Текст книги "Где-то в Европе..."
Автор книги: Кирилл Кобрин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Утопия больного
Так уж получилось, что один из моих любимых кинорежиссеров оказался и одним из любимейших писателей. Фильмы Луиса Бунюэля перечислять не буду, но о книге скажу пару слов. «Мой последний вздох» был написан, нет не написан, а надиктован Бунюэлем за несколько лет до смерти, в начале восьмидесятых, а вот уже написал ее многолетний друг режиссера и соавтор-сценарист Жан-Клод Каррьер. В 1989-м мемуары были переведены на русский и напечатаны (на излете совка, с осторожным предисловием, трактующим Бунюэля как художника «революционного» и «антибуржуазного»; самое смешное – что это полная правда) в составе сборника «Бунюэль о Бунюэле». Тогда же я и купил эту книгу – в райцентре Лукоянов, краеведы которого до сих пор обсуждают возможность посещения их города Пушкиным в 1831 году. Лукоянов запомнился навсегда – почему-то совсем пустой, с широкими улицами, обставленными крепкими деревянными домами, рабочая столовая на главной улице, солянка с перловкой, муха, плавающая в компоте, роскошный книжный магазин: «Бунюэль о Бунюэле», книга о Висконти, «Игра в классики», «Смерть в Венеции» и «Лотта в Веймаре». Советская власть была удивительным эстетическим феноменом.
«Мой последний вздох» я читал раз двадцать. Некоторые места знаю наизусть. Сначала я больше любил ту часть книги, где рассказывается о золотых деньках сюрреалистов – их скандалы, их сплетни, их величие духа и твердость характера. Уже после я прочел у Л. Я. Гинзбург (хотя, конечно же, не позже: «Человек за письменным столом» вышел в свет в том же восемьдесят девятом; эту книгу я тоже прочел раз двадцать), что символисты могли переносить такие ситуации, в которых обычные люди лезли на стенку. Мое убеждение таково – сюрреалисты были крепче русских символистов; Бретона я вообще бы поставил фронтом командовать. Позже я полюбил страницы, посвященные мексиканской эпопее Бунюэля; то, что почти двадцать лет один из величайших режиссеров в истории кино торчал в Кактуслэнде и на гроши снимал фильмы, за которые мексиканцы поносили его последними словами (а европейцы не уставали расхваливать), странно волновало меня. Не говоря уже, что в мексиканской части «Последнего вздоха» можно было встретить такую, например, потрясающую историю: «Для одного фильма я должен был записать чью-то музыку. На запись явилось тридцать музыкантов, и, так как было очень жарко, они сняли пиджаки. Могу поклясться, что у большинства из них под мышкой в кобуре находился револьвер».
Сейчас же мои любимые страницы мемуаров Бунюэля – глава «Простые радости», посвященная алкоголю, табаку и сексу. Именно в этом порядке. Алкоголю, табаку и сексу. Начинается она так: «Я провел чудесные часы своей жизни в барах». Я тоже. Более того, довольно большую часть своей жизни я потратил на поиск лучшего в мире бара. Идеального бара. Сегодня, когда я пишу эти строки, – уже 33-й день моего полного алкогольного воздержания. Врачи, ставящие свои странные эксперименты, лишили меня, не знаю уж – надолго ли, одной из главных «простых радостей». Нет, я не алкоголик и никогда им не был. Не был я и пияницей. Но алкоголь, само имя которого заставляет держать выше голову, мне очень дорог; свои отношения с ним я назвал бы «дружбой». Настоящей дружбой. Сейчас меня разлучили с одним из лучших друзей; я делаю вид, что он надолго, но не навсегда уехал, и предаюсь воспоминаниям об алтарях нашего дружества. Восьмидесятилетний Бунюэль вспоминал о барах своей жизни, уже навсегда отделенный от них старостью, глухотой, болезнями, мыслями о приближающейся смерти. Я размышляю о своих поисках идеального бара по эту сторону, надеюсь, временной перегородки; пройдет несколько месяцев (или лет?), и встречу своего закадычного дружка; мы, хотя и изменились, узнаем друг друга и свернем в ближайшую распивочную. Нам будет о чем помолчать. Бунюэля возьмем третьим.
«Для меня бар – место, где можно предаваться размышлениям, где лучше всего удается сосредоточиться, без чего жизнь теряет смысл». Лишь в одном соглашусь с вами, сеньор Луис: без бара жизнь теряет смысл, сейчас я это определенно понимаю. Что же до «размышлений», то в барах я не могу «размышлять» в точном смысле этого слова. В баре отпускаешь мысли и волю погулять, погружаясь в головокружительно глубокую пустоту; сознание разбирается на части и бережно укладывается – как автомат Калашникова на консервацию – в густой слой, только не масла, конечно, а алкоголя. Алкоголь – действительно, смазка сознания; наносить его необходимо точно, умело и осторожно, зато результат превосходит все ожидания: сознание будет в полной боевой готовности и в семьдесят лет. Поэтому бар – место не для размышлений, а для погружений; здесь работают лишь глаза и ненасытная глотка: наблюдаешь и прихлебываешь.
Отсюда первый закон идеального бара: он должен быть полупустым. Не пустым и не набитым битком, а полупустым. Безлюдный бар наводит тоску, в нем невольно обращаешь взор внутрь, а это занятие не из приятных. В таких местах ты не нуждаешься в самом себе, в таких местах ты анонимен, один из клиентов, не более. Изобилие людей в баре утомляет. Невозможно наблюдать толпу, зато можно наблюдать небольшую компанию из трех-четырех человек или такое же количество одиночек. В толпе ты не успеваешь привыкнуть к персонажам, погадать об их социальном статусе, характере, национальности; к тому же в переполненных барах почти всегда ужасно накурено, а значит, долго не просидишь. Но замечу, что сам по себе табачный дым – необходимая составляющая атмосферы бара. Без него пусто и как-то пронзительно голо. Запрещать курить в барах – смертельный грех; только общество, погрязающее в бытовом фашизме, может пойти на такое преступление, следующим шагом после которого может стать запрет свободы прессы или разгон парламента. Сам я бросил курить пять лет назад, но, стоит представить армию здоровых, румяных, некурящих фашистов, меня бросает в дрожь и с неодолимой силой тянет в бар – пересидеть опасность, а то и героически погибнуть на боевом посту.
Раз уж бар – упражнение не только для печени, но и для глаз, то дизайн его имеет очень важное значение. Я не могу точно сказать, какие бары мне нравятся больше: простенькие или претендующие на роскошь, но заявляю определенно: диско-бары, сверкающие огнями, с изобилием зеркал, с мишурой и оглушительной музыкой, следует уничтожить, а имена людей, придумавших эти душегубки, – предать проклятию. Все остальное – вопрос вкуса и настроения. В Нижнем Новгороде есть совершенно потрясающий бар: это очень узкое и маленькое помещение, собственно говоря, просто коридор, ведущий с улицы к бармену (точнее – к барменше). Вдоль правой стены тянется длинная стойка, у которой несколько высоких стульев; получается, что посетители сидят правым боком к улице, а левым – к бармену. И если они посмотрят прямо, то увидят самих себя – вдоль стойки тянется зеркало. Стена напротив тоже зеркальная, так что, сидя за стойкой, ты не только все время лицезреешь собственное лицо (а если торчишь там подолгу, то наблюдаешь во всех подробностях стадии опьянения), но и бесконечное количество своих лиц, проваливающееся в зеркальной глубине. Одновременно можно видеть и бесконечное количество своих спин, что приводит к окончательному растворению «я» и – почему бы и нет? – дает возможность ставить с отсутствующим «эго» самые невероятные эксперименты: например, наблюдать себя как постороннего (или «посторонних», памятуя о количестве отражений). Можно даже вообразить кошмарный мир, заселенный бесконечным количеством собственных двойников, попивающих водочку (а что же еще пить в Нижнем Новгороде?). Это единственный в мире бар, где совершенно не нужна публика.
Часто очень хорошими бывают бары при отелях. Только это должен быть не «Рэдиссон» или что-то в этом роде, а обычный, хотя и недешевый отель. В Ирландии, где баров почти не бывает, а аборигены дуют «Гиннесс» в пабах, найти хороший бар при отеле – настоящее счастье. Помню один такой в Дублине – там был даже камин, красные в серебряную полосочку обои, картинки с охотниками, низкие глубокие кресла, прекрасный выбор дистиллятов и бренди. Твидовые пиджаки посетителей, шейные платки, превосходно постриженные усы, сигары, сизоватые носы, «Таймс» и «Дейли Телеграф». Учтивый британский алкоголизм.
Бунюэль считает, что, когда сидишь в баре, пейзажи за окном могут только мешать. Я бы подошел к этому весьма важному вопросу несколько по-иному. Пейзаж, пожалуй, даже желателен, но он обязан быть, во-первых, почти неподвижен и, во-вторых, не слишком живописен. Иными словами, он должен быть составной частью декораций бара и иногда развлекать посетителя фигуркой прохожего. На одной из старых кривых улочек Праги есть прекрасный бар, маленький, полутемный, с несколько обшарпанной, но основательной темно-коричневой мебелью. В этом месте превосходно пьется виски, особенно если перемежать его с отличной местной содовой. Так вот там, если сидеть у окна, можно часами глазеть на облупившуюся стену дома напротив, фонарь с разгоняющим мглу каким-то странным розово-желтым светом, бампер припаркованного автомобиля и редких прохожих. Для разнообразия можно повернуть голову вправо, чтобы полюбоваться на несколько мужиковатую барменшу, закуривающую сигарету, разбавляющую для себя бехеровку водой, милующуюся с огромным толстым поваром из соседнего пижонского заведения – белый колпак, волосатые руки, в рюмке плещется ядовитый абсент. В этом заведении мир встает на свое место – зыбкий и надежный. Смерти нет.
Сеньор Бунюэль пишет: «Бар… предполагает упражнение в одиночестве». Утверждение смелое, но, если вдуматься, верное. Можно прийти в бар вдвоем или даже втроем, но сидеть там в полном одиночестве, цедить по слову в час, общаться знаками, подзывать официанта, подняв пустой стакан. Бар – не место для болтунов. Те, кто хочет потрепаться с приятелями или обсудить что-то серьезное, пусть идут в кафе или любой «локаль», как бы он ни назывался: «пабом» или «господой». О «локалях» я еще скажу пару слов, но вот с кафе следует разделаться прямо сейчас. Автор «Симеона-столпника» замечает: «…я отличаю бар от кафе. Так, скажем, в Париже я никогда не мог найти подходящего бара. Зато этот город богат прекрасными кафе». Безусловно, «кафе» – изобретение французское; француз не в состоянии в одиночестве просидеть и пары минут, а помолчать – и вовсе не способен. Эта странная нация испытывает отвращение к одиночеству и сосредоточенности; за небольшим (но важным) исключением, вся их литература и философия (да и, конечно же, филология с историографией) – продукт дружеской беседы или перебранки, но никак не углубленности. Можете ли вы представить одинокого Сартра, потягивающего виски (пусть даже кальвадос) в углу, за маленьким столиком, под стандартной картинкой с рекламой «Мартини» пятидесятилетней давности? Без его феминистской унтер-офицерши, без мальчиков и девочек, толкующих последние заявления мэтра о Мао и Хайдеггере? Даже такой волк-одиночка, как Флобер, вряд ли ходил бы в бар, буде они существовали в провинциальной Нормандии конца позапрошлого века… Разве что Селин… Да он, кажется, не пил.
В Париже есть, конечно, бары: то, что аборигены называют «брасри». Честно говоря, я не очень их люблю, хотя некоторые из них весьма живописны. Может быть, потому, что, кроме кальвадоса, я не большой поклонник напитков, которые там предлагают? От «пастиса» меня подташнивает; я даже думаю, что страдаю аллергией на анис. Французское пиво я нахожу ужасным (не считая, конечно, великолепных эльзасских и лотарингских сортов, которые сложно найти в Париже); могу, конечно, из пижонства выпить кружечку местного у стойки, на которой так трогательно установлена неизменная подставочка для вареных яиц (в брасри часто можно позавтракать), и поглазеть на ловких усатых барменов в передниках, почувствовать себя героем какого-нибудь фильма с Бельмондо или Делоном, но качество напитка таково, что хочется скорее его доглотать и уйти. Есть и иные брасри, тяготеющие, скорее, к «локалю»: там собираются бездельники и пропойцы из соседних домов, играют в загадочную игру, напоминающую нарды, громко спорят, жестикулируют, хлопают бармена по плечу, подпевают песенке, которую крутят по ФМ-станции… В таких местах сохранились еще музыкальные автоматы, к кальвадосу подают кусочек сахара и ложку, рожи посетителей живописны, порочны, слишком живописны… Литература, одним словом. Мы же озабочены иным – совершенством.
Похожие претензии я предъявляю и всем прочим «локалям» – «пабам», «господам», «хостинцам» и так далее. Они слишком живописны. Они просятся на картину постимпрессиониста. Они – превосходный эстетический опыт, но не экзистенциальный. В «локале» ты всегда будешь чужаком, человеком с нехарактерной для местных внешностью, предметом любопытства или раздражения, но никак не анонимом, одним из многих, просто Х или Z. Бар универсален и демократичен, «локаль» – уникален и даже феодален. Люди приходят туда жить, я же предпочитаю заныривать в бар как в небытие. Конечно, я уютно чувствую себя в хорошем британском пабе, там (как и в парижском кафе или пражской «tea room») можно уютно устроиться и часами читать книгу; иной раз можно даже посмотреть футбол под пиво, любуясь красными рожами аборигенов, их мальчишескими безрукавками, плотно стриженными головами. Этого зрелища вполне достаточно, чтобы не ходить в театр.
Если меня спросить: «Что такое бар?» и запретить краснобайствовать и предаваться разглагольствованиям на философические темы, я попытаюсь ответить просто: «Место, куда приходят выпить». Поэтому выбор напитков в идеальном баре должен быть идеальным.
Одна из главных проблем – должно ли быть в хорошем баре очень много напитков? Иногда мне мерещится бар, в котором есть все или почти все: кристальные водки, захватывающие дух горькие настойки, скандинавские аквавиты, ароматные и кусачие фруктовые дистилляты – граппа, ракия, сливовица, изумительные французские «о де ви», добротный шнапс, виски всех мыслимых сортов (не забывать японские!), все оттенки текилы, мескаль, ром, коньяки и бренди, канья, загадочный бразильский «питу», настоянный на креветочных панцирях, греческая «оузо» и прочие анисовки, мой любимый голландский «йеневер» с хлебно-самогонным привкусом и многое другое. Но чем больше я об этом мечтаю, тем очевиднее, что такое заведение невозможно. Все достойные сорта пива не вместит ни один бар. Я уже не говорю о ликерах, сладких наливках, крепленых винах. Поэтому я перехожу к любимому своему развлечению: составлению очень ограниченного списка напитков идеального бара.
Главный принцип здесь – соотношение местного колорита с универсальными алкогольными ценностями. Я убежден, что интернациональные напитки должны составлять около трех четвертей всего списка. Приехав в любую страну мира, ты должен быть уверен, что, зайдя в бар, ты обнаружишь там и американский «бурбон», и шотландские дорогие «молты», и – конечно же! – ирландские «Джеймисон» с «Туллемор Дью». Виски – идеальная вещь для бара; за двойной порцией (со льдом, конечно) можно просидеть целую вечность, размазывая языком по нёбу божественную духовитую жидкость. Два-три сорта английского джина – для любителей коктейлей (к которым я не отношусь). Кстати говоря, Бунюэль обожал джин; он пил его и так, и в составе коктейля «драй мартини», в рецептуру которого он внес важные усовершенствования. Откроем «Мой последний вздох» и прочтем: «Для игры воображения мне нужен джин». Никто не обвинит покойного режиссера в том, что у него было хилое воображение.
И конечно водка! Водка – напиток весьма странный. В моей жизни он имеет отношении скорее к гастрономии, ибо предполагает закуску, и не мне рассказывать читателю какую. В то же время можно выпить просто так пару рюмок очень хорошей водки – как аперитив или для «просушки» организма после кружки пива. Водка – также главный компонент нескольких отличных коктейлей, но я, как уже говорил, их не люблю. Для любителей смешивать поставлю на полки своего идеального бара и ром.
Заходите, не пожалеете. Я постыдно молчу о коньяке, так как и его не слишком жалую; все же включим в наш список, помимо известных не очень дорогих (слишком дорогим делать там нечего!) французских сортов, немецкий «Асбах», испанский «Ветерано» и греческую «Метаксу» (больше пяти звездочек). А вот остальные крепкие напитки должны иметь местный вкус: в Петрозаводске пусть нам нальют стопочку «Петровской горькой», на Балканах – ракии, в Чехии – сливовицы, во Франции – кальвадоса (хотя я бы уже перевел кальвадос и граппу в разряд интернациональных напитков) и фруктовой водки, на Украине, конечно же, горилки. Решительно протестую только против абсента: этим мутным и муторным пойлом, вкусом напоминающим одеколон, пусть развлекаются худосочные тусовщики, играющие в декаданс.
Я очень люблю сухое вино, но считаю, что ему не место в баре. Его можно пить в винном погребке, в ресторане, дома – за обедом и просто так. Кстати говоря, сеньор Луис и в этом согласен со мной: «Разумеется, я никогда не пью вино в барах».
С трепетом приступаю к вопросу о пиве. Выскажу дерзкое предположение: пиво в идеальном баре нужно наливать в бокалы по 300 с лишним грамм. И еще одно – выбор пива не должен превышать 3–4 сортов. Роли, которые играет пиво в баре и пивной (пабе, господе, немецком трактире), совершенно различны. Пивные реки в барах не текут. Напитки отмеривают там строгой мерой, отчего они становятся ценнее, вожделеннее; глотки короче, экономнее, вкус чувствуется тоньше и отчетливее. Бар – место точных алкогольных дефиниций. Даже пиво превращается там из популиста в строгого афористика; потому и пенные кружки, эти символы пивной соборности, в баре не нужны. Пивной бокал на ножке облагораживает напиток, приватизирует его в пользу отдельного посетителя, не имеющего социально-национальных опознавательных знаков, это уже совсем не та жидкость, которая бочками заливается в утробы пейзан и бюргеров.
Ну и, наконец, стойка – этот алтарь, на котором прихожане бара неустанно возносят хвалу Алкоголю. Хотя я не большой любитель посидеть у стойки, заявлю без колебаний: в идеальном баре, баре моей мечты, стойка будет только цинковой. Деревянные стойки создают ощущения слишком большого уюта, каковой в баре вреден. Алтарь не должен быть похожим на домашнюю мебель; место, где происходит чудо, не может выглядеть слишком своим. Цинковая стойка – чистая и безусловная граница между миром, в котором люди приходят предаваться одиночеству со стаканом любимого напитка в руке, и миром, в котором строго отмеривают дозы, необходимые для этого процесса. Звон монеты, брошенной на цинковую стойку, – вот что я хотел бы услышать в последний миг своей жизни.
Около шестидесяти лет назад в Нью-Йорке Бунюэль с приятелем придумал самый дорогой в мире бар с названием «Под пушечный гром»: «По идее это должен был быть интимный, очень удобный, с идеальным вкусом обставленный на десяток столиков бар. В оправдание его названия перед входом стояла бы старая мортира с черным запальником, стреляющая днем и ночью всякий раз, когда клиент тратил тысячу долларов». Затея истинного сюрреалиста. Боюсь, что эта идея уже где-то реализована: в Лас-Вегасе или Москве. Скорее всего, именно в Москве.
Когда врачи освободят меня от оков абстиненции, я, безусловно, в тот же день направлюсь в бар, даже уже знаю какой. Пока же меня можно встретить в моем воображаемом идеальном баре, столик справа от цинковой стойки, у которой клюет носом завсегдатай. Неторопливый пожилой бармен периодически наливает в опустевшую тюльпанообразную рюмку пьяницы «йеневер». Компания из трех молчаливых мужчин расплачивается за пиво, один из них роняет монету, и она прыгает и кружится, пока беспощадная рука бармена не прихлопывает ее. Слева от меня две подружки посасывают через соломинку коктейль и многозначительно курят. За окном шумит дождь. В заплаканном окне изредка проплывают человеческие фигуры. Мы сидим вдвоем с сеньором Луисом, он прихлебывает «драй мартини» и рассказывает мне, как трудно ему приходилось с Дали, который косел от одного бокала шампанского.
Последний европеец
Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будейовиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами позапрошлого. Гравюра Эрнста «Восточный экспресс». Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия – с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.
Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса «Евросити» с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста – то есть того, что и есть индивидуальное. Движется – экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное и есть счастье.
(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: «В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого „Бушмилз“, я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком и капут. Больше не треба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:
1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием „Батя“;
2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;
3. либеральной британской газеткой.
Никто ничего не узнает. Никогда». Из этого отрывка можно понять, что идея анонимности как полноты, а не пустоты сильно его занимала в тот странный год.)
Счастье действительно покалывало уже минут через двадцать после отьезда. Мимо плыли распаханные серые поля, укрытые холодным мартовским солнцем, голые деревья, будто семафоры, жестикулировали у пересечений проселочных дорог. Ни души. Изредка попадется разве что крестьянский двор, будто Кафкой описанный: крепкие, основательно сложенные стены грязно-серого камня, чистый скотный двор, крепкая ограда, ни души. Что-то из «Сельского врача». Европа гроссбауэров.
Потом вдруг полезли горы. Начались они как-то нелепо, среди равнины, круглыми, как тюбетейка, холмами. Помешкав у вполне советского вида одиноких заводов, они вдруг пошли одна за другой, забирая все круче и круче, пока не перестали умещаться в вагонное окно. Между грядами прорезалась речная долина, на берегу которой лепились городки и поселки – из того же серовато-зеленого материала, что и горы, разве что попадалась отштукатуренная белая церковь, по-видимому лютеранская. Почему лютеранская? Он не знал.
На уже зеленеющих склонах лежал еще кое-где снег, по узкой Эльбе плыли длинные баржи, веселый их дымок давал знак – Германия рядом. Вообще, историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки. Опять-таки, в этом историческом не было ничего персонального – коллективная память европейца, и только. Впрочем, смотря какого. Ему пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой.
Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызенные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада.
Он вдруг подумал, что ненавидит людей, сочинивших и оформивших советский вузовский учебник по второй части Новой истории. Эта серая оберточная бумага, будто созданная специально для того, чтобы на ней оттискивали скулосводящие «Горьковские рабочие» и «Пермские правды». Этот невнятный шрифт, слишком большой для академического издания, слишком маленький для детской книги. Но главное, что в нем было, точнее, чего в нем не было, – вещей, божественных подробностей жизни, на которые не скупились советские учебники по античности и даже – средних веков. Скроенная будто на швейной фабрике «Маяк» (но по гегелевским лекалам), «Новая история стран Запада. Часть 2», все равно какого года издания – 1955-го или 1985-го, являла студиозу или просто любопытствующему удручающе серое (от бесчисленных стирок) полотно экрана, на котором всякий раз разыгрывалась лишь одна мистерия – Рождения, Воспарения и Воплощения Пролетарской Идеи: вот она является на свет Божий из разверстых ложесн матушки-буржуазии, вот она делает первый нетвердый шаг под овации парижских санкюлотов, вот учится бормотать свои гугнивые заклинания, вот играется в фурьеристские бирюльки и, наконец, обретает волшебную палочку, этот жезл о двух концах; на одном – набалдашник в виде головищи бородатого Маркса, на другом – скорбно вперил взгляд в пространство Марксов друг-фабрикант и знаток природной диалектики. И вот уже подросток, обряженный по такому случаю в рабочую блузу и кепочку а-ля апаш, делает загадочные пассы руками, раскручивает жезл, пританцовывает, выпучив глаза и приговаривая: «Призрак бродит по Европе…»…
За этой свистопляской (плясосвисткой) не разглядеть ничего, даже немногого, пощаженного беспощадным катком советской историографии, – ни усов и бородки под Луи-Наполеона на водевильных лицах версальских расстрельщиков, ни пробковых шлемов британцев, устало несущих бремя белого человека то ли в Бирме, то ли в Судане (а как звучало: «Битва при Омдурмане!»), ни ар-нувошных очертаний окутанного дымом дредноута, ни восхитительной неуклюжести самолета «Фарман», опутанного бесконечными тросами и веревочками, будто паутиной. Что тогда говорить о припахиваниях и почесываниях тех дней! А куда засунули обморочно-головокружительную историю превращения австрийского эрцгерцога Максимилиана в мексиканского императора, и этот зной, и измену индейцев, и плен, и французский роман (Поль де Кок? Бальзак?) на столе тюремной камеры, и расстрел на заре у неотштукатуренной стены, обрамленной мордочками любопытствующих мальчуганов? Америка расстреляла тогда старую Европу, Европу Цезарей; а этим учпедгизовским лепилам все побоку, знай себе классовая борьба да национально-освободительное движение. И ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50-60-х: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер! А не менее волшебный викторианский Лондон – коричнево-красный, вонючий, в клетчатых брючках, с тростью и усами отставного полковника индийской армии Ее Величества… Индусы… Евреи-ювелиры… Двусмысленная религиозность прерафаэлитов…
И вот он ехал мимо этой самой второй части Новой истории стран Запада, которую у него украли в юности. Поезд потряхивало на рельсах, если и не уложенных в те сладостные времена, то – на сменивших их; подкопченные временем и центральноевропейской грязцой станции уж точно были построены тогда – при императоре Франце Иосифе, чьи портреты, говорят, еще можно найти в трактирах глухих и бедных богемских селений. Между прочим, и Франца Иосифа у него тоже украли, упомянув в том самом ненавистном учебнике лишь по случаю убийства племянничка Франца Фердинанда. Любая «Сильва» с «Летучей мышью» фактологически богаче этого советского уродца.
Первой части Новой истории повезло больше. Пролетарий тогда еще не вышел на цирковую арену классовой борьбы, еще глазел он – чумазый вихрастый мальчишка, пожирающий кусок дареного ситного, – на адвокатский парик Робеспьера, скверно пошитый колониальный сюртук Вашингтона, на красные камзолы и кирасы кромвелевских «железнобоких». Тут были и кровопролитные сражения с замысловатой интригой, и пламенные речи, решавшие судьбу династий, и роковые красавицы, легкомысленно подталкивающие иные монархии к краю финансовой катастрофы. «Главная проблема любой абсолютной монархии – финансовая», – писал кто-то из милых сердцу историков, и, глядя на портрет мадам Помпадур, было ясно почему.
Там – до рокового 1870 года – еще существовали страны, само упоминание которых, одно имя, бросало его в дрожь восторга, сердце замирало от простого упоминания, фантазия дорисовывала несуществующие подробности. Коричневый ямб «Батавская республика». Ах! Прохладная и нежная «Саксония», по которой он как раз ехал. «Неаполитанское королевство» – не страна, а серенада. «Ирландия», которая волновала, пожалуй, больше других, ибо нигде нельзя было прочесть – что же там было до середины XVII века, когда жестяной Кромвель устроил там кальвинистский погром. Как жили они – ирландцы – до того, что ели и пили, каким богам молились, какие песни пели, резвясь на зеленой травке острова, в которой не водится змей? Ничего об этом не говорилось в книгах, которые он жадно листал в убогой университетской библиотеке. Он даже не смог найти ту, заветную, из которой он в детстве узнал о пуританах, Кромвеле и Долгом парламенте, ту, где был портрет красавца принца Руперта, кавалера и кавалериста, который мог, да не смог переломить ход Гражданской войны. О волшебных приключениях четырех немолодых французов в туманной Англии он прочел позже.
Так вот, книги не было, и Ирландия так и осталась зеленым пятном в приватной карте его сознания. Двадцать лет спустя после тех библиографических раскопок он таки оказался в Дублине. Город не подвел: опрокинул его назад, в советские пролетарские семидесятые.
Казалось бы: поехать на западный край Европы, в город-цитату, и предаваться там беспорядочному пиянству, курьезным историческим изысканиям, самой разнузданной меланхолии. Ан нет. Впадаешь в детство. Тоска во взгляде алкоголически-надтреснутых женщин. Шпанята с острыми носами, зябко завернувшиеся в дешевые курточки. Парни, всегда готовые к выпивке и драке. По понедельникам – неистребимая блевотная вонь на улицах. Горький. Автозавод. Коварно возвращенный вспять, в мутную заводь памяти, он выныривал где-то во французском баре или итальянской ресторации и еле переводил дух. Вот что приходило ему тогда в голову: Отечество, оно, без всякого сомнения, Европа. На самом деле, все это тоже Европа: Дублин, Горький, Пардубице, Кировочепецк. Более того, они и есть Европа, ее средний вариант. Бывает и хуже.