожившего в позднем совке, представления о бедности – о «честной бедности» – несколько иные. Никаких медных сковородок и семейных Библий. Символ позднесоветской «честной бедности» – выстиранные целлофановые пакетики, сохнущие на батареях центрального отопления. Мутные, с засохшими потеками на стенках, припахивающие чем-то невыразимо затхлым, они торчали меж батарейными секциями, как оборванные носовые платки и застиранные простыни, выброшенные в знак капитуляции. Это и была капитуляция – перед ублюдочным бытом, жидкой тоской, беспросветной маетой на службе с восьми до пяти, перед чудовищной вонью, распространяемой конторской столовкой в рыбный день.
И, наконец, наблюдение последних нескольких лет. Символ «честной бедности» сейчас: внезапное исчезновение из твоей жизни некоторых знакомых, переставших звонить из экономии. У молчащего телефона нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Бедность (в отличие от нищеты) стала дистиллированной.
9. Вместо эпилога
На самом деле, ничего этого уже нет. Ни любимого города, ставшего героем моих истерических меморий, ни меня, пережившего, а потом сочинившего их. Все погребено под толщей иных и совершенно чужих смыслов и контекстов. Кончилась та жизнь, кончился тот я, кончилась эпоха; даже тысячелетие, помедлив меж двух четырехзначных цифр, махнуло рукой и сгинуло. Из двух срединных дырок нынешнего года (да и последующих восьми) сквозит адским холодом. Жизнь начинается с нуля, даже с двух нулей. Автор этих строк прячется в одном из последних недоразрушенных приютов старого континентального уклада, в центральноевропейском захолустье, в городе, где есть Замок и могила писателя, написавшего книгу про этот Замок. Я был сегодня на этой могиле. Семейный склеп, пожухлые цветы, записочки почитателей таланта, придавленные камнями. Одну я прочел. Там было буквально следующее: «Спасибо автору от читателей Светы, Оли и Любы из Н. Новгорода. 17.08.2001».
Часть II
КОШМАР ИСТОРИИ
Галстук
В.С.
У нее была широкая вогнутая морда резиновой куклы, которой надавили на нос, и тяжкое задастое имя Алла. Председатель совета дружины или что-то в этом роде, не помню. Помню только, что такие всегда были председателями советов, дружин, звеньев, звездочек и прочая. Я настиг ее в полузабытом пустынном коридоре, настоящем аппендиксе нашей школы, где ютились ненужные и тоже полузабытые ботаника с биологией.
Я настиг ее у давно сломанного медного крана, который уставился в отсутствие раковины, в обрубок ржавой трубы, поднимавшийся ему навстречу с грязно-малинового паркета. Я настиг ее почти у самого окна, где в бесцветном солнечном луче играла мельчайшая взвесь пыли и сухой мастики. Я настиг ее, тихонько поднял обеими руками свой плоский черный дипломат и обрушил на верхний правый угол ее аккуратного, жирненького (в хозяйку) портфеля.
Тогда это был лучший из видов спорта. Почти все, исключая качков с длинноременьем через плечо (фиолетовая надпись «Queen» на белой диагональной полосе) и фраеров с франтоватой папочкой, куда помещались дневник, ручка, тетрадь (одна), носили портфели и дипломаты. При удачном ударе твой портфель некоторое время даже сопровождал в падении своего поверженного собрата. Так в теннисе ракетка по правилам должна мгновение сопровождать спешащий назад мяч.
Удар был удачным. Портфель глухо шмякнулся на пол (так шмякается дерьмо на лопухами поросшем солнечном пустыре) и замер. Алла повернулась. Я улыбнулся. В руке у нее была авоська со спортивной одеждой и кедами. Она размахнулась, сумка влетела мне прямо в физиономию. Коридор и четырехугольник окна быстро качнулись вправо, рухнули вниз и рассыпались там подлым звоном осколков. Колер остался тот же, но границы расплылись: окно перетекало в стены, стены – в коричневую форму Аллы, форма, да и вся Алла набухали красным бутоном галстука. Я стоял почти ослепший без очков, в ореоле запаха ног и подмышек главной пионерши класса, и понимал, что это все. Я кончился. Сквозь звон в ушах я услышал сосущий шепот: «Сорви, сорви его». Странно, но мы были одни, совсем одни в том коридоре. Я буквально нырнул на этот красный бутон и, когда наконец разнял руки, в каждой было (я чувствовал это на ощупь) по жалкой измятой тряпочке. Красный бутон лопнул; мои кулаки сжимали лепестки. И тогда я разжал их, и тряпки упали на пол.
Пустой пыльный закоулок школы, освещенный вермееровским окном. Толстая школьница со священным ужасом уставилась перед собой. Я остервенело топчу остатки галстука и остатки своих очков. Вперемежку.
Письмо
Уважаемый мистер Сэлинджер! Писать Вам письма – занятие, характерное скорее для предпредыдущего поколения русских литераторов. Сколько историй о ненаписанных, написанных, неотправленных и отправленных Вам посланиях выслушал я в свое время! Некоторые рассказчики божились, что получили Ваши ответы, только вот, увы, в момент разговора драгоценных писем под рукой не было. Из этих повествований я сделал следующий вывод: Вы, мистер Сэлинджер, питаете особую склонность к моим соотечественникам, точнее, к соязычникам и сокультурникам, что неудивительно, вспоминая Вашу привязанность к назидательным сочинениям нашего мужицкого графа, к многословным сочинениям нашего заковыристого очеркиста. Прекрасно! Тогда, быть может, мое письмо хотя бы дойдет до Вас, что дает мизерный шанс на то, что оно будет прочитано Вами, а это, в свою очередь, позволяет окончательно не отчаиваться на предмет ответа. Чем Черт, в существование которого Вы явно не верите, не шутит! Если же ответа не будет, или, что вероятнее, Вы письма моего не прочитаете, или, что еще вероятнее, Вы его не получите, так как я, скорее всего, даже отсылать его не буду, то все ничего и никаких обид. Ведь дело, по которому я пишу, к Вам имеет отношение весьма отдаленное, быть может, совсем никакое; касается оно Ваших сочинений, а сочинение и сочинитель – существа равные. И отец за сына не отвечает.
Надеюсь, Вы позволите мне отвлечься на одно воспоминание. Светло-коричневый, цвета столовского кофе с молоком, осенний вечер 1976 года. Взрослые еще не вернулись с работы, гулять уже негде, уроки не будут сделаны никогда. Двадцать семь раз читанные «Три мушкетера» раскрыты на картинке с ларошельским бастионным завтраком. О неожиданном партнере в настольный хоккей нельзя и мечтать. Время остановилось на этой советской кухне семидесятых; часы тикают, но идут по кругу. Вечные полшестого. Я слоняюсь по квартире, отпинываю зазевавшийся мяч, захожу в темную ванну, где зеркала, поставленные шутником – мастером друг против друга, множат воронкообразную бесконечность. Я возвращаюсь на кухню, лениво выбираю яблоко и подхожу к окну. Там наш двор, украшенный монструозным тополем, детским садом и деревянной скамеечкой. В синеве, словно лайнеры, сверкают иллюминаторами сталинки. На подоконнике стоит ВЭФ, который я недолюбливаю за простоту форм и отсутствие жюль-верновой романтики; раньше у нас был настоящий музыкальный ящик на растопыренных ножках: сверху проигрыватель, сбоку – шкала радио, от чтения которой – «Лондон», «Каир», «Париж», «Токио» – захватывало дух и сосало под ложечкой. После того как ящик кому-то отдали, появился ВЭФ; на нем вместо городов на длинные спицы шкал были нанизаны отвратительные цифры, напоминающие о невыученной алгебре. К тому же посредством ВЭФа меня по воскресеньям пытали «Маяком»: эта изуверская радиостанция каждые четверть часа мелодично напоминала, что выходной стремительно съеживается в размерах. В общем, ВЭФ был фигурой нон грата, но в тот неземной осенний вечер все шло к тому, чтобы я его включил. Я его включил. По третьей программе читали прозу, но ни шпаг, ни анжуйского, ни морских миль там не было, и я занялся радиосерфингом. Надо сказать, что ниже КВЗ находилось царство треска и восточных мелодий, иногда блажили муэдзины, или кто-то очень доверительно говорил по-польски, поэтому по двадцати-тридцатиметровым волнам я никогда не плавал. В тот вечер заплыл. Пересекая перманентное бульканье и незримый эфирный прибой («пшш-пшш-пшш»), я внезапно наткнулся на голос, говорящий по-русски. Что это был за голос! Женский, низкий, вызывающий сладкую дрожь в подреберье, с великолепным легким акцентом! Он говорил и говорил: зияющий кратер «зияульхака» одышливо отплевывался «бхутто, бхутто», молодцеватый «садат» и клоунский «полпот» чередовался с дорогим и уютным «джеральдфордом», «банда четырех» напоминала о Конан Дойле, даже знакомые «хельсинки», «жискардэстен» и «песета» приобрели дворянское достоинство. Я плескался в этих райских фонетических струях до тех пор, пока эфирная фея не отчеканила: «Говорит Лондон. Русская служба Би-би-си…», и тут заиграли куранты, загудели колокола, волна ушла в океан шипа и плеска, два раза чиркнул замок входной двери, и дед спросил, как дела. Дела? Лучше не бывает. Я находил магическое свое «бибиси» еще несколько раз, но неудачно: вальяжные мужики неторопливо обсуждали запинающийся «кэмпдэвид», или кто-то очень сердитый монотонно читал бесконечное повествование про недотепистых «милюкова» с «пуришкевичем» и совсем уже никудышного «фредерикса»; нахлынувшее чуть позже увлечение «рок-посевами» сошло на нет вместе с ВЭФом. Растворились бесконечные осенние вечера, кухня, три мушкетера спились и ценности более не представляли. В ход пошли три товарища.
Воспоминание о том, как я в двенадцатилетнем возрасте плавал в магическом эфире, впервые накрыло меня в июне восемьдесят пятого года, на берегу Горьковского моря. Я служил пионервожатым в лагере «Сокол»; комары, погода, детишки великодушно щадили мое время, так что (не считая постоянного голода) каждый Божий день (а в двадцать лет каждый день – Божий) складывался вполне счастливо: футбол с мелюзгой, сигареты «Астра» в длиннейшем мундштуке (специально для походных условий заготовленном) и чтение увесистого тома Ваших, мистер Сэлинджер, избранных сочинений. «Ловец во ржи» шел скорее по ведомству двенадцатилетних пионеров, нежели двадцатилетнего пионервожатого, а вот волшебная сага о семействе Глассов будоражила сердце и заставляла пристальнее вглядываться в кровавые волго-вятские закаты. Тот, кто, будучи двадцатилетним, в восемьдесят пятом не был рокером, абсентистом и немного дао-буддистом, вряд ли когда-нибудь добьется моего сочувствия. Точнее – вряд ли когда-нибудь станет добиваться оного. Так вот, сердце мое билось тревожно, «Агдам» не радовал, а толстая напарница по пионергруппе, сентиментальная женщина с огромной волосатой грудью, зря подкармливала меня домашним салом и приглашала после отбоя «покурить на бережку». Ведь по прочтении Вашего, мистер Сэлинджер, шедевра «Выше стропила, плотники» у меня (украдем выражение более позднего моего идола) будто расширились легкие в объеме. Какая уж тут вожатская грудь!
Я заливал десятки страниц сентенциями в духе Симорового дневника. Сравнивал любимую девушку с Мюриэль и с ужасом обнаруживал полное тождество. Повадился писать обмылком послания приятелю на разбитом зеркале нашей комнаты. Одного я не понимал: как можно было так закосеть от полстакана виски? В крови нашего поколения уже бурлил еще не читанный Веничка… В разгар глассовской лихорадки я и обратил внимание на почти назойливое упоминание Вами, мистер Сэлинджер, радиопередачи «Умный ребенок».
Все началось так. В «Симоре» я прочитал буквально следующее: «Стриглись мы обычно через одну радиопередачу, то есть каждые две недели, после школы». Остановился. Перечитал. «Через одну радиопередачу». «Стриглись». «Каждые две недели». «После школы». В эпоху, когда волшебный радиоголос зазвучал в моем прозрачном (но не призрачном!) отрочестве, я стригся раз в месяц, в парикмахерской на улице Краснодонцев, у бледного старичка-еврея, невероятно шамкающего, чмокающего и свистящего «пейсики» вместо «височков». А вот волосы мои действительно разлетались из-под его ловких ножниц по всему мужскому залу, где пахло вежетелем, мылом и прохладным крахмалом. У меня слезы наворачиваются, мистер Сэлинджер, когда я вспоминаю того старика. Истерика, наверное. Видимо, от пьянства.
Мистер Сэлинджер, необыкновенно было встретить так, запросто, мое нечаянное радио в Вашем Нью-Йорке, увидеть мои прямые волосы, перемешанные с курчавыми Симора. Сердце ныряло куда-то без акваланга, ладони вспотели, во рту пересохло. Мне показалось тогда, на берегу Горьковского моря, что я причислен к сонму ангелов. Я не мог объяснить, почему. Сейчас могу.
Маркони радио не изобретал. Он всего лишь вернул «эфиру» изначальную функцию: быть вместилищем нетелесных объектов. Вот как определял «эфир» неизвестный Вам, мистер Сэлинджер, русский поэт Даль: «самое жидкое, тонкое, легкое и проницательное, что еле доступно чувствам, или даже от них укрывается; предполагаемое во всем пространстве вселенной вещество, по тонкости своей недоступное чувствам, служащее средою, для передачи сил или веществ невесомых…» Понимаете теперь, что я догадался, куда Вы поселили Симора, Бадди, Бу-Бу, Уолта, Уэйкера, Зуи и Фрэнни Глассов? Вы понимаете, на что их обрекли, кем сделали: «Эфирный житель – небожитель». Попросту говоря, ангел. Ведь все они, от Симора до Фрэнни, постоянно находились в эфире, их голоса постоянно звучали в радиопередаче «Умный ребенок». Получается, что Вы, мистер Сэлинджер, написали несколько повестей и рассказов о семействе ангелов, как бы намекая нам, читателям, и то, что ангелы на самом деле существуют, и то, что существуют они в эфире, в радиоэфире. После этого Вы посчитали свою миссию оконченной и преспокойно заперлись в своем доме в Корнише. А ангелы тем временем непринужденно носились (и носятся) по радиоэфиру, смущая осенними вечерами советских мальчиков! Эфир безбрежен, количество ангелов, даже могущее уместиться на острие иголки, бесконечно. Так и получается, что мы окружены, опутаны ангельскими голосами; достаточно включить радио. Впрочем, недостаточно. Я забыл, мистер Сэлинджер, самое главное: надо суметь их услышать. Что же, Вы советуете сидеть всю жизнь, развесив уши?
И все-таки, может быть, может быть, я брежу, я нанюхался эфиру, и произошло редкое совпадение, недопонимание, и Вы ничего такого не подразумевали вовсе, а написали несколько прелестных образчиков американского fiction. Если так, то прошу Вас извинить меня, коллега Сэлинджер.