355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Кобрин » Где-то в Европе... » Текст книги (страница 6)
Где-то в Европе...
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:07

Текст книги "Где-то в Европе..."


Автор книги: Кирилл Кобрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Что, кстати говоря, он подсознательно знал всегда. Где-то с одиннадцати лет. Тут он вспомнил про книжку с принцем Рупертом. Да, дело было весной семьдесят пятого года. Ливень, бурный, какой-то южно-американский, шел два дня. Утром третьего надо было решать: идти в школу или нет. Не высовывать носа казалось заманчивым, но еще заманчивее – вплыть в эти потоки, которые когда-то были улицами, вымокнуть до нитки, добраться до наверняка пустой школы, послоняться там одиноким героем. Он так и помнил эту картину: подсолнечное пятно лампы на столе, вода и серость за окном, раскрытая книга, которую он разглядывал все утро. Картинка «Армия Кромвеля в походе»: лес пик, поворот колонны за угол проселочной дороги, живая изгородь, дождь, мокрый офицер на понурой лошади. Казалось, если он осмелится выйти на улицу, то попадет прямиком в эту картинку, ему дадут пику и отправят воевать среди живых изгородей и полуразрушенных замков. И его портрет украсит книгу. В то же время в картинке была какая-то потрясающе нежная грусть, дорога, по которой плюхали промокшие «круглоголовые», манила куда-то вдаль, за горизонт, за пределы Британии, где шла война, быть может, как раз в Ирландию. И они – кромвелевские солдаты – туда добрались. И он, в конце концов, добрался. Впрочем, об этом в 1975 году не смел и мечтать. Потому накинул курточку и отважно шагнул в волны потопа.

То был действительно потоп. Мутная вода доходила «Жигулям» до ручки дверцы, машины фыркали, вскипали, будто чайник, белым паром, и замирали. Светофоры истерически мигали оставшимся красным глазом: «Стой! Стой! Стой!» Редкие людишки шли, закатав брюки до колен, но это не помогало – ведь брели они порой по пояс в потоке. Дождь, естественно, не прекращался. Какое это было приключение, какой Майн Рид с Фенимором Купером! Он пересек родной проспект Кирова, припадающий на одну сторону на щитковые дома, пробрался, почти проплыл, метров двести вдоль, затем свернул на тихую Школьную: математическая школа, школа для дураков, четвертая шарага, райком партии, его школа. Что и требовалось доказать: она пуста. Два-три вымокших идиота, которых прогоняет домой оручая техничка: «Пошто пришли? Я-те!!! Нету никого! Домой, домой!!!»

Выполнив героический долг, он действительно поспешил домой. Дождь кончился, вспыхнуло солнце, придав картине стихийного бедствия оттенок лихорадочной, болезненной веселости. Вода потихоньку спадала, заворачиваясь бурыми косичками и кренделями у решеток канализации. Высыпали другие дети – с голыми ногами, в одних дождевиках, они брызгались, запускали кораблики, мгновенно сооруженные из пенопласта и деревянных чижиков, по-дурному кричали. Сразу стало как-то неуютно, мокрая одежда, нагретая солнцем, воняла сыростью и подвалом того дома на Автомеханической, куда обычно собирались курить и играть в карты. В ушах зашумело, солнечные блики на воде слепили, идти было тяжело. Он стянул с себя курточку и понес ее в руке. Еле перейдя вброд проспект Ильича, по которому медленно плыли машины, он обнаружил, что развязался шнурок. Пристроив куртку на ветку, завязал и двинулся дальше. Дома он был через двадцать минут. Еще через час вспомнил про куртку. Натянул не высохшую еще одежду и побрел назад. Никакой куртки там уже не было.

Дальнейшее и вовсе происходило будто в недосне: возвращение родителей с работы, крик, упреки, угрозы. Взрослые ухали и рычали «Куртка! Куртка! Куртка!». Потом стихли и они. В густой тьме, наполнившей квартиру, тьме, которая слабо светилась лишь голубоватым отсветом телеэкрана, он добрался до своей комнаты. Включил лампу. Книга была открыта на той же картинке. Колонна пехотинцев по-прежнему заворачивала за живую изгородь. Лил дождь. Потом он перестал. Выглянуло солнце. Подъезжая к Дрездену, он увидел в окно, что кромвелевские солдаты уже почти скрылись из виду. Мешкали лишь трое или четверо – в яйцеобразных шлемах, тускло поблескивающих кирасах, красных камзолах, смешных шароварах, по которым бился прицепленный к поясу палаш. Потом и они исчезли. Остался один. Он стоял, опираясь на алебарду, смотрел на проносящийся мимо поезд и махал рукой на прощанье.

Элегия

Природа вещей требует порядка времен и описания местностей.

Цицерон

Прогуливаться. Шататься. Слоняться без цели. Глазеть. Быть зевакой. Прохаживаться по бульварам, обсаженным чахлыми липами, с некогда жирными от бордовых, красных и синих кладбищенских цветов гипсовыми клумбами посередине, с установленными уже при зрелом социализме железными качелями, каруселями и горками, покрытыми облупившейся краской нежных цветов из арсенала импрессиониста – голубой, салатовой, бежевой, среди редких дневных прохожих, спешащих в поликлинику, в ЖЭК, в магазин, в райсовет, – а что еще делать на улице жителю пролетарского района в рабочее время да в светлое время суток? Джонни Уокер, выхаживающий свою трость в царстве водки, ветер развевает фалды викторианского сюртука, цилиндр вот-вот слетит с упрямой головы, но ты идешь, just keep on moving. Конец сентября, ночью шел дождь и грязно-желтая листва, разбухшая от воды, лежит сырым грузом на сырой земле, украшенная окурками, рваными пакетами, пустыми бутылками, обертками от ларьковой снеди. Значит, здесь вчера пили, значит, вчера было воскресенье, значит, сегодня – понедельник. Как раз по понедельникам он туда и ходил много лет.

Доходишь до пересечения с тихой улицей; серо-кирпичные хрущевки уютно спрятались под тополя, у бордюра лужа с радужными бензиновыми разводами, беспечный первоклассник спешит домой, влача гигантский ранец, сворачиваешь направо, на углу булочная, нет-нет, уже не булочная, а фирменный магазин «Колос» под номером 3, налево, мимо бывшей четвертой шараги, где учились все главные деловые района, и снова налево. Первый этаж, дверь направо.

Он приходил сюда раз в неделю в течение пяти лет, не считая, конечно, летних месяцев. В последний раз он нажимал на эту кнопку почти 25 лет тому. Впрочем, и кнопка уже не та, и дверь тоже. Да он и не рискнул позвонить, не захотел пугать неведомых обитателей этой волшебной квартиры своими сбивчивыми объяснениями, путаясь в словах, подбирая более правдоподобные версии своего прихода, когда о каком правдоподобии может идти речь? Что он прилетел сюда, в воображении или в брюхе ганзейской птицы – неважно, только затем, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где когда-то ему подсказали, нет, даже намекнули на. Пометили знаком лингвистического отщепенства? Шепнули универсальный пароль? Нет-нет, другое. Что же? Что же с ним сделали в конце прошлого тысячелетия, в прошлом эоне, в прошлой, нет, позапрошлой, нет, позапозапрошлой жизни? Фланёр, гуляка, совсем не крутой уокер замялся у чудовищной железной двери, некрашеной, с потеками ржавчины, сварганенной наскоро, со швами и тяжелыми каплями застывшей сварки. Он развернулся и – руки-в-брюки – пошел, помахивав тростью, насвистывая, в сторону бассейна, за которым открывались дивные желто-белые сталинки улицы Краснодонцев, выстроенные на манер крепостных стен, укрывающие другие сталинки, поплоше, пока, наконец, лабиринт не приводил к центру – дому, где жил Федерсен, которому когда-то, классе в седьмом, шакальё разбило очки. Говорят, сейчас он обитает в Китайской стене.

Сколько ей тогда было лет, Бригитте Матвеевне? Думаю, шестьдесят. Ей было около двадцати в начале тридцатых, когда она приехала на строительство завода. Что толкнуло ее – недавнюю еще иммигрантку в Штаты из чухонского лимитрофа – опять бросить родину, пусть совсем свежую, и снова отправиться в неведомые края за неведомым советским счастьем? Великая депрессия? Скука? Бодрость духа? И, наконец, как она смогла выучить английский, выучить так и такой английский? Откуда у бедной финской девушки, увязшей в сетях паука-совка, потом сумевшей спрятаться от его поганых щупалец в укромную норку в стандартной хрущобе, были такие книги? Одно из первых английских изданий рассказов про Шерлока Холмса. Тома Британники. Эвримэновский Честертон. Откуда она, университетов не кончавшая, не успевшая кончить, впрочем, видимо, и не думавшая поступать туда, все это знала? Он запомнил одну сцену на всю жизнь: пораньше пришел на урок, а у Бригитты Матвеевны сидит какая-то старушка. На столе переполненная пепельница и книга со странным словом на обложке: «Спиноза». Его попросили подождать десять минут на кухне, пока они договорят. С занозой восторга, засевшей где-то в спине, удалился смотреть в окно на курящих у подсобок альма-матер пэтэушников. Спиноза!

Стандартная хрущевка: две смежные комнаты, крохотная кухня, ванная с туалетом вместе. Дощатые полы: значит, дом строили в самом начале шестидесятых. Пол был выкрашен коричневой краской, она почему-то всегда блестела, особенно в солнечный денек, что-то пионерско-больничное. Посреди большой комнаты стоял стол, за ним все и происходило. Болгарские сигареты – «Опал» и «Ту-104»; она курила, видимо, давно, с незапамятных финских или американских лет; оттого голос ее был основательным, глубоким, низким, особенно тогда, когда называла его уменьшительным именем, восхитительно видоизменяя звучание рычащей гласной во втором слоге, укрепив предшествующую согласную и введя энглизированный трамплинчик, ухнув с которого эта гласная быстро бежала к следующей согласной, уже шипящей. «Рьюшшша». Собственно, все «ю» и «я» преобразовывались в ее речи в такие вот трамплинчики; в остальном акцент почти отсутствовал, хотя слишком точные грамматические и синтаксические фигуры, прямая спина ее лексики, интонация, слегка воздетая к концу каждой фразы, выдавали иностранку. Чужачку. Видимо, поэтому ей не давали работать в местных школах, она жила уроками, раз в месяц он приносил 40 рублей – ничтожная плата за расширение сознания, но сейчас уже ничего не поделаешь: нет ни ее, ни тех рублей, ни той страны. Осталось одно сознание, а в нем память, недоушедшая из тех мест, недопришедшая в иные, память, зацепившаяся за эту квартиру, этот район, город, страну, покалывающая в висках, прихватывающая порой нервной рукой за сердце. Теперь уже он – чужак; и там, откуда ушел, и там, куда попал. Просто прохожий. Фланёр. Джонни Уокер.

Это были не уроки английского, а уроки английскости. Быть может, викторианскости. Он еще не вступил в мятежные рок-н-ролльные годы, потому английский был не языком «Роллингов» или «Цеппелинов», а универсальным пропуском в мир лучших на земле детских книжек, чудаковатых джентльменов, кебов, бесстрашных путешественников, замысловатых курительных принадлежностей и кларета, твердых правил, чудовищных злодеев, бедных сирот, строгих клубов, титулов, положительных знаний обо всем, размещенных в алфавитном порядке в Британской энциклопедии и картотеке Холмса, старых слуг, верных жен, нежных и часто умирающих от чахотки невест, сомнительных иностранцев, преимущественно французов. Там было все не так, как снаружи убежища Бригитты Матвеевны, но в то же время – именно так. Как и во времена Мориарти, в советские семидесятые ничего не менялось. Он годами ездил на одном и том же трамвае за три копейки, пил квас из бочек, тоже за три копейки, старался не появляться во враждебном Северном поселке, где властвовали все те же блатные Кент и Бендер, всегда смотрел фильм по телевизору после программы «Время»; более того, в определенное время он встречал на улицах одних и тех же людей. Ритуалы, изгоняемый вглубь секс, цыгане в роли индусов – чем не Уилки Коллинз? Чем не Челси с Пимлико? Чем Гагарин не Джонатан Лииингстон?

Только в таком мире она могла выжить, точно рассчитав скромные свои потребности, количество учеников, часы, отведенные на беседы с загадочной приятельницей о Спинозе. Он не помнил почти никаких следов присутствия в ее квартире других эпох, кроме викторианской. Очень редко она давала ему перевести что-то незапоминающееся из Шекспира; ни Кромвеля, ни Авраама Линкольна, ни Байрона, ни Хэмингуэя в этом мире не существовало; удивительным образом как-то читали рассказ Скота Фицджеральда «Алмаз величиной с отель „Риц“», да несколько историй из О'Генри. Впрочем, «дары волхвов» он разбирал по довоенному американскому изданию.

Особенно он любил ходить к ней перед школьными занятиями во вторую смену. Нет, она никогда не помогала ему делать домашние задания по английскому, которые ему давали в основательной советской школе; он никогда не оскорблял ее слуха фразами вроде: «General Secretary of CPSU Leonid Ilyitch Brezhnev was born…» Этих персонажей не существовало в мире, где предлагали угадать, кто же убил Роджера Экройда. Перед школой он просто заныривал в викторианство, набирал полные легкие его прокуренного, пропахшего смолой и дегтем воздуха и, стараясь не перевести дыхания, бежал в класс, где хитроумный Колян потихоньку вытаскивал член в карман своих форменных брюк через специально вырезанную дырку и предлагал наивным девчонкам в очередной раз найти в его кармане конфетку. Ой, змея!

Уже к восьмому классу он совсем перестал ходить на уроки к Бригитте Матвеевне. Родители решили, что английский выучен, да и его детский викторианский позитивизм сменился юношеским романтизмом. Просто стало некогда и незачем. Даже благородный футбол был заброшен ради липкого портвейна, приблатненного бренчания «восьмеркой» на гитаре, каких-то кривоногих девиц из индустриально-педагогического техникума. Он самостоятельно разбирал немногословные рассказы Хемингуэя про Первую мировую и был вполне счастлив. Вообще же лет, проведенных в волшебной комнате Бригитты Матвеевны, несколько стеснялся, хотя был доволен, что может не без греха разобрать пару куплетов битловской песни. Довольно банальный, пошлый конец сказки; он, одержимый параличом воли и лихорадочной неуверенностью в себе, не заслуживал иного.

А она потом жила себе-поживала, учила таких же ничтожеств, что и он, обсуждала Спинозу, курила, перечитывала Диккенса, и даже успела счастливо умереть до конца того мира, что некогда заглотил ее и превратил в своих недрах из обычного песка истории в перл. Он пришел на похороны: жемчужину вынесли из раковины и закопали в святую автозаводскую землю, на которую ее, как английского роялиста в Северную Америку, унесла волна уничтожившего старый мир взрыва.

А он, инфицированный викторианским вирусом отдельности и спокойного следования судьбе, видевший когда-то рай, но выбравший бездарную суету истерически ждущего чего-то чистилища, так и бродит некрутым уокером, трость, цилиндр, развеваются бакенбарды; прогуливается, шатается, слоняется без цели по городам и странам, глазеет по сторонам, примечая, но уже ничего не запоминая. Волшебная комната закрыта, запечатана омерзительной постсоветской сварной железной дверью, Бригитта Матвеевна покоится в могиле, а душа ее, в которую она не верила, там – в клубах дыма болгарских сигарет неспешно беседует с чахоточным шотландцем, сочинившим лучшую из эпитафий хозяйке волшебной хрущевки:

 
Home is the sailor, home from sea,
And the hunter home from the hill.
 
Топография тех мест

Затаив дыхание спуститься по лестнице, стараясь не касаться стен, по плечо выкрашенных синей больничной краской, мимо лужи справа, хрустнуть у двери спичечным коробком и вон. Вон. На Батумскую, забирающую вверх у «шайбы» (забыл название: «Отдых»? «Ветерок»? «Привал комедиантов»?), меж грязно-бордовых хрущевок и каких-то расхристанных девятиэтажек с пустыми глазницами незастекленных лоджий, с серыми штандартами развешанных простыней, на пятом этаже зеленая рубашка машет пустыми рукавами. Предположим, начало мая или конец августа. Лучшее время для этих мест.

Батумская исчезает из вида за небольшим холмом; там, дальше, – жуткое Анкудиновское шоссе, где он никогда не бывал, да и не надо, нечего там делать: онкологическая клиника да школа милиции. Он вспомнил, что где-то в тех краях жила Инга Ф. Когда это было? Много лет тому. К ее дому ходил только один автобус, двадцать второй, что ли, смрадная львовская развалина, гремевшая входными дверьми у «шайбы» (точно – «Встреча»!) примерно раз в час, причем последний рейс был в девять вечера. Редким кавалерам Инги Ф. приходилось либо ловить машину, либо провожать ее пешком. Он представил себе этот путь: сначала по Батумской, мимо школы, где училась Акула, затем… что же было дальше? Пыль, наверное. Осенью и весной – грязь. Зимой – сугробы, сверху серые от копоти. Впрочем, ночью в темноте не видно. Синяя тьма. Луна. За спиной – сдержанный гул проспекта Гагарина, за которым – и об этом следует всегда помнить – Ока. А за Окой – опять город: душераздирающе мрачная Молитовка, проспект Ленина, огни девятиэтажек. А там еще какой-то район, точнее – слобода, названия он не помнил, ибо не был там никогда. Впрочем, рассказывали: одноэтажные дома, дворы, огороды, резные наличники, собаки брешут в темноте. Где-то открывается дверь и в ночь врывается обрывок уркаганской песни, что-то про мать, ждущую сына в таком же вот доме, но сын не вернется, он лежит с ножичком в груди или замерз, бедолага, в тайге, загнанный лагерной погоней. За все легавым отомстить. Клянусь любить ее навеки. Ингу Ф. никто из земляков по-настоящему так и не полюбил, и она вышла замуж за ушлого еврея и уехала в Таллинн, а потом, говорят, в Канаду. Все-таки страсть к захолустью неистребима.

Он так и не смог вспомнить, кто провожал Ингу Ф. в ее онкологическое предместье, кто кормил ее «Раковой шейкой» у подъезда ракового корпуса. Не Таракан, конечно же. И не Максюта. Естественно, и не Вадим Д., который к тому времени был основательно и глубоко женат и жил как раз на Батумской, в хрущевке, в однокомнатной квартире на первом этаже. За окном – несколько чахлых лип, длинный дощатый сарай, черный от времени и грязи. В хорошую погоду за столом между сараем и чугунной рамой для выбивания половиков сидят мужички и добивают бессмертную рыбу. Конечно, лучше всего – начало мая или конец августа.

Как раз в начале мая, за этим самым столом, сделана историческая фотография – группа «Хроноп» в первом составе. Пять двадцатилетних парней – худых, гордых, всегда готовых к выпивке и хором спеть под гитару что-нибудь из Майка. Здесь нас никто не любит. И мы не любим их. Здесь ездят на метро, ну а мы не из таких. Уже записан первый альбом, только-только попили пивка у ларька под ласковым весенним солнышком, сейчас пойдем прошвырнемся по Сведловке.

Он вложил фотографию обратно в пухлый темно-бордовый бархатный альбом. В последнее время он окружил себя тысячью ненужных вещей, на каждую из которых молился – как только приходилось о ней вспомнить. Он вообще изменился за эти годы. Испытывавший всю жизнь почти физиологическое отвращение к фотографиям (и, особенно, к фотографам), он вдруг начал вести подробный визуальный дневник; прежде всего путевой. О, нет, он не фотографировал красоты; точнее, он снимал только красоты, но красоты в своем понимании, для внутреннего употребления: бесконечные сходящиеся и расходящиеся железнодорожные пути, обшарпанные пакгаузы, бетонные высотки, совершенно, как оказалось, одинаковые, что в Горьком, что в Роттердаме, индустриальные пейзажи, облезлые стены, испещренные граффити, кладбища, да, особенно кладбища. Главной своей удачей он считал серию снимков Гласневинского кладбища в Дублине: антикварные дроги для транспортировки гробов, зачем-то выставленные прямо у входа, аллея огромных серых кельтских крестов, водруженных над останками надежных католиков позапрошлого века, заброшенный участок, похожий на марсианский ландшафт, тут и там валяются обломки надгробий, кое-где предательски провалилась земля. А вот и аллея недоносков: богобоязненные ирландцы, чей католицизм носит какой-то языческий, вудуистский характер, хоронят выкидыши, ставят им деревянные кресты, которые увешивают развеселыми гирляндами, колокольчиками, обкладывают их игрушками. Он вспомнил, как бродил по этой страшной аллее под нежный звон колокольчиков, старался не наступать на полусгнивших плюшевых мишек, обходил стайки развеселых аборигенов, пришедших навестить своих недовоплотившихся Шонов, Патриков и Шиннед в их маленьких ящичках, зарытых в сырой земельке. Эти полуспитые недородители очень удачно вышли на фотографиях: воспаленные веки, задубевшие рожи, проловская одежда, капюшоны.

Конечно, никаким фотографом он себя не считал; просто отдался, не сопротивляясь, очередной волне изменений; спросили, нет ли у тебя фотоаппарата, он сказал нет, а потом купил. Нелепо, как и все остальное в его дрейфующем полудремотном существовании. Промечтав целую жизнь, он теперь был обречен лицезреть не шибко качественную материализацию своих снов и мечтаний. Оказывается, что все, да-да, именно, почти все имеет тот же вид, что и тогда, когда этого жаждал, алкал; авансы выдавались не зря, выплачено сполна, почти сполна. Только вот счастья, да что там счастья, даже радости особой это не приносило.

Что же он читал тогда? Скотта Фицджеральда? Кортасара? Кокто? Хаксли? Он уже не помнил. Помнил только видение той поры: маленькая, мощенная булыжником площадь, угол какой-то улицы, двух-этажный дом, крытый черепицей, зияющий чердачными окнами, газовый фонарь освещает вход в трактир, занимающий первый этаж, выставленные на улицу два стола, пусто, никого нет, у обшарпанной стены за углом трактира стоит повозка поставщика вина, рядом с трактиром – лавка угольщика, да-да, ни души, солнца нет и в помине, воздух влажный и теплый, абсолютная тишина, над трактиром, прямо на беленой стене надпись «Au Reveil Matin». Уголок сведенборговского ада – специально для предающихся меланхолии.

Конечно, это был Кортасар. Какой-то рассказ, где действие происходило одновременно в Париже времен Третьей империи и лет сто спустя. Там еще был потрясший его эпиграф – что-то про тоску и газовые фонари. Он не помнил уже точно. Он даже не помнил: из Бодлера или Верлена. Кажется, все-таки из Верлена. Из этого рассказа ему и привиделась пустая площадь, площадь, полная пустоты, площадь, хранящая пустоту. Ничего живого; смерть придала этой картине величие и драматизм артефакта. Совершенное произведение искусства – образ пустоты и смерти, безлюдная площадь где-то в Париже, осененная надписью «Au Reveil Matin»; образ, который он вымечтал тогда, прочитав посредственный рассказ.

Много лет спустя он увидел все своими глазами. Кто-то подарил ему альбом фотографий старого Парижа. На 27-й странице он наткнулся на ту самую картину: площадь, мощенная крупным булыжником, в нее упирается улица, почти у угла, у двухэтажного дома, покрытого облупившейся белой краской, приткнулась повозка виноторговца, на первом этаже – вход в трактир, увенчанный газовым фонарем, рядом – одноэтажный дом потемнее, на нем надпись: «Au Reveil Matin». Ни души. Пустота взирает на тебя черными чердачными окнами. Он подумал вдруг, что этой картины на самом деле нет в рассказе Кортасара. Проверять было недосуг, но, кажется, действительно нет. Откуда же она явилась ему? Не мог же Господь тогда смущать его городским видом, снимок которого передал со случайным дарителем уже здесь? Самое странное, что фотография не разочаровала. Но и не восхитила. Она была не лучше и не хуже образа, который столько времени преследовал его. Это была та же самая картина. Что в который раз наводит на довольно грустный вывод, нет, не о симметричности, а именно о тавтологичности всего происходящего с ним. Ничего нового. Идеальные образы, общие идеи, материализовавшись (или дематериализовавшись – как посмотреть), ничего не проигрывают. Но и не выигрывают. Он вспомнил фразу из старого фильма, которую обожал в юности, еще ничего в ней не прозревая: «Треугольник АВС равен треугольнику А'В'С'».

А Кортасара он тогда действительно боготворил. Сначала ему попалось маленькое карманное издание с картиной Магритта на обложке. Там был рассказ, который он сейчас мог бы сочинить, если бы вздумал здесь сочинять: о человеке, который в поезде читает роман, где героя убивают дома за чтением романа. Потом тот, кто ехал в поезде, приезжает домой, садится в кресло, чтобы дочитать роман, и вот тут, естественно, его убивают. Страницы полторы. Гениально.

Он купил эту книгу случайно, в каком-то райцентре, через который его курс гнали на картошку. Городок был странный: шоссе пронзало его насквозь, по бокам дороги лепились серые деревянные дома, утопающие в багровых оттенков палисадниках, там и сям торчали телеантенны и скворешники, придавая всему удивительно нестроевой, вольноопределяющийся вид. Чуть дальше от шоссе, на холмах, рассыпались белые и серые пятиэтажки, не по-городскому, россыпью, далеко друг от друга. Между домами бродили коровы и козы, на лавочках лузгала семечки молодежь, за условными укрытиями – деревьями, кустами, гаражами, заборами – наливались пивом, бормотухой, самогоном мужики. Осенял идиллию огромный белый собор с жирными куполами из самоварного золота; возле него шоссе то и дело, мягко семеня, перебегали молельные старушки, не обращая внимания ни на гудки машин, ни на вопли прохожих. В этом русском раю, в книжном магазине, набитом ненужной местным жителям всячиной, он и купил своего первого Кортасара.

Второй (хронологически второй в его жизни, но генетически первый – по году издания), сборник рассказов в красной обложке, явился уже потрепанным, прошедшим руки неведомого читателя. Он раскопал его в букинистическом отделе книжного магазина на площади Горького, магазина, который был переполнен прозой и поэзией братских народов Советского Союза. Тогда была мода на национальных фолкнеров; Чиладзе, Матевосян, Пулатов – все это он в те времена читал, но сейчас, когда силился вспомнить хоть что-то, ничего, кроме словосочетания «дато туташхия», не всплывало. Что это было? Книга? Фильм? Герой? Вспомнить невозможно, да и спросить некого. Настоящие книжки были на специальной толкучке, которая располагалась за ДК офицеров; туда в хорошую погодку выползали записные книжные жучки, потертые запыленные типчики, у которых в специальных чемоданчиках лежало все: от Кафки до Пикуля. На полстипендии у них можно было купить «Литпамятник» Рембо, а потом залезть в полупустой троллейбус и ехать, поглядывая то в окно – на тяжелую листву нескончаемого парка «Швейцария», то на попутчиков, то в книгу, открывшуюся на волнующем стихотворении про купающуюся Венеру. Он вылезал на Батумской и шел в гости к Вадиму Д., где уже сидели и Таракан, и Максюта, и Лехандт. Этот воскресный августовский день не кончался никогда, и жизнь эта, казалось, никогда не кончится.

Он постоянно вспоминал о той кончившейся жизни, проделывая обычный свой маршрут: вдоль высокой набережной над вокзалом, который сверху виделся двуглавым чудищем, высунувшим бесчисленные переплетенные тускло поблескивающие тонкие стальные язычки, а над головами – царственная башня, увенчанная часами с желтым светящимся циферблатом и огромным орлом; затем – через широкую улицу, свернуть мимо фотоателье, в витрине которого выставлен огромный альбом Хельмута Ньютона, страницы переворачивают почти каждый день, так что он смог уже наизусть выучить творчество фотопижона, в этот раз там красовался Серж Гинзбур, запустивший руку за корсаж Джейн Биркин, оба смотрят на дерзновенную руку сверхсерьезно, даже мрачно, воистину пижоны; затем – подземный переход, обклеенный афишками танцевальных клубов и концертов; затем – сложный переход еще через две трассы, и потом – толпа, огни, удушливая вонь жареных колбасок, вниз по площади, налево, вдоль трамвайной линии, мимо сомнительных магазинов и бесконечного фастфуда, угнездившегося в огромных домах, выполненных в местном идиотическом варианте сецессиона; наконец – площадь, материализовавшаяся из смешения нескольких архитектурных снов: необыкновенная легкая ратуша, с завитушками и башенками, лицемерие страшного XVII века, на углу – огромная мрачная средневековая сторожевая башня, посередине – сквер, с одной стороны которого – стена домов, девятнадцатый век вперемежку с ублюдочными семидесятыми прошлого, с другой – колоссальный иезуитский костел, выстроенный с явным нарушением пропорций, нелепый, белые стены, желтые колонны, черные святые жестикулируют на крыше и фронтоне, прекрасный ублюдок этого города, этой истории, облупившаяся длинная стена иезуитской больницы, розовый особняк, припудренный недавним ремонтом, резиденция бенедиктинцев; наконец, налево, по пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к закату солнца, к западу, к закату Европы, к закату всего, мимо еще двух костелов, ими вообще усеяна эта страна, Контрреформацию приколачивали к ее телу барочными костелами, будто гвоздями, памятники унижения национального и апофеоза универсального, ботанический сад, несколько смрадных трактиров для туземцев; пусто, никого, только за высокой стеной, вдоль которой спешишь неизвестно куда, слышны шлепки мяча о землю; топот, крики, резкие мальчишеские крики вспарывают тишину этого мертвого города; здесь он садился в трамвай и оказывался уже в другом городе, тоже – бывшей имперской столице, прошлое здесь уже перебродило и выделило легчайшие фракции, своего рода эфир, которым дышат жители и приезжие и сходят с ума – легко и весело, будто под мелодии прославленных местных оперетт, сумасшедшие скользят по огромным имперским площадям и светлым буржуазным улицам, по кольцу бульваров, обгоняемые какими-то детскими трамвайчиками, жуют несравненные пирожные, разглядывают витрины роскошных магазинов; все одеты так, будто доедят сейчас свой штрудель или Захер, допьют густой кофе и направятся в оперу или в филармонию – слушать несравненного Малера; и из этой Какании – в еще одну имперскую столицу, на краю ойкумены, царственную и убогую, в проходных дворах которой, у корней доходных домов, словно вши, копошатся бомжи, где по улицам ходит Владимир Васильевич Г. и подробно рассказывает о каждом доме, кто строил, кто жил, кто что здесь написал, где никому не известный поэт торопливо опрокидывает свои сто пятьдесят и бежит к приятелю похвастаться новым шедевром, где все уже кончилось и никогда ничего не будет. Эта симметрия, это перетекание одного в другое, это полное тождество без развития, эти зеркала, поставленные друг против друга.

И вот только здесь, в конце обычного своего маршрута, он всегда вспоминал, что давно уже умер и что никогда никому не сможет рассказать о местной топографии. Именно это наказание было ему определено при поступлении сюда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю