Текст книги "Мир приключений 1967 г. №13"
Автор книги: Кир Булычев
Соавторы: Сергей Абрамов,Еремей Парнов,Леонид Платов,Александр Абрамов,Дмитрий Биленкин,Михаил Емцев,Сергей Жемайтис,Нина Гернет,Николай Коротеев,Григорий Ягдфельд
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 52 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Никакой калитки не было. Мы просто шагнули в прошлое, как гости уэллсовской Утопии. Подъехав на автобусе к Дому союзов, мы тут же и вышли против того же Колонного зала и устья Большой Дмитровки. В первый момент я даже не обратил внимания на то, что вместо входа в метро напротив висела огромная вывеска – анонс театра Незлобина, извещавший о предстоящей премьере «Орленка».
Стало как будто чуть-чуть светлее. Это исчезли две много-этажные громадины, окаймляющие ныне бывший проезд Охотного ряда, – гостиница «Москва» и Дом Совета Министров. Вместо них лепились друг к другу несколько грязных, не то бурых, не то рыжих двухэтажных домишек, подпиравших с боков древнюю церковку, задорно выползшую на и без того узенький-преузенький тротуар. Да и самый проезд стал словно уже и грязнее. Асфальт мостовой превратился в неровный стесанный камень, засоренный грязью и мусором. Я различил конский навоз, битую щепу, куски картона и досок, раздавленную зелень и даже чью-то соломенную шляпу, вернее, ее разорванные остатки, которые колеса и ветер относили вправо, к потоку с Тверской.
Изменилось и самое привычное для нас – уличный шум. Станьте где-нибудь на углу людной московской улицы и прислушайтесь к тому, что происходит вокруг. Вы услышите негромкое жужжание автомобилей, монотонный рокот автобусных моторов, громыхание дизелей на тяжелых грузовиках, свистящее шуршание шин. И за всем этим, как вода, напитывающая землю, – человеческий гомон, ровный, привычный гул людского уличного потока, не умолкающий с утра до ночи. Сейчас это обилие шумов стало иным, дробилось мельче, но громче в хаосе режущих ухо звуков. Ржали лошади, стучали подковы о камень, с лязгом высекая искры, скрипели колеса, визжали несмазанные рессоры телег и пролеток, гремели бочки на подводах, свистели городовые. Да и разбавляющий этот гул нестройный человеческий гомон был сейчас громче, зычнее, раскатистее, словно шумел рядом с нами не обычный уличный поток, а более обильное, тесное и крикливое человеческое скопление. Так оно и было: в двух-трех шагах от нас начинались палатки Охотного ряда.
Я не часто бывал в детстве в Охотном ряду и хорошо помню, с каким любопытством озирался по сторонам, пробираясь в то воскресное утро сквозь рыночную толпу. Меня все занимало – и мертвое изобилие дичи, словно копирующее полотна Снайдерса, и багровые туши быков, подвешенные на крюках в полутьме мясных лавок, и гигантские ножи мясников, похожие на мечи шекспировских феодалов, и хозяйские бороды, растущие прямо от глаз и ушей, и вся окружающая суетня, и лица, и запахи, и божба, и ругань.
Сейчас я рассматривал все это со смутным чувством разочарования, даже огорчения, пожалуй. Яркая картинка прошлого, запечатленная в памяти, вдруг пожухла и потускнела. Все оказалось старее, мельче, приземистее, грязнее. Я отчетливо видел затоптанный и замусоренный тротуар под ногами, лохматую рыжую крысу, лениво скользнувшую из палатки в подвал, растертые сапогами по камню капустные листья, толстых, как пчелы, мух, жужжавших над синими тушами, ржавые пятна высохшей крови на феодальных ножах, темные щели подвалов, откуда за десять шагов несло тухлой рыбой и прелой зеленью. Я невольно поймал себя на том, что рассуждаю в манере Володькиного сочинения, которое осудил, пожалуй, необдуманно и поспешно: мальчишка видел правильно. Я искоса взглянул на него. Жадный интерес на его лице чередовался с брезгливой гримасой, иногда он откровенно морщил нос, отворачиваясь от особенно пахучего изобилия.
– Ну как? – засмеялся я. – Не нравится?
– Рынок, – равнодушно сказал Володька. – Продуктов много, дряни еще больше. Я таким себе его и представлял. Только пахнет хуже.
Мы подходили к Тверской. Я вспомнил, с каким интересом разглядывал я мясников, братьев Власенковых, двух русых, розовых молодцов, похожих на княжичей с картинок Соломко.
«На кого смотришь?» – спросил тогда отец.
«Алеша Попович, – сказал я. – Видишь? А это Дюк Степанович. Правда похожи?»
Отец не ответил: он не интересовался былинным эпосом.
Сейчас Власенковы так же стояли у дверей мясной лавки. Я вспомнил свое сравнение, и мне стало неловко. Володька почему-то усмехнулся.
– Ты что?
– Бандитские рожи, – сказал он. – Такие, наверно, студентов били.
Я вздохнул.
На углу Охотного и Тверской, где я тогда купил «Раннее утро», стоял, как и в то воскресенье, извозчик. Может быть, тот же самый, не помню. Он даже не взглянул на нас с Володькой, когда мы забрались в его пролетку, ткнул кнутовищем в зад рыжей лошади, и мы медленной извозчичьей рысью начали подыматься вверх по Тверской.
Она показалась мне уже и ниже, странно чужой, будто совсем незнакомой улицей. Множество вывесок, забравшихся здесь на первый и на второй этажи, только сбивало и путало смутные видения, возникавшие в памяти. Они таяли, не успевая о чем-то напомнить. Лишь изредка что-то показывалось яснее и задерживалось дольше – парад «Золотой библиотеки» на витрине у Вольфа, зеленый стеклянный шар в аптечном окне, студенческие тужурки у Мандля, когда-то покорявшие сердце гимназиста-семиклассника.
Кто-то забыл потушить электрические лампочки над вывеской кинематографа в Охотничьем клубе, и они тускло и стыдливо подчеркивали при солнечном свете название картины – «Морское чудо» с участием Женни Портен. Володька только усмехнулся и ни о чем не спросил. А если бы даже и спросил, я бы не стал рассказывать. Ведь он уже умел отличать и простоту итальянского неореализма, и тонкость польского кинорассказа от венской опереточной чепухи, тяжеловесной боннской мелодрамы. Что мог я рассказать о мелодраме еще более далекой и бедной, о робких сентиментальных тенях, воскресавших чужую, давно истлевшую жизнь, о бегающих человечках и вытаращенных глазах?
Но Володька молчал. Только когда мы подъезжали к Скобелевской площади, он неуважительно усмехнулся, кивнув на оранжевое здание с широким балконом.
– А Моссовет и совсем не похож. Он почему-то другого цвета и ниже.
– Это не Моссовет, а дом генерал-губернатора, – сказал я хмуро.
Но Володька уже смотрел в другую сторону, где в глубине площади знакомый темно-серый куб института Ленина исчез, уступив место желтопузому, приземистому зданию Тверской полицейской части с высокой пожарной каланчой. Сбоку подымалась гостиница «Дрезден», глядевшая на нас частыми узкими окнами на фоне темно-бурой, пятнистой от дождей штукатурки, а посреди площади прямо на нас мчался длинноусый, с расчесанными бакенбардами Скобелев, обнажив длинную генеральскую саблю. Он казался крупнее Юрия Долгорукова, может быть, потому, что стоял ниже, лишь слегка подымаясь над окружавшими его шипкинскими героями.
А пролетка уже мягко катилась по деревянным торцам, которыми была вымощена эта часть Тверской улицы. Проплыли мимо почти не изменившиеся витрины Елисеева, грязно-розовые монастырские стены на Страстной площади, вывеска «Русского слова» над сытинским домом, угрюмый пролет Палашовского переулка. Те же дома, но выглядевшие новее и моложе, но страшно изменившиеся, словно отраженные в воде, в убегающей реке времени, замутненной там, где память слабела.
Я остановил извозчика на углу Пименовского переулка – хотелось подойти пешком к знакомым воротам, пройти мимо кондитерской Кузьмина и писчебумажного магазина, который запомнился так цельно и ясно, словно видел я его только вчера. А сейчас он показался мне совсем другим – меньше и невзрачнее, с несмываемым слоем пыли на стекле и серенькой вывеской, съехавшей набок и засиженной голубями. Я заглянул в окно поверх пирамиды тетрадей и блокнотов, пытаясь разглядеть, не стоит ли за прилавком Сашко, но сквозь пыльное стекло ничего не увидел. Володька тотчас же разгадал мое движение.
– А ты никогда его не спрашивал, в какой он партии?
– Нет, – вспомнил я, – никогда.
– Зря.
Я действительно не спрашивал об этом Сашка. То, что казалось главным, обязательным для Володьки, мне тогда просто не приходило в голову. Хотя именно в то воскресенье мне нужно было знать о Сашке гораздо больше того, о чем я знал или догадывался. Тогда, вероятно, события этой истории пошли бы совсем по-другому.
А сейчас я возвращался к их истоку. Мы прошли мимо крохотной кондитерской с подсохшими пирожными на витрине, свернули в темноватый туннель ворот и вышли в похожий на каменное ущелье двор с клочком облачного неба над головой. Я никогда не любил этот двор и сейчас лишь мельком и с отвращением оглядел эту угрюмую асфальтовую пустошь, укравшую у меня добрую половину детства.
По узкой каменной лестнице, которую так редко мели и еще реже мыли, мы поднялись на четвертый этаж – я с затаенной дрожью, Володька с алчным ликующим любопытством, – и у самой обыкновенной двери с облупившейся краской на филенках я решительно нажал костяную кнопку звонка.
2
Дверь открыл гимназист чуть пониже Володьки, с начищенной до блеска пряжкой ремня и двумя сверкающими никелем пуговицами на воротнике форменной рубахи – тогда их еще не называли гимнастерками. Вихры его были тщательно зачесаны на виски. Он равнодушно-вопрошающе оглядел нас и спросил хрипловатым баском:
– Вам кого?
– Разрешите войти, молодой человек, а там уж мы потолкуем, – сказал я и, чуть-чуть отодвинув удивленного гимназиста, шагнул в переднюю.
Володька на цыпочках осторожно вошел за мной.
– Вам кого? – повторил гимназист. – Никого дома нет.
– Ваш папаша, наверно, в отъезде? – спросил я. – А матушка?
– На службе, – сказал гимназист и повел бровью.
Он выглядел до жути знакомым и вместе с тем странно чужим и далеким. И почему-то на него мне было неловко смотреть. Я отвел глаза и заглянул из двери в столовую. Она показалась мне до смешного крохотной, нелепо уменьшенной по сравнению с той, какая запомнилась с детства. Но герани по-прежнему пламенели на подоконниках, а на залитом чернилами дубовом столе были разбросаны в беспорядке учебники и тетради. Гимназист, очевидно, делал уроки. Я даже знал, что упрямо не давалось ему – та самая задача по тригонометрии, которую пришлось списать потом у Ефремова. Ну конечно, у гимназиста были перепачканы чернилами пальцы. Даже почернели, особенно под ногтями. Как четко иногда запоминаются пустяковейшие детали!
– И Прасковьи Ивановны нет? – спросил я, выдвигая стул и усаживаясь на границе столовой и передней.
– Она часа через два придет, – сказал гимназист. Бровь его поднялась еще выше.
– Вот что, Шурик. Я дядя Петя из Питера. А это Володька.
Я знал, что говорил. В Петрограде тогда жил сводный брат матери, которого у нас звали дядей Петей. О нем и его сыне, тоже Володе, ученике одного из петроградских реальных училищ и моем сверстнике, я только слышал в детстве, но никогда не видал их: дядя Петя с нашей семьей даже не переписывался.
– Знакомьтесь, – сказал я Володьке, все еще стоявшему у двери в передней и не решавшемуся шагнуть вперед.
Он смотрел на гимназиста с таким исступленным любопытством, что даже тот улыбнулся.
– Ты в каком классе?
– В де… – начал было Володька и осекся, вспомнив, что порядковые номера классов у них не совпадают.
– В седьмом, – сказал я. – Так же, как и ты.
Они стояли друг против друга, как боксеры, впервые встретившиеся на ринге, осторожно и неуверенно пожимая протянутые руки. В чем-то оба были очень похожи.
– Ты, кажется, хотел уходить. К друзьям, наверно, – полувопросительно сказал я, отлично зная, куда и зачем он хотел уходить. – Возьми с собой Володьку – он вам не помешает. А я тетю Пашу дождусь.
До сих пор суровое, нескрываемо недовольное лицо гимназиста вдруг просветлело. В то воскресенье, которое я вызвал из прошлого, мне действительно нужно было уйти. У моего одноклассника Колосова собирались днем участники наших гимназических новаций и споров.
Гимназист критически оглядел Володьку и, видимо, остался доволен. Форменный китель и Володькины брюки были тщательно отутюжены. Неопределенного фасона начищенные ботинки также не вызывали никаких подозрений. Только к фуражке можно было придраться: ее не то серый, не то буро-мышиный цвет с желтой каемкой кантика лишь приблизительно напоминал форму учеников реальных училищ. Но гимназист не оказался очень придирчивым.
– Ладно, – сказал он, – пошли.
Дверь захлопнулась за ними, но и я не остался в комнате. Я шел с ними, вернее, не шел, а мчался вниз, отмахивая по три – четыре ступеньки и постукивая о камень железными подковами на каблуках скороходовских хромовых бутс. Я, взрослый и старый, попросту перестал существовать и снова глядел на мир глазами того гимназиста, которого я только что разглядывал в лупу времени.
3
У Колосова была своя, отдельная комната – предмет зависти всех наших ребят. Когда мы вошли, все уже были в сборе и сидели где придется, поджимая друг друга, как в детской игре в телефон. На широком промятом диване с мягкой спинкой расселись, как в театре, Благово с Иноземцевым и сестры Малышевы из гимназии Ржевской. Сбоку на валике с комфортом устроился толстый Быков, а застенчивая Зиночка – мое первое серьезное увлечение – спряталась в уголке за книжной полкой.
Миша Колосов сидел в центре, председательствуя на шведском стуле с вращающимся сиденьем, позволявшим ему мгновенно поворачиваться в любую сторону.
Мы с Володькой, как опоздавшие, устроились на кухонной скамеечке у самой двери.
– Это Володя, – сказал я. – Из Петрограда.
Никто особенно не заинтересовался. Только Благово демонстративно пожал плечами.
Колосов откашлялся и сразу стал похож на своего отца, прокурора.
– Что будем читать? – спросил он.
– Северянина, – отозвались дуэтом сестры Малышевы.
– Если угодно, прочту, – самодовольно откликнулся Благово.
Он был готов где угодно и когда угодно читать или, вернее, напевать эти модные, по-своему мелодичные и приторные стихи.
– Если угодно, – повторил он, кокетничая.
– Угодно, угодно! Не ломайся! – закричали в ответ.
– «Это было в тропической Мексике… Где еще не спускался биплан… Где так вкусны пушистые персики… В белом ранчо у моста лиан», – начал он нараспев, грассируя и покачиваясь в такт ударным слогам.
В той же манере он дочитал стихи до конца. Жаркий вздох на диване прозвучал, как общее одобрение. Только жирный Быков сказал равнодушно:
– Воешь ты очень.
– Я пою, – высокомерно произнес Благово, – пою, как и он. Многие находят, что очень похоже. А если тебе медведь на ухо наступил, молчи и не оскорбляй большого поэта.
– Почему большого? – спросил я.
– Потому, – повернулся, как на шарнирах, Благово. – Трудно объяснять это человеку со школьными вкусами.
– И не объясняй. И так ясно.
– Докажи.
Все выжидающе смотрели на меня. Я покраснел.
– Большой поэт глупых слов не придумывает.
Благово засмеялся.
– Старая песня. Амфитеатров уже писал об этом.
– Все равно, слова глупые.
– Какие?
– Ну, «экстазёр», «грезёрка», «окалошить», «морево», – начал перечислять я.
Благово поднял брошенную ему перчатку с видом завзятого бретера.
– Это обогащение языка, – сказал он. – Словотворчество.
– Не очень умное, – неожиданно вставил Володька.
– Повторяетесь, – сказал Благово, даже не взглянув на него.
Но Володьку это ничуть не смутило.
– Есть умное словотворчество, есть и глупое, – спокойно продолжал он. – Вот Достоевский придумал слово «стушеваться». Умное слово. Очень меткое. Потому оно и в язык вошло. А «окалошить» глупое слово. Никто так говорить не будет. И «морево» – глупое. Есть слово «мористо», что означает: далеко в море, дальше от берегов. А что означает «морево»? Чушь. И поэт он, кстати, не очень грамотный. На диване взвизгнули.
– Докажи, – повторил Благово.
– Пожалуйста, – усмехнулся Володька. – Как это у Северянина? Вы сейчас читали… «С жаркой кровью бурливее кратера…»
– «… Краснокожий метал бумеранг… И нередко от выстрела скваттера… Уносил его стройный мустанг», – закончил хор голосов на диване.
– Никаких скваттеров в Мексике нет и не было. Так звали первых американских колонистов на Западе. А Мексика была колонизована не американцами, а испанцами. А с бумерангом уж совсем глупо, – усмехнулся Володька. – Бумеранг – это оружие туземцев Австралии, а не мексиканских индейцев.
– А это не глупо? – закричал я, подыскав наконец аргумент на ненавистное «докажи», и поспешно процитировал: – «И я, ваш нежный, ваш единственный… я поведу вас на Берлин!»
– Это иносказательно, – возразил Благово.
– Рассказывай!
– Даже символично.
– Поехал!
– Читать надо уметь, – огрызнулся Благово. – Это патриотический порыв. Конечно, некоторым такие стихи не нравятся, они другие предпочитают! – Он театрально взмахнул рукой. – На днях сижу у зубника. В приемной у него на все вкусы газеты. Взял одну и читаю…
Благово эффектно замолчал – он знал свою аудиторию.
– «Как ныне стремится кадет Милюков… К желанным, заветным проливам… Должны мы добиться таких пустяков…» – продекламировал он и усмехнулся. – Дальше в том же духе. Взглянул на первую страницу – все ясно: большевистская газетка…
– Ну и что? – спросил я.
– Как – что? Значит, проливы, по-твоему, пустяк? Дарданеллы нам, как воздух, нужны. Ты был на лекции Кизеветтера?
Я вспомнил журчание о «великой исторической миссии России» и смутился. Средств для опровержения у меня не было.
– А ведь я знаю, господа, почему для него это пустяк, – продолжал Благово, презрительно на меня поглядывая. – Я вам расскажу сейчас кое-что. В конце концов, мы уже определились политически. Все мы сочувствуем кадетской партии…
– Кроме меня, – сказал я.
– Знаю, – пренебрежительно откликнулся Благово. – Его судьбы России не интересуют. – Он демонстративно кивнул в мою сторону. – Вы знаете, что он отказался работать для комитета.
Я никогда не был в суде, но мог бы точно представить себе состояние подсудимого, когда зал сочувствует прокурору.
– Это правда? – спросил Колосов.
Я молча пожал плечами.
– Он даже листовок не вернул, – ехидно прибавил Благово.
– Я их выбросил, – зло сказал я.
Меня бесил этот наглый барчук, но спорить с ним я не умел.
– Тогда с кем ты? С монархистами? С эсерами? С большевиками? Или, может, просто обыватель?
Я был «просто обыватель», но признаться в этом не мог решиться.
– По-моему, таким у нас делать нечего, – продолжал добивать меня Благово. – Кто не понимает, что кадетизм грядет…
– Куда это он грядет? – насмешливо перебил Володька.
Теперь на скамью подсудимых сел он, но и бровью не повел.
– Интересуюсь, куда? – продолжал он, обращаясь к замолчавшему Благово.
Тот наконец нашел ответ.
– На авансцену истории.
– А не на свалку?
– Ну, знаете… – протянул Благово и демонстративно развел руками.
Все сразу вскочили и закричали, перебивая друг друга, как на уличном митинге.
И сквозь шум мне показалось, что я слышу спор Благово с Володькой.
– Так думать могут только пораженцы!
– А кому нужна победа в этой войне?
– Хотя бы армии – кому!
– Солдатам?
– Ну, и солдатам.
– Солдаты – это народ, а народу нужна победа не в такой войне.
– А в какой?
– В гражданской, – сказал Володька и, оглянувшись на меня, прибавил: – Пошли. Нечего нам здесь делать.
Мы встали, провожаемые всеобщим свистом. Мимо нас, демонстративно заткнув уши, пробежала Зиночка. Мы вышли за нею.
Воскрешенное воскресенье. Трудно даже выговорить такое.
А между тем оно повторилось, или почти повторилось, как в подобии треугольников, когда углы равны, а треугольники-то, в общем, разные.
Все было как и тогда – те же встречи, те же споры, и гнев мой тот же, и та же беспомощность мысли. Только тогда я был один, никто не поддержал меня на кадетском сборище, я был осмеян и освистан. И ушел без всякого шума – выгнать не выгнали, но и остаться не попросили.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
А река времени, возвращенная назад, опять набирала скорость.
По закону подобия я догнал Зиночку у ближайшего подъезда на улице.
– Куда вы, Зиночка? Я провожу вас.
– Нет-нет, не провожайте!
– Но почему?
Она ускорила шаг. Я снова нагнал ее:
– Зиночка…
– Я, право, не виновата, но не надо, не провожайте. Позже я вам объясню.
– Когда позже?
Она оглянулась. Никого, кроме Володьки, сзади не было.
– Сегодня у всенощной, – сказала она и прошла вперед. Володька тут же подошел ко мне.
– Твоя? – спросил он.
– Она похожа на Катю Ефимову, – почему-то сказал я.
– А кто это?
– Катя? – удивился я. – Это необыкновенная… не девчонка, нет – она совсем взрослая. И она замуж выходит.
Я сказал о Кате Ефимовой совсем не то, что хотел.
– А тебе-то не все равно? – спросил Володька.
Я не ответил, потому что увидел Сашка. Он сидел за зеркальным стеклом пивной Шаргородского, у самого окна, и делал мне знаки.
– Иди за мной, – сказал я Володьке.
Мы вошли. Сашко подвинул к столу два свободных стула и произнес:
– На пирожные не рассчитывай. Наличность кончилась, а эти последние. – Он выразительно показал на пару пирамидальных пивных бутылок, окруженных блюдечками с воблой и моченым горохом.
Я не обиделся. На Сашка бессмысленно было сердиться – он не считался с чужими обидами.
– Зачем звал? – спросил я.
– А ты занят?
– Нет.
– Гулял?
– У Колосова был. А нас выгнали. Из кадетов выгнали, – пояснил я.
– Каких кадетов?
– Ну, партия. Не знаешь, что ли?
– А ты при чем?
– Для комитета работал. Листовки носил. Ну, а потом надоело, – я умолчал о встрече с Егором, – да и партия мне не нравится.
– Правильно, – засмеялся Сашко, – дрянная партия. Монархисты на английский манер. Всё для крупных фабрикантов. А в земельном вопросе – наездники. Верхом на мужичке.
– Вы эсер? – вдруг спросил Володька.
– Был, – сказал Сашко. – А ты почему догадался?
– О рабочих забыли.
– Наверно, отец эсдек?
Володька молча подавил улыбку.
– Бросьте, ребята, политику. Мой совет: бросьте. Я и то бросил. Женюсь, слышал?
Я кивнул.
– Потому и позвал. Мне мальчик нужен.
– Какой мальчик? – не понял я.
– Который впереди с иконкой идет. Шафера у нас есть, а мальчика нет. Согласен?
Смущенный неожиданной перспективой показаться во всем параде во главе свадебной процессии – как это Сашко не понимал, что я уже слишком вырос для таких представлений, – я спросил:
– Когда?
– Завтра у Благовещенья. За Катей в карете заедем. В закрытой – чтоб не глазели.
– А разве эсеры верующие? – спросил Володька. Но Сашко не удостоил его ответом.
– Без венчанья отец ни копейки не даст, а у него, между прочим, собственный дом в Сокольниках. Шутка, а? – хохотнул он и вдруг совсем другим тоном, резко-резко, мне даже показалось, что с затаенной тревогой, спросил, как выстрелил: – А ты Егора давно не видел?
Я даже не удивился, я испугался. Откуда ему известно, что я знаю механика? Ведь он никогда не видел нас вместе. И почему он спросил меня об этом? В знакомом, казалось, до мелочей облике Сашка вдруг проступили таинственные белые пятна. Рассказывать о своих встречах с Егором мне не захотелось, и я спросил, чтобы оттянуть ответ:
– Какого Егора?
– Не притворяйся – «какого»! Из котельной.
– Давно. А что?
– Он в Москве или уехал куда?
– Не знаю.
– Мой соперник, – принужденно засмеялся Сашко. – Тайно в Катю влюблен большевистский Демосфен. Хорошо бы угнали его куда-нибудь.
Я опять промолчал, хотя отлично знал, что Егора в этот момент уже в Москве не было. Но у меня были свои причины молчать.
– Завтра в половине девятого, ладно? У магазина, – сказал Сашко.
Я выдавил из себя улыбку, но даже на улице постарался пройти мимо окна, не оглядываясь. Тут меня Володька и спросил о Егоре.
– О ком это вы говорили?
– Так один…
– А кто он?
– Ты же слышал.
– Большевик?
Меня передернуло: еще допрос!
– А я знаю?
– Он-то знает, – усмехнулся Володька, подразумевая Сашка. – Что-то есть у тебя с этим Егором. Крутишься ты, я смотрю.
2
Меня действительно скручивала нечистая совесть. Сегодня я должен был отвезти Кате письмо Егора. Я твердо обещал ему это. Вчера вечером у меня и мысли не возникало, что я могу его обмануть.
И вот – обманул.
Письмо свое Егор не завернул и не заклеил. Он просто сложил его четвертушкой и сунул мне в руку, никак не оберегая его тайны.
А тайны там были. И не одна. Я читал и перечитывал это письмо, ничего не понимая, словно оно было написано шифром. И так долго читал его, что, проснувшись утром, вспомнил весь текст, не притрагиваясь к бумажке.
«Не считай меня клеветником, – писал Егор, – ты знаешь, на такое я не способен. Но скрыть от тебя то, что узнал, не могу. Тем более сейчас, накануне твоей свадьбы. Помнишь, я рассказывал, как провалился побег Глеба и Муси. Мы так и не дознались, кого благодарить, только кличку и узнали: Чубук. А потом группу разделили – Кравцова и Мельника перевели в Морозовскую, а Томашевичу сократили срок. Тогда он под другой фамилией жил. В Морозовской дядя Вася разведал, что Чубук – это Выспянский, с ним был связан провал Лабзина в Москве, но оказалось, что и Выспянский – кличка. А вот недавно выяснилось, что из охранки в Гнездниковском дело Лабзина исчезло, а вместе с ним еще два дела, связанных с тем же Выспянским. Ты знаешь, кто возился в архиве? Веревкин исключается: он всего первокурсник, тогда был мальчишкой. Остается Томашевич. Обязательно повидай дядю Васю, он только что вернулся из Питера, виделся с Лабзиным и знает теперь много больше. И ты должна все это узнать до того, как пойдешь в церковь. Говорил ведь тебе: не верь эсеру!»
С вечера я вложил эту записку в томик рассказов Чехова, который читал всю ночь. Утром вспомнил текст, но не побеспокоился о письме, а после отъезда отца вдруг обнаружил, что книжка исчезла. Оказалось, что отец взял ее с собой в дорогу. Письма Егора я теперь доставить не мог.
Все это я рассказал Володьке.
– Нехорошо, – сказал он.
Я вздохнул.
– Обманул, значит?
У меня и без того сосало под ложечкой, я молчал.
– Знаешь, как это называется?
– А что поделаешь, – возразил я, оправдываясь. – Теперь уж ничего не поделаешь. Да и стоит ли? Егор влюблен в Катю, а она любит Сашка. Зачем им мешать? Может быть, Сашку все рассказать?
– А кто это Томашевич?
– Сашко и есть.
Володька свистнул.
– Неужели ничего не понял?
– Нет, а что?
– И что Сашко об этом рассказывать нельзя, не понял?
– Не понял.
– А письмо верно цитируешь?
– Слово в слово.
– Тогда все ясней ясного, – сказал Володька. – Предатель Твой Сашко. Шпик.
Мне показалось, что меня ударили. И так больно и неожиданно, что я задохнулся.
– Почему? – прохрипел я. – Ты с ума сошел!
– «С ума сошел»! – передразнил он. – Соображать надо. Если побег провалился, значит, кто-то выдал. Свой, кто с ними был. Егор так и пишет. Кого благодарить, не дознались, только кличку и узнали: Чубук.
– Почему кличку? – сопротивлялся я. – Кто дал кличку?
– Кто дал? Охранка, конечно. У них все под кличками. А у этого даже две.
– Выспянский – вторая, – подсказал я.
– Он и в Москве кого-то выдал?
– Лабзина.
– А почему его дело из охранки пропало? Соображаешь? Кому-то оно мешало. Егор об этом и пишет. Он знает кому.
– Сашко! – прошептал я, холодея. – Что же делать?
Мне еще не был ясен ответ. Я не понимал этой логики, этого метода мышления, выводов, продиктованных азбукой революционной борьбы. Я не знал даже ее азов.
– Что же делать? – повторил я.
– Отвезти письмо – ясней ясного.
– Так нет же письма.
– Ты его знаешь. Слово в слово – сам сказал.
Я испугался. О том, что мог бы поехать к Кате и без письма, я подумал тотчас же, как обнаружил отсутствие книги. Но тут же смутился. Что-то помешало мне сделать это. Может быть, чувство стыда за то, что не сумел сохранить письмо, мальчишеская боязнь показаться смешным и глупым в глазах взрослой девушки, тайный страх, что она не поверит мне, подумает, что напутал, не поймет, как не понял его и я. Мысль о том, что Катя знает много больше, чем я, даже не приходила мне в голову. И было жаль Сашка. Я понимал, конечно, что письмо направлено против него, и чувство неопределенной симпатии подымалось в душе на защиту моего веселого друга. Оно и сейчас удерживало меня от решения, подсказанного Володькой.
– Ты знаешь адрес? – спросил он. – Тогда поехали.
3
И мы поехали. На четвертом трамвае в Дорогомилово, к самой заставе, где жила Катя. В вагоне было пустынно и тихо. Мы сидели у окон друг против друга, разделенные эмалированной дощечкой с надписью: «Не высовываться». Трамвай привычно скрежетал и погромыхивал по обкатанным рельсам, то и дело разбавляя это громыхание и скрежет гулкими звонками, когда кто-либо впереди по забывчивости или по рассеянности выходил или заезжал на рельсы. То извозчик зазевается, то велосипедист замедлит свернуть на мостовую, то старуха с кошелкой начнет метаться взад-вперед, дурея от набегающих звонков и трамвайного громыхания. За окнами тянулся невзрачный строй не то выцветших, не то обгоревших домишек на длинном бугре над узеньким тротуаром.
– Варгунихина гора, – пояснил я. – Сейчас будет мост через Москву-реку.
– Тоже мне гора! – пренебрежительно фыркнул Володька. – Срыть бы ее к чертовой бабушке.
– Как срыть? – не понял я. – Чем?
– Не лопатой, конечно. Экскаватором.
– Чем, чем?
– Я и забыл, что ты еще маленький, – сказал Володька и замолчал.
Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо – «под свинец». В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
– Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? – спросил я Володьку.
– Не все ли равно?
– Вокзал посмотришь.
– Киевский?
– Брянский, – поправил я. – Новый. Недавно построили.
– Знаю, – сказал Володька, – пятьдесят лет стоит – все такой же.
Загадочность его слов не удивила меня – я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
– Что стоишь? – строго спросил он. – Идем.
Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.