355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Кобрин » Где-то в Европе... » Текст книги (страница 2)
Где-то в Европе...
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:07

Текст книги "Где-то в Европе..."


Автор книги: Кирилл Кобрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

4. Морские мумии

Какой русский не любит воблы? Кто из земляков окажется равнодушным к удушливому запаху вяленой рыбы, приправленному острым запашком папироски, хрусту отрываемой воблиной головы на фоне густого мужеского гомона, солененькому вкусу первого вырванного плавничка, спорам о методах снятия с воблы кожуры (любителей раздирать рыбу с хвоста просим не беспокоиться), чаду пузыря, поджариваемого на спичке, этому псевдозапаху псевдожареного псевдомяса? А сражения за икру (если она наличествует)? А лакомейшие ребрышки? А чешуя, которую потом неделями находишь по всей квартире? А руки, которые отмываются только порошком «Лотос»? А вентили водопроводного крана, которые не отмываются ничем?

Где вобла, там и пиво. Не импортное, конечно. Наше: светлое, жестковато-кисловатое на вкус, недорогое; то, которое берут не бутылками, а литрами; то, которое без воблы не имеет самостоятельной питейной ценности. Ведь для чего служит вобла? Для повышения питкости пива.

В свою очередь, вобла без пива не имеет самостоятельной гастрономической ценности. Та же участь некогда была и у селедки. Когда один булгаковский герой заявил за обедом, что не будет пить водку, его сотрапезник удивился: «А как же вы селедку будете кушать?» Когда я вижу сограждан, всухомятку посасывающих части воблиного тела, то сразу же порываюсь сбегать им за пивом. Впрочем, быстро одумываюсь.

На самом деле, история воблы богата разными ее применениями. Ее брали в походы солдаты и в плавание – моряки: ведь холодильников тогда не было. Почему-то мне кажется, что казаки Степана Разина просто-таки обжирались воблой, а пиво добывали в захваченных городах. И еще мне кажется, что несчастная персидская княжна, которой Коран запрещал употребление алкоголя, в плену зверски мучалась от жажды и потому смерть в набежавшей волжской волне встретила почти радостно.

В начале нашего века среди поволжских мастеровых вобла с зеленым луком и постным маслом почиталась за самую лучшую закуску именно к водке. Большевики, будучи революционерами не только в политике с экономикой, но и в гастрономии, радикально изменили сам смысл воблы. В годы Гражданской войны продовольственные пайки непременно содержали в себе либо воблину, либо селедину; из них варили супы и прочие революционные деликатесы. Особенно туго в те годы приходилось людям, испытывавшим идиосинкразию к рыбе. В таких случаях утешал никотин. Поэт Владислав Ходасевич, не переносивший рыбы, в 1922 году менял воблу и селедку на папироски.

О смысле и значении воблы ведется не меньше споров, чем о смысле и значении русского коммунизма. На Волге – больше. Самим своим звучанием «вобла» напоминает «Волгу», тем паче что именно на ней она и ловится. Впрочем, с «ловится» вопрос особый. Часть рыбаков считает, что «вобла» есть способ сушки и вяленья разной рыбки; другие уверены, что «вобла» и есть название рыбы. На сторону последних (хотя и не без сомнения) встал великий Даль: « ВОБЛЫЙкал. облый, полный, круглый; не от этого ли назв. рыбы: ВОБЛА обл.ж. небольшая волжская рыба, Cyprinus grislagine».

Но самое интригующее название воблы обнаружил все тот же маркиз Астольф де Кюстин. Клерикал, денди, бисексуал, он написал, быть может, самую скандальную книгу о нашей стране, в которой тысячи фактических ошибок соседствуют с восхитительными описательными пассажами и остроумными лексическими открытиями. Вот цитата из «нижегородской» главы его книги «Россия в 1839 году» (речь в ней идет о посещении знаменитой ярмарки): «Меня провели по городку, отведенному единственно для сушеной и соленой рыбы, которую привозят с Каспийского моря, чтоб есть во время русских постов. Православные во множестве поглощают эти морские мумии».

6. «Куча» былых времен

А как та вещь зовется,

Я вам не назову, —

Вещунья разобьется

Сейчас же пополам.

Михаил Кузмин


Признаюсь, мне отрадно было писать эту картину и уловлять в ней мелкие принадлежности и подробности, которые могут посторонним зрителям казаться неуместными и лишними. Но я сам имею свой уголок в этой картине: и я был в ней действующим лицом.

П. А. Вяземский

Проснешься, бывало, воскресным утром, давным-давно, в конце вельветовых семидесятых, в начале ацетатных восьмидесятых, и смотришь: какова щель меж задернутых занавесок? Нашарь очки, дурачок. Если оконное стекло сухо, если оно пылью приглушает сияние солнечного луча или удесятеряет его блеск морозным разводом, то вскакивай, плещись в ванной, поглощай неизменную яичницу, собирай драгоценные свои манатки и в путь!

В незабвенные годы это был род работы. Той, настоящей, что поважнее маеты в последнем классе школы, деланного студенческого раздолбайства, подсчета неизменного числа «пи» за конторским столом. «Настоящей», потому что именно здесь была «жизнь» с присущими ей сюжетом, драмой, чином, кровью, деньгами. Чтобы попасть туда, требовалось выйти из дома воскресным утром часов в одиннадцать, пройти мимо кинематографичных советских пенсионеров, покупающих «Правду» в газетном киоске, мимо посетителей рюмочной, разглаживающих похмельные морщины утренней стопкой, мимо одинокого физкультурника в нитяных штанах с вытянутыми коленями, мимо всей безмятежной выходной неги пролетарского района – к остановке сорокового автобуса, где уже кучковались твои подельники – и по общему делу, которое вы делали, и по гипотетическому «Делу», которое, впрочем, уже наверняка на вас завели. Подходил автобус. Смеясь и матерясь, вольница набивала его, и экипаж отчаливал, помахивая черным углом дипломата, прихваченного дверьми.

Вот так в центр города, из бесконечных Автозаводов, Щербинок, Мещер, Кузнечик, Печор направлялись косяки джинсовых парней, романтичные автономные хиппаны, легендарные ветераны (в миру – молодые специалисты), куркулистые коллекционеры в костюмчиках от «Маяка», характерные спекулянты в вельвете. И если барометр показывал «ясно» и поблизости не маячил вражеский патруль, то шли «к „Дельфину“», «под „Космос“», «за „Печоры“», «под Семашко». Путь был извилист и разен, но место – всегда одинаково: утоптана плотно площадка, толпится на ней до сотни таких же, как ты. «Куча».

Воистину «куча» была работой, образом жизни, самой жизнью. Вроде бы: ну, просто место, собираются там по воскресеньям, пластинками меняются, продают их, покупают… На самом же деле владение и манипуляции этими черными пластмассовыми кругами, запакованными в разноцветный картон, мгновенно включали тебя в настоящее тайное общество, карбонарскую венту меломанов, точнее – музыкальных диссидентов. А там, где тайное общество, там распорядок, иерархия, устав, сакральная лингва. «Мир человека – это мир языка», – утверждал поздний Витгенштейн. Того нашего мира уже нет, секта распалась, грампластинки – объект фанатичного культа – осели в лавках старьевщиков вместе с прочим культурным гумусом, богоравный «Юрэй Хип» запросто выступает в филармониях волжских городов, но. Но остался язык, тайное наречие, мова наших меломанских литургий и проповедей. Значит, тот мир еще чуть-чуть, но жив, пока жив тот язык. Язык «кучи».

Но, «куча», какое слово… Оно не было ни единственным, обозначавшим эти воскресные постоялки и походилки, ни самым древним. Во времена незапамятные, в начале семидесятых, человек со стопой пластинок стоял в одном ряду (не в фигуральном, а в торговом) с тетеньками, теребящими рюшечки нейлоновых блузок, с цыганками, разложившими псевдовельветовые псевдоджинсы для лопухов, с мужичками, обвешанными ворованной сантехникой. Все это называлось «барахолкой», что сильно обижало нашего брата, ибо свой последний «Ти Рекс» он «барахлом» не считал. Развод с «черным рынком» воспоследовал решительный; барахло осталось там, пластинки оказались здесь. «Здесь» стали называть «толчком».

Термин не шибко благоуханный, но точный – ибо там «толкались», «толклись», «вталкивали» свои пластинки на чужие. Есть в этом слове и нечто шинельное, унтер-офицерское, но разве любое преимущественно мужское сообщество не припахивает казармой? Так или иначе, слово прижилось, стало своим, хотя среди нас, музыкальных вольнодумцев, нашлись свои инакомыслящие, лингвистические эстеты, фанаты незапятнанных этимологий, фонетические неслухи. Не нравился им «толчок». Потому тяготевшие к солидности ценители «прогрессивного рока» (их величали «солидолами») посещали по воскресеньям не «толчок», а «биржу» (или «биржак»), зависающие на авангарде лохмачи («смуряги») предпочитали вид с птичьего полета – «куча», а улетные обладатели абсолютного слуха переименовали «кучу» в «тучу». Но топографически это одно и то же место.

И вот мы уже втиснуты в тряский автобус, мы уже окружены объемными холщовыми сумками, допотопными портфельчиками, ненадежными пакетами, в которых лежит то главное, ради чего. Так что же там таится? Не позорно будет назвать это запросто, по-советски, – «пластинки». Удивительно пластичное слово, а уменьшительный суффикс ласкает и нежит. Можно даже совсем растрогаться и с добрым ленинским прищуром спросить: «А это что у тебя там за пластиночка?» Кастрированный «пласт» так и остался чуждым; грубовато-пренебрежительная «пластмасса» употреблялась в основном для психической атаки на переговорах об обмене: «Ну, давай, посмотрим твою пластмассу!» Но лепшими, клевейшими, своими в доску (точнее, «в винил») были «диски» (ударение непременно на последний слог). Их всегда несколько, потому единственное число употреблялось реже: «диск» (очень нейтрально, в разговоре с непосвященным), «дисок» (то, что надо; ударение опять на последний слог), выпестованный «дисочек». Как и люди, «диски» присутствовали в мире в двух сферах: в материальной (как куски винила и картона) и духовной (записанной на них музыкой). И в той и в другой существовала довольно жесткая иерархия. По своему физическому состоянию «диски» были (в порядке убывания качества):

«запечатанные» (только что привезенные с Запада, невскрытые; «Целочки»)‚

«новье – нерезаные» (распечатанные, но чистые. Разворот обложки не вырезан, что было редкостью: именно на разворотах чаще всего печатались тексты песен, переписывать которые лень; ксерокс представлялся нам существом из сказок. На разворотах же печатали музыкантские морды крупным планом. Эти морды смотрели на вас со стен любой меломанской комнаты. Чаше – «битлы» с «Белого альбома» или «роллинги» с «Блэк энд блю»),

«новье, свежак, но резаные» (то же самое, только без разворота),

«запиленные» (они же «рабочие», «в рабочем состоянии», «с песочком, но без скачков». Пластинки, слушанные много раз, на разной аппаратуре, с шумовым фоном («песок»), но вполне пристойные по состоянию: «слушать можно»),

«задроченные» (все то же самое, только «слушать нельзя». «С этих дисков стружку сняли»),

«поплавленные» (они же «плавленые». Безоговорочно испорченные тепловым воздействием. «На этом диске яичницу жарили»),

«с клееным (или переклеенным) пятаком» (дальше некуда. «Пятак» с «фирменного диска» переклеили на советский. Покупаешь, например, семьдесят седьмой «Пинк Флойд» за пятьдесят рублей, приезжаешь домой, ставишь на «вертак» и слышишь речь Брежнева на XXIV съезде КПСС. Называлось это «наебать» («всучить фуфло»). На «куче» ходили легенды о «диске» с «клееным пятаком», который воспроизводил песню со следующим припевом: «Ты никому не говори, что мы тебя так наебли». «Всучивать фуфло», «наябывать» было опасным ремеслом – могли «отпиздить». Способов защиты от «фуфла» насчитывалось несколько: проверка «массы» на гибкость (советские «диски» – «дубовые»), сличение количества песен на обложке, «пятаке» и самой пластинке, тщательное изучение поверхности «пятака» на предмет шероховатостей и складок. В девяти из десяти случаев – помогало).

Вообще, физическое состояние «дисков» и «конвертов» составляло тему не меньшего количества разговоров, нежели их содержание. Что обсуждалось: очищение «диска» от скопившейся в бороздках пыли и грязи с помощью клея ПВА; придание «запиленному диску» товарного вида путем натирания оного спиртом или ацетоном; способы преодоления «скачков» утяжелением головки «вертака»; отличие старого «дубового» американского конверта от нового, «туалетного»; сорта полиэтилена, из которых мастерится «гандон» для «конверта»; и многие другие достойные вещи обсуждались. Тут были свои секреты ремесла, свои архаисты и новаторы, строгие судьи и придирчивые эксперты. Разгильдяи подлежали общественному порицанию, небрежность обхождения с собственными (и тем более с чужими) «дисками» сурово осуждалась; «пластмасса» таких «тоже мне друганов» была «как из жопы».

И все-таки, ради чего же городили огород, толкались на «толчке», сбивались в «кучу», торговались на «бирже»? Что было той субстанцией, запрятанной меж бороздок черного винила; субстанцией, пометившей всех нас невидимыми знаками отщепенства, отдельности, свободы от Пахмутовой с Добронравовым, Лещенко с Кобзоном, Косыгина с Топтыгиным? В чем состоял Символ Веры?

У Союза композиторов – Музыка, у «мажоров» – «музычка», а у нас – «музон». «Музон» был неким архетипом так называемой «настоящей (клевой) музыки». К архетипу можно приблизиться, но достигнуть – никогда. Как все птицы, летящие на поиски бога Симурга, и есть Симург, так и все самое «клевое», что было в наших пластинках, и есть «музон», скрываемый иногда под словосочетаниями типа «полнейший оттяг» или «тащилово». Собственно, об этом архетипе и не известно ничего, кроме того, что он другой, не такой, как у остальных советских граждан. Неотрефлексированность Символа Веры рождала яростные споры, глухое непонимание, холодную вражду. Среднестатистический положительный толчкист «тащился» от «рокешника» (что-то вроде рок-мейнстрима середины семидесятых), по возможности «клевого». На молодняк, променявший «харду» (ударение на последний слог; хард-рок) на «тяжмет» (хэви-метал), интеллигентная публика смотрела с отвращением. Сам «рокешник» альтернативами не баловал, будучи либо «забойным» (побыстрее), либо «запильным» (наоборот); в последнем блюзы и баллады именовались «оттяжниками», а задушевная соло-гитара – «соляком», «солянкой». Основная масса «дисков» представляла собой ходовые альбомы танцевального диско; «солидолы» презрительно называли их «дискотней», но ценили за меновую стоимость. Еще набирала силы «волна» (нью вэйв), но чтобы стать «волнистом», надо было состричь патлы, а их и так истребляли на военных кафедрах; в общем, на первых порах запуганный полковниками олух видом своим почти не отличался от стильного любителя «Полис». «Джазяра» и прочие изыски, скопом именуемые «смурью», были редки, дороги и решительно неменябельны. Иные жанры определялись скупо: «танцевальный рокешник», «рокешник с дудками» (классическое определение джаз-рока) или, наоборот, пространно и туманно: «песняки такие, под Элтона, но клавишей поменьше, приятный такой музон, оттяжный».

Вся эта музыковедческая изощренность, термино-ведческий изыск, поиски гамбургского счета (извечная проблема: «Кто круче, „Пепл“ или „Цеппелин“?») произрастали на скользкой и опасной почве. Скромный меломан с 5–7 «фирменными дисками» был окружен врагами. Жулики, переклеивавшие пятаки и натиравшие измызганный «Грэнд Фанк» ацетоном, не в счет. Ему – меломану, «другану», «чуваку нормальному», «чуваку клевому» – грозил, с одной стороны, «мент», а с другой – «шакал». «Менты» (они же «мусора») «заметали в мусоровню», отбирали пластинки (якобы для «реализации в госмагазинах по госцене». Вы когда-нибудь видели фирменный «Назарет» в советском магазине за три пятьдесят?), иногда били, но всегда рассылали кляузы на место работы или учебы. Из-за такой бумаги вас могли выгнать из института как спекулянта и проводника буржуазной идеологии. Если сочтут полупроводником, то влепят выговор и будь счастлив. «Менты» устраивали облавы, часто с собаками, поэтому я всегда сопереживал партизанам, удиравшим от фашистов и их волкодавов в югославских фильмах.

«Шакалы» нападали стаями, «мочили» (один раз даже кого-то зарезали) и «шакалили» (т. е. отбирали пластинки). «Шакалы» группировалось по принципу землячеств: кузнечихинские враждовали с дзержинскими, автозаводские – с печорскими. Чем ближе середина восьмидесятых, тем чаще «махачи», «мочилово» (массовые побоища) на «толчке», тем меньше «дисков» и больше кастетов, свинчаток, ножей, даже самопальных бомбочек…

И все же. Если ты «чувак нормальный», если ускользнул от стайки «шакалья» у «Водного», если в это воскресенье «менты» «гоняют» филателистов, если в портфеле твоем и «Назарет», и «Цеппелин», и «Двери» для хаерастых, и Заппа для смуряги Дрюли, и «юговский „Би Джиз“ на добивку», и «Санта Эсмеральда» с «Ла Биондой» на обмен, то все в кайф, и денечек выдастся клевым, и рокерская твоя Фортуна не повернется к тебе задницей, обтянутой «левисами». Что тогда?

Тогда ты попадал в жаркий лексический котел, в напряженную языковую игру, где «все заебитлз», где «Эмерсон Лег и Помер», где Стиви Уандер по расовому принципу именуется «шахтером», а Чеслав Нимен – исходя из гражданства – «демократом», где твой «другая» Гриха на вопрос, какой у него «Шабаш» (т. е. «Блэк Саббат»), радостно вопит: «Сабат, бляди, сабат!» (т. е. «Sabbath Bloody Sabbath»), где какой-то хмырь предлагает махнуть твою «лесенку» на «макара шестого» и «добить демократом», но получает «полный отсос», а другой хмырь мечтает сдать тебе «слэйдятинки»; где поддавший Карась распевает «Созрели вишни в саду у Махавишны» и «Назаретом меня не буди!»; а «Назарет» свой ты «сдашь», «возьмешь» «Шоколадку», а на сдачу – тринадцатого портвешку и на травке сладко заспоришь с «корешками», играл Фрипп на «Лоджере» или нет… И, как сказал глуховатый стилист, никто никогда не умрет.

А последним рыцарем «кучи» так и остался Гриха. Он же «Поц», он же «Гриштоферсон».

7. Второе мая 1985 года

Рите Меклиной

Все началось примерно в те же дни, когда по-цековски молодой, меченный Русским Богом правитель занял престол, на котором еще пару месяцев назад задыхался рыхлый старик, похожий на киргиз-кайсацкого идола. Золотые денечки истекали, что-то другое, а не время Кремлевских курантов, затикало на всех часах Советского Союза: то ли звезды так расположились, то ли эпоха, тяжко устав от самой себя, махнула хвостиком и затрусила назад, в чащу прошедшего и совершившегося. В любом случае, отмечали 1 Мая 1985 года как всегда – демонстрацией и портвейном. Слова «Карабах» и «Агдам» можно было еще прочесть не в военных сводках, а на бутылочных этикетках; впрочем, несчастным напиткам уже через несколько месяцев предстояло подвергнуться нешуточным гонениям со стороны нового генсека. Второго мая мне позвонил Демид. За окном светило солнце, на родном проспекте Кирова было послепразднично тихо, демидовский голос звучал торжественно. «Кирьян, – сказал он медленно и гордо, – Кирьян, мне двадцать четыре года, и я еще не знаменит». В сообщенном факте не было ничего удивительного; мне шел двадцать первый год, и я тоже не был знаменит; Гриштоферсону, Дрюле и Ходосу было аж по тридцать, но степень их известности не сильно превышала нашу с Демидом. Мы вообще жили среди совершенно незнаменитых людей, в полузабытом закрытом городе, который упоминался почти исключительно как место ссылки знаменитого вольнодумного академика. Не знаменит, big deal! – ответил бы я сейчас, из нынешнего своего места жизни, как географического, так и экзистенциального. Но, повторяю, времена тогда были иные, точнее – одни времена, преспокойно без нас с Демидом обходившиеся, кончились, а другие – тоже не предусматривавшие никаких сольных партий для двух горьковских парнишек – еще не начались. Тот звонок прозвучал в момент смены караула эпох, в те исторически ничейные пять минут, когда каждый может блеснуть: сплясать вприсядку, спеть «Из-за острова на стрежень», стать архангельским мужиком или отчаянным пилотом Рустом.

Потому я сказал ему не «Ну и что?», а «Отличная мысль. Я тоже. А как?». А он ответил: «Надо создать группу. Я, ты, Таракан, Максюта, Лехандт». А я ему: «Полный улёт. Пиздантус. Встречаемся сегодня на Горького. В шесть».

Надо сказать, что мы тогда были заворожены этой литературно-географической тавтологией: площадь Горького в городе Горьком. Из площади Горького вытекает в обе стороны улица Горького, на которой, кстати говоря, и жил старик Ходос: он был почти на 10 лет старше и слыл знатоком авангардного джаза. Еще Ходос знал и использовал в обыденной речи отличные слова: «сублимация», «додекакофония», «Ефим Барбан» и «гипотеза» (с ударением на «е», точнее – на «э», так что произносилось это как-то, как нам казалось, старорежимно – «гипотэза»). На самой же площади, прямо напротив чугунного задумчивого Горького – сапоги и ницшевские усы – обитал Лехандт, единственный в нашей компании джентльмен и житель центра. В его комнате всегда давали чай, а на стене висели «роллинги».

В силу этих (и множества других) причин площадь Горького давно превратилась в базу операций нашей веселой компании. А компания была действительно веселой, хотя сейчас – если увидеть наши нынешние физиономии – в это сложно поверить. Впрочем, почему бы и нет? Так или иначе, мы были счастливы, бедны и счастливы, хотя слово «бедны» следовало бы заменить на «нищи». Да, как написали бы в старом романе, «нищи как церковные мыши». В те времена функция денег как всеобщего эквивалента интересовала нас только на пластиночных и книжных толчках да в винных магазинах. Нет, денег решительно не было, даже у Демида, вполне женатого и обремененного конторской службой. Но, по крайней мере, он имел дома обед. Я, Таракан и Максюта обед – гипотетически – тоже имели, но для этого нужно было появляться дома, а этого мы решительно, хотя и по разным причинам, избегали. У несчастного Таракана в родительской двухкомнатной хрущевке ютилось шесть человек; музыку он слушал только в наушниках, а читал ночами в сортире. Максюта надолго исчезал из родительского (очень уютного) дома под предлогом занятий лыжным спортом, хотя лыжам он очевидно предпочитал лыжниц. Что же до меня, то я бунтовал против домашних, которые пытались воспитывать в прикладном советском духе, к тому же в то время переживал самый разгар упоительного романа с алкоголем, сделавшим весну 85-го года такой яркой, отчетливой, волнующей.

Собравшись вечером на Горького, почему-то решили, что сегодня пить не будем. Демид изложил план похода за рок-н-ролльной славой; я поддакнул, указав на своевременность места и времени: никакого настоящего рока в Горьком тогда и в помине не было.

Декорации исторической встречи: большой сквер, окольцованный шумной дорогой, памятник земляку-писателю, выкрашенные белым и зеленым скамеечки, на них – мамаши, приглядывающие за детьми, нежные парочки, мрачно рыщут компании пэтэушников, нагрянувших из пролетарских районов прошвырнуться по Сверддовке. Вокруг дома – дурной купеческий ампир, пара хрущевок, робкий конструктивизм почтамта, недавно выстроенные и уже вытертые панельные коробки, на первых этажах магазины: книжный, «Мелодия», «Детский мир», гастроном, «Электротовары», за углом – кафе под народным названием «Серая лошадь», воспетое, по легенде, Макаревичем в песенке «У дверей заведенья». Май, упоительный май, тепло, клейкие листочки, уйма свободного времени, весь мир твой, ибо никогда не захватит тебя в свои сети. О да, этот мир, знакомый до слез, до боли, до ненависти, родной, убогий, никчемный, проклятый и преданный потом всеми – ты был тогда для нас, ничего не соображающих пацанов, и тюрьмой и раем, мы вознамерились потрясти тебя своими проклятиями, а в результате – отпели. Как смогли, прости уж.

Самым главным искусством для нас, естественно, был рок-н-ролл, не в смысле Чака Берри и Элвиса Пресли, конечно; мы жаждали тотальной рок-революции, всеобщего побега из застоявшегося в советском викторианстве мира, расширения сознания, свободы, в конце концов; хотя я, кажется, никогда не был потом таким свободным, как в 85-м году. Быть может, мы поэтому и проиграли, что стартовали с самой высокой точки. Дальше дорога вела вниз. Но нам казалось, что только рок-н-ролл вынесет нас на топ, что стоит только вдарить по струнам, и все будет в кайф, в умат, полный ништяк и кочумай психоделик; отъешь кусочек магического рок-н-ролльного гриба, и вот ты уже растешь, как Алиса, а провинциальный совок у твоих ног – мелкий, злобный, картонный. Топни ногой – и нет его. Стать знаменитым? Пожалуйста, вот тебе гитара и вперед! «Где та молодая шпана, что сотрет нас с лица земли?» Она есть, БГ! Вот эти парни, вот эта шпана: стоит на площади Горького, курит «Беломор», плюется, посматривает на девчонок, плетет заговоры, как же стать знаменитым в 20 с лишним…

К кому же было воздевать руки, как не к БГ? Кого было еще петь на пьянках, хором, под гитару, как не их – божественного Гребенщикова, богоравного Майка, великолепного Цоя? Все-таки это было единственное современное искусство, которое мы знали. Все остальное кончилось ко второму мая 1985 года. Так, по крайней мере, нам казалось. Неутомимые меломаны, ходоки в кино и читатели переводных книг, мы были безоружны до тех пор, пока не услышали году в 82-м рок-н-ролл на родном языке. Что это было? Не помню. Быть может, «Ты дрянь» Майка или «Мои друзья» Цоя? Скорее всего, это были песни «Аквариума» – «Минус 30» или «Иванов». С нами заговорили на нашем же языке, мы мгновенно сообразили, что можем делать так же, пусть хуже, но так же, стена, отделявшая нас от Т-Rex, Clash, Антониони и Сэлинджера, рухнула, и мы оказались на их стороне, на стороне делателей, а не толпы. На осознание прорыва ушло года полтора: компания наша безостановочно выдавала на гора рассказы, песенки для друзей, Таракан выступал в каком-то студенческом театре; впрочем, пьяные прогулки по центру, залихватские поездки в студенческий лагерь на Горьковское море и охота на девиц были пока важнее. До того самого 2 мая.

Конечно, рок-группа! Демид уже сочинял песни для внутреннего употребления; когда давили песняка где-то у костра или на хаусе (куда – как известно – надо было приходить в джинсах фирмы «Леви-Страус»), то его спортивно-эротические гимны «Динамо» и «Торпедо» котировались ничуть не ниже «киношных» «Битника» и «Электрички» или «зоопарковского» «Здесь нас никто не любит». Народ торчал, девочки мягчели, известные молодежные пияницы хлопали по плечу и наливали. Впрочем, подельники по пластиночному толчку, старый хиппан Дрюля и санитарный врач Груздь, известный любитель Дэвида Боуи и самодельного рябинового вина, которое бродило в его ванне, так что мыться Груздь ходил к родителям, зато в магазин не нужно бегать, тоже удобно; так вот, и Дрюля, и Груздь, и Гриштоферсон, и Коля Цепеллин смотрели на нашу русскую рок-блажь неодобрительно. Приговор вынес афористичный Груздь: «Нормальные люди слушают западную музыку и читают русские книжки, а вы все делаете наоборот». Не совсем верно: и панк, и «новую волну» мы прилежно изучали в лучших образцах: Police, Cure, Clash, PIL, Stranglers, Talking Heads безостановочно крутились у нас на вертаках, так же как пятью годами раньше – Genesis, Led Zeppelin, Yes, Т-Rex, King Crimson и прочие герои волосатых семидесятых. У «фирменных» групп мы учились, а русскими – жили. Потому первый альбом горьковской группы, созданной 2 мая 1985 года, назывался «Домашний аквариум».

Но все это еще впереди. Пока же мы стоим на площади Горького, курим и создаем группу. Думаю, зрелище было прекомичнейшее. Одевались мы скверно: советская легкая промышленность была не лучше советской автомобильной, да и расходов на экипировку богемная экономика нашей компании почти не предполагала. Своего Савенко у нас не завелось, так что брюки было шить некому. Я донашивал джинсы за одногруппником, чья мама работала в ресторане и трогательно одевала сыночка во все новое. Потому мне доставались вполне сносные штаны. Но всех затмил Таракан: мы с Максютой помнили его оранжевую маечку аж с пятого класса, так он и доносил ее до Чернобыльской аварии и 27 съезда КПСС. К выпускному классу мама справила Таракану основательное зимнее пальто – на ватине, из толстого черного сукна, с каракулевым воротником, доспехи, а не пальто! На шапку средств, кажется, не хватило, и Таракан, закованный в индпошивочные латы, венчал свою голову детской спортивной шапочкой, «гребешком», которая в просторечье именовалась «пидоркой». Несколько лучше обстояло дело с амуницией у остальных, а Демид даже щеголял в новомодных штанах-бананах, которые даже тогда невозможно было видеть без смеху. Да, мы были бедны, скверно одеты, имели дурные манеры и собирались делать рок-революцию. Что может быть естественнее?

Лехандт молчал, Таракан приговаривал: «Ну ни хуя себе…», а Максюта иронизировал, то есть каждый вел себя вполне естественно. Предложение не вызвало немедленного восторга, впрочем, и возражений тоже. Группу так группу. Что же, надо придумать название, сочинить с десяток песен, порепетировать, да записать их на пленку. Потом нарисовать обложку, сфотографировать ее, размножить запись, каждую пленочку оформить как настоящий альбом и запустить его по друзьям-знакомым в Горьком, Москве, Питере, а там, глядишь, и пригласят сыграть в Ленинградский рок-клуб, и легендарный Тропилло предложит записаться у себя на студии, и будет слава, и все изменится – этот город, эти люди, этот воздух. Площадь Горького города Горького обрела дополнительный объем от одних только предвкушений будущей славы. И это только начало. Что же будет потом?

Да, тогдашние представления о славе сильно отличались от нынешних; славы хотелось, но особого рода – среди своих и потенциально своих; к последним, естественно, относились все нестрашные особи женского пола от 16 до 26. В Горьком «наших» было немного – друзья-меломаны, горстка местных богемных героев (один из которых славился чтением стихов в голом виде, а другой однажды проехал стопом аж до Владивостока), одногруппники, да и то не все. Революцию приходилось делать со скромными наличными силами, но мы не унывали, ибо сам характер готовящегося переворота относился скорее к области сознания, нежели общества. Присутствовал и несомненный локальный патриотизм: лучшая русская рок-группа должна была вырвать из безвестности наш горький город; так что не зря мы собирались на площади имени единственного по-настоящему знаменитого земляка.

Дело оставалось за малым. Сочинить, спеть, записать.

С первым трудностей об ту благословенную пору мы не испытывали. Уже в ближайшие дни были созданы такие шедевры, как «Я на стуле сижу у окна», «Клянусь париком Кобзона», «Пастух электрических слов», и с десяток других песен непревзойденного качества. Правил игры мы не знали, да они тогда еще и не устоялись, так что писать можно было в прямом смысле этого слова – от фонаря. А фонарик тот горел ох как ярко! Демид, Лехандт и Максюта сочиняли сразу целые песни; я же, никогда в руки не бравший гитары, строчил тексты и отдавал их Таракану, который перекладывал эти вирши на свою музыку. В общем, процесс сочинения сразу приобрел пугающе бурный характер; кажется, за несколько лет было накоплено материала на несколько вполне альбомообильных групп. Бродить в лесу символов и метафор, насаженном питерскими гениями, было легко и приятно: соответствия аукались, перешептывались, образы переглядывались и по нашему желанию выделывали всевозможные манипуляции; из одной загадочной строчки проглядывал не читанный еще нами Толкиен, из другой – древнекитайские байки, из третьей – Хармс, молва о котором докатилась и до берегов Волги. Легкость возникала от того, что мы смутно представляли, из чего сделаны тексты, которые боготворили; любое слово могло на самом деле значить все что угодно. С таким подходом несложно было упаковать персональную мифологию в ровные ряды строчек, снабженные рифмами. Главное, чтобы составляющие их слова были родом из разных лексических провинций; «простые слова и странные связи – какой безотказный метод…» – что же, БГ, как всегда, прав.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю