Текст книги "Товарищ Павлик: Взлет и падение советского мальчика-героя"
Автор книги: Катриона Келли
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
2
С середины 1930-х до конца 1980-х годов большинство советских детей в возрасте от десяти до четырнадцати лет были членами пионерского движения. Будучи советским эквивалентом скаутам, пионеры использовали похожий девиз «Будь готов! – Всегда готов!», а также присягу,
правда, в пионерской организации дети клялись в верности не короне и своей стране, но «делу рабочего класса», а с 1937 года – «делу Ленина и Сталина». Как и скауты, пионеры носили галстуки, только в их случае он был красным, и назывались они «красногалстучниками» и «юными ленинцами». У пионерской организации были свои обряды и церемонии: парады под звуки горна и барабана, поднятие флага в летних пионерских лагерях и «беседы у костра», во время которых детей знакомили с историей пионерского движения.
В советской пропаганде Павлик был безоговорочным героем, однако интерпретация его поступка как подвига не является единственной. В 1970 году Юрий Дружников, писатель и журналист, в то время живший в Москве, начал частное и, разумеется, тайное расследование реальных обстоятельств убийства Павлика и Федора. Из бесед с дожившими до того времени очевидцами и внимательного изучения материалов, которые ему удалось найти (доступа к материалам ОГПУ по этому делу он не получил), Дружников пришел к заключению, что жизнь и смерть настоящего Павлика Морозова сильно отличается от жизни и смерти, описанных в многочисленных официальных биографиях. Первое издание книги Дружникова на русском языке, напечатанное в 1995 году, называлось «Доносчик № 001» [12]12
Первое издание, напечатанное в Лондоне в 1988 году, называлось «The Apotheosis of Pavlik Morozov» («Вознесение Павлика Морозова»).
[Закрыть]; в ней автор попытался очистить историю от мишуры официального мифа. Павлик предстает перед читателем грязным, жалким и, видимо, умственно отсталым подростком, который, вероятнее всего, вообще не был пионером и уж точно не был героем. Его убийство совершили не «враги народа» и тем более не члены его семьи, а ОГПУ – чтобы спровоцировать скандал и заклеймить позором врагов Советского государства.
Дружников опубликовал ценные показания жителей Герасимовки, которые знали Павлика лично, повествовательная канва книги захватывает – она читается как детективный роман. Однако предложенная трактовка дела не представляется нам правдоподобной. Умозаключения автора основаны на довольно скудном корпусе документов дела ОГПУ: из четырех листов документальных записей вырастает повествование на 250 страниц. Замысловатая аргументация, построенная на вырванных из контекста фактах, при более глубоком исследовании архивных материалов теряет свою убедительность. Дружниковым собрана большая часть (но не все) существующих печатных источников, в частности публикации в советской прессе и официальные биографии пионера-героя. Однако, сыграв значительную роль в развенчании официального мифа о Павлике Морозове, книга эта, по сути дела, сама носит мифографический характер и представляет собой инверсию официальной легенды, сочетающую жанровые характеристики «антижития» и советского триллера. Как только я начала заниматься этой темой, гипотеза Дружникова вызвала у меня сомнение, которое лишь усиливалось по мере продвижения моей исследовательской работы в местном архиве: вырисовывалось совершенно иное состояние политического контроля начала 1930-х годов. Наконец, когда я получила возможность изучить дело в полном объеме, гипотеза Дружникова была напрочь отвергнута. В той же мере меня не устраивала и официальная версия, согласно которой убийцы действовали по наущению кулаков, объединенных в тайную сеть. Как показали мои исследования, это убийство абсолютно другого характера: жестокое, оно не имело, тем не менее, никакого отношения к заговорщическим теориям, его породило общество, искалеченное тремя годами насильственной коллективизации.
При этом необходимо отметить, что докопаться до правды о Павлике Морозове и его гибели, видимо, уже невозможно. В третьей главе своей книги я подробно разбираю записи свидетельских показаний, которые представляют собой клубок взаимных обвинений, злоумышленных наветов, противоречащих самим себе свидетельств и признаний, полученных под принуждением (в том числе физическим). У каждого, кто имел отношение к расследованию этого убийства, – от деревенского жителя до начальника из ОГПУ, – были свои предубеждения, а у многих – и основания скрывать правду. Показания зачастую представляют собой не правдивые свидетельства, а искусную ложь или, в некоторых случаях, беспомощную нелепицу. Особенное же недоверие вызывают прямые признания в причастности к убийству: очевидно, что они сфабрикованы, получены у подследственных обманным или насильственным путем и зачастую сформулированы явно с чужих слов [13]13
Писатель Юрий Домбровский, сам подвергавшийся допросам во времена Большого террора, сводит суть стратегии следователя к принудительному самооговариванию допрашиваемого (вплоть до переписывания материалов допросов таким образом, чтобы обеспечить факт виновности, даже если этого не требуется для дела), к неопределенным и всеобъемлющим обвинениям во «враждебном отношении к Советской власти», к прихотливости записи допросов, к вынуждению свидетелей давать изобличающие показания, к фальсификации «очных ставок» и выбору таких свидетелей, которые расскажут «правду» (Письмо к А.Г Аристову от 1 января 1956; Домбровский, 2000, с. 573—576). Ирма Кудрова, автор книги о последних годах Марины Цветаевой, основываясь на собственном опыте, пишет о допросах в 1950-х годах: «Я хорошо помнила, как далеки от идентичности реальные диалоги, звучавшие в комнате следователя, и те, которые фиксировались на бумаге; как часто протокол составлялся уже по окончании “собеседования”, вбирая едва десятую часть сказанного – и то в формулировках следователя….В протокол не попадают оскорбительные, а то и издевательские интонации следователя, провокационное его вранье, угрозы, помойные сплетни, выливаемые по адресу твоих друзей и знакомых. И еще – часы и часы, когда допрашиваемого оставляют “подумать хорошенько”, не раз и не два уходя пообедать, перекурить, просто заняться другими делами. И вождение по кабинетам разных начальников, и присоединение к допросу каких-то новых лиц…» (Кудрова, 1995, с. 87—88).
[Закрыть].
Устная история также не может служить критерием исторической правды. В данном случае прежде всего потому, что большинство людей, которые могли помнить Павлика Морозова, давно умерли. К тому же, приехав в Герасимовку в сентябре 2003 года, я обнаружила – как и предполагала, – что ее жители пересказывают стереотипные варианты этой легенды. Дело Павлика Морозова столь интенсивно использовалось в пропагандистских целях, что теперь очевидцам трудно вспомнить реальные события 1932 года. Старожилы Герасимовки сплошь и рядом вовсе не хотели вспоминать подробности прошлого. «Ох, плохо, плохо, плохо было; сейчас лучше стало», – сказала мне Ульяния, двоюродная сестра Павлика, поразительно похожая на его изображение, помещенное на обложке этой книги [14]14
Это, без сомнения, случайное совпадение, так как на единственной фотографии Павлика, которую принято считать аутентичной (групповой снимок учеников герасимовской начальной школы, ок. 1931) изображен мальчик с заостренными чертами лица и озабоченным видом (см. главу 8). Вероятно также, что в изображениях, опубликованных в «Пионерской правде» и других местах, «впечатления художника» основывались на образах членов семьи Павлика, в частности, моделями вполне могли послужить старшие братья Ульянии, сыновья заместителя председателя сельсовета.
[Закрыть]. Мария Сакова, умная женщина с правильными чертами лица, которая в конце концов одарила меня очень живыми воспоминаниями и об убийстве Павлика, и о своем детстве в конце 1920-х – начале 1930-х, сначала вообще отказалась беседовать. «Что там сказать? – заявила она, сидя на скамеечке возле своего дома у бетонной дороги (местные называют ее “Павликова дорога”). – Какое там детство? Мне ли весело было? Это какое было детство?! Я все только работала да работала…» {7}
3
Убийство Павлика произошло, когда страна, в которой он жил, стояла на пороге больших испытаний. В Советском Союзе завершались первая пятилетка и так называемая «культурная революция». В это время «революционные» и «большевистские» ценности – неотъемлемая часть радикальной трансформации общества – ставились превыше всего. С 1933 года в советской культуре начинается продолжительный период превознесения и празднования собственных достижений, о которых всенародно объявляли вожди народа и прежде всего, конечно, диктатор Иосиф Сталин. Создается целая индустрия по производству героев. Описание их подвигов вовсе не предполагало правдивого отображения действительности: подобно святым из легенд, распространявшихся католической церковью в средние века, эти герои должны были вызывать чувство восхищения, внушать благоговение перед их безоговорочной преданностью идеалам. Из публикаций безжалостно вымарывались любые подробности, не соответствующие героическому поведению, и заменялись чем-либо подобающим. Так, отпетые пьяницы и распутники представали образцовыми семьянинами, а неграмотные крестьяне – мудрыми приверженцами идей Ленина [15]15
Вспоминает Хава Волович, работавшая юным корреспондентом в маленьком украинском городке Мена в середине 1930-х годов: «Угнетала ложь. Ложь на каждом шагу. Пошлют взять интервью у какого-нибудь старого партизана или ударника полой. Он говорит одно, а писать нужно совсем другое» (Виленский, 1999. С. 246). Советские граждане и сами нередко меняли идеологически «неправильные» факты своей биографии (см. об этом Фицпатрик, 2005). О советском героизме вообще см. Кларк, 1978; Кларк, 1985.
[Закрыть].
Создание настоящих героев – объектов поклонения советского народа во всех уголках страны – было сопряжено с большими интеллектуальными и временными затратами. Их образы должны были своевременно отражать изменения в линии партии, а потому требовали постоянной переделки. Подобно тому как Троцкий и другие «враги народа» исчезали в новых редакциях фотографий, сделанных во время публичных выступлений Ленина, некоторые черты героев тоже терялись с течением времени, а взамен появлялись новые. В этом смысле работа над образом Павлика Морозова происходила особенно интенсивно. Легенда о нем, с момента первых газетных репортажей в 1932 году и до новых жизнеописаний 1960-х и 1970-х годов, претерпела множество преобразований, в зависимости от того, что должны были знать дети об этических нормах в свете революционной политики.
Традиция обеспечения молодого поколения ролевыми моделями уходит в глубину веков, в древнегреческую культуру. Тем не менее в начале XX столетия возникло еще одно направление в этой области: изучение реакции детей на предлагаемые ролевые модели; интерес к данной теме возрастал по мере распространения новой дисциплины – педологии. В России, так же как в Британии, Америке, Германии и Франции, ученые-педологи проводили опросы, позволявшие установить, кого дети считают своими героями. Результаты обескураживали: это была эклектическая смесь, включавшая в себя полный набор моделей, от исторических фигур и литературных персонажей до членов королевских семей, современных политиков и людей из близкого окружения («моя мать», «мой учитель») {8} . В эпоху «диктатуры пролетариата» партийные вожди попытались узурпировать детскую потребность в поклонении кумирам и поставить ее под контроль, предложив альтернативный ряд «политически корректных» ролевых моделей, соблюдая при этом субординацию по отношению к высшей власти и тем самым надежно оберегая первенство славы главного героя – самого диктатора. Легенду о Павлике придумали в тот исторический момент, когда пионерам отводилась роль активной молодой элиты, которая должна была агрессивно насаждать новые законы и на общественных собраниях убеждать людей старшего поколения в добродетельности чисток и вреде набожности. К середине 1930-х годов пионерская организация превратилась в массовую, автоматически включавшую в себя практически всех школьников. И по мере того как «рациональный досуг» детей приобретал не меньшую важность, чем политическая грамота, образ Павлика получал новые черты: у него появились любимые занятия в свободное время, друзья, интерес к школьной общественной жизни – и одновременно его роль семейного бунтаря становилась все менее значимой.
Таким образом, идеологическая подоплека этой легенды отнюдь не была однозначной. Тем не менее часто ролевая модель Павлика Морозова рассматривается однобоко. Сам факт доноса на собственного отца настолько ошеломителен, что для многих комментаторов он затмевает все остальное. Каждый, кто обладает пусть даже поверхностным знакомством с теорией психоанализа, подвержен соблазну приклеить к этой истории ярлык, который напрашивается сам собой. Как написала русско-американский теоретик культуры Светлана Бойм, «это советский вариант мифа об Эдипе par excellence – не хватает только загадок, слепоты и метафизического разговора со Сфинксом» {9} . [16]16
На самом деле агиография Павлика включает в себя как загадки (здесь политического свойства – правонарушения отца Павлика), так и философскую (если не метафизическую) беседу с «человеком из райцентра», т.е. сотрудником ОГПУ, о правомерности доносительства на отца.
[Закрыть]Следуя далее, можно представить миф о Павлике как зеркальное отражение «Гамлета» (любимая пьеса русской интеллигенции со времен эпохи романтизма): сын по тайному сговору с «дяденькой»-судьей вливает словесный яд в ухо своего отца, совершая тем самым символическое убийство последнего. Как в случае с Гамлетом и Эдипом, ценой сыновнего бунта становится уничтожение самого Павлика: таким образом, миф не только предупреждает о том, как опасно разжигать конфликт поколений, но – даже более того и главным образом – подтверждает эту опасность.
И все же миф о Павлике Морозове существенно отличается от «Царя Эдипа» и «Гамлета». Начну с того, что обычно отношениям между Павликом и его матерью не придается большого значения. Официальные репортажи представляют ее как невиновную, но беспомощную, сочувствующую сыну, но неспособную оказать ему какую-либо помощь в борьбе с отцом. Во-вторых, в чувствах Павлика к отцу нет никакой амбивалентности, свойственной как Эдипу, так и Гамлету. Мужчина, совершивший определенные действия и тем самым надругавшийся над отцовством, как бы перестает быть отцом. Павлик прямо, без всякого сожаления отрекается от него. Другими словами, этот миф лишь отчасти можно назвать семейной драмой {10} . Архетип истории лежит скорее в сфере политики и этики, нежели в сфере психосексуальных отношений. История Павлика вынесла на передний план конфликт между семейными узами и законом, подняв вопрос, занимавший европейских моралистов в течение по крайней мере двух тысячелетий: какие обстоятельства дают моральное право доносить на близких?
На первый взгляд попытка вписать историю Павлика в мировой контекст может показаться неправомерной. Обычно мальчик представляется типичным героем только для того места и того времени, где и когда родился его культ, то есть для Советского Союза в эпоху сталинизма. По словам Шостаковича, «героем этой эры был маленький Павлик Морозов, донесший на своего отца. Павлик был воспет в поэзии, прозе и музыке. Эйзенштейн тоже присоединил свой голос к этому панегирику, он долго и кропотливо работал над большим художественным фильмом “Бежин луг”, прославляющим маленького доносчика» [17]17
Волков, 1979, с. 208. Ср.: там же, с. 193, где Шостакович говорит, что его не огорчило известие об уничтожении «Бежина луга»: «…потому что я не понимаю, как можно создать художественное произведение о мальчике, донесшем на своего отца».
Независимо от того, насколько точно передана здесь точка зрения композитора, такой комментарий о Павлике выражает распространенное мнение о нем, в особенности в послесталинскую эпоху. Ср.: непосредственные и прямые высказывания по поводу Павлика Морозова Вишневской в ее мемуарах (ср.: ее воспоминания о культе Сталина на с. 35).
[Закрыть]. В этом же духе антисоветские историки комсомола говорят о Павлике как о вершине преданности советской системе и как о примере, на котором воспитывалось двурушничество: «Сознательное оклеветывание и политическое разоблачение – вот методы подавления, используемые властями против personae поп grata. Власти культивировали такие черты с равным усердием как среди комсомольцев, так и среди младших школьников. Вспомните историю Павлика Морозова» {11} . Для Юрия Дружникова нет «другого героя, который бы точнее выражал сущность строя с однопартийной идеологией» {12} .
Знаменательно, что в другом тоталитарном, однопартийном государстве, Третьем рейхе, чествовался герой, похожий на Павлика, – юный гитлеровец Квекс {13} . Не следует, однако, рассматривать два эти основные нарратива в однопартийных государствах в отрыве от остального мира. Разоблачение членов семьи не подвергается повсеместному осуждению даже в тех обществах, в которых к автономии семьи относятся с уважением и чтят индивидуалистские моральные ценности, как, например, в западных странах конца XX века. И хотя Юрий Дружников настаивает на том, что «в семье и, так сказать, из семьи аморальны любые виды доноса» {14} , ответ на вопрос, при каких обстоятельствах правомерно сокрытие преступления, совершенного близким родственником, обычно звучит не так категорично, как это заявление.
В западной демократической традиции существуют канонические тексты, ставящие под вопрос добродетельность «внутреннего доносчика». В диалоге Платона «Евтифрон», например, Сократ ставит на место возомнившего о себе афинянина, предлагающего осудить его отца, по вине которого погиб слуга. Самонадеянные рассуждения бдительного человека о собственной добродетельности разобраны самым доскональным образом и по всем правилам логики представлены ложными. Будучи уверен в своей правоте, афинянин путается в обвинениях и в конце концов попадает в ловушку. Теперь мотивы его поведения оборачиваются для искушенного наблюдателя (с сократическим складом ума) попыткой примитивной мести – но никак не стремлением определить справедливое наказание.
Таким образом, в традиции основных западных философских учений явно прослеживается антипатия к доносительству на членов семьи. В продолжение этой линии Достоевский старательно обходит в своих произведениях тему «кровное родство vs вина», избегая постановки вопроса о правомерности доносительства на членов семьи. Так, например, родственники Раскольникова не знают о том, что он причастен к убийству двух женщин, а Иван Карамазов, оказавшийся невольным духовником Смердякова, очень кстати сходит с ума и поэтому лишается возможности разоблачить своего сводного брата – даже если бы такая идея пришла ему в голову.
Однако западная культура предлагает и другие примеры [18]18
Есть сомнение в том, что сам Платон видел Евтифрона в таком же негативном свете, как Сократ, разобравший по косточкам аргументы афинянина. В одном из недавних комментариев автору «Евтифрона» приписывается склонность разделять распространенное в Древней Греции положение о том, что «приговор должен учитывать характер правонарушения, а не человека» (Эдварде, 2000, с. 213—224, эта цитата на с. 222).
[Закрыть]. Среди мифов об основании Рима есть знаменитая легенда, в которой долг ставится выше семейных связей: рассказ Ливия о Бруте Старшем, который приговорил собственных сыновей к смерти за предательство республики [19]19
Как заметил один из ведущих русских исследователей классической литературы, в античном Риме Павлик тоже был бы героем (Гаспаров, 2000, с. 46).
[Закрыть]. Мэр Линч в средневековом городе Голуэй своими руками повесил сына и, поставив тем самым правосудие выше семейных уз, дал жизнь новому глаголу. Бытовая западная мораль с сочувствием относится к тем, кто ради всеобщего блага попирает личные чувства перед лицом серьезной опасности. В современном мире к детям, которые разоблачили родителей или других родственников, совершивших определенные экономические преступления (такие как организация торговли детьми с целью сексуальной эксплуатации, рэкет или торговля наркотиками в крупном масштабе), а также некоторые политические преступления (как, скажем, причастность к мафии или террористической деятельности), не говоря уже о преступлениях против личности (прежде всего о насилии над детьми), относятся скорее с сочувствием и пониманием, а не с отвращением. Когда Сорха Маккенна, дочь председателя североирландского движения за права человека, обличала своего отца в насилии над детьми, она произнесла почти те же слова, которые были вложены в уста легендарного Павлика: «Я больше не считаю его своим отцом». Она заявила, что посчитала необходимым так поступить, ибо ее отец – общественная фигура {15} . При этом общество не сомневалось в оправданности ее действий.
Будет справедливым сказать: идеализация тех, кто ставит гражданский долг выше семейных ценностей, означает нечто большее, чем просто подавление личностной автономии, свойственное тоталитарному государству. Особенность советского варианта гражданского патриотизма не ограничивается идеей, что следует разоблачать даже отцов, если они совершили правонарушение. На исключительном случае Павлика Морозова, намеренно превращенном в сенсацию, советский гражданский патриотизм экстраполируется в плоскость общего принципа, провозглашающего доносительство добродетелью при любых обстоятельствах. Он определяет судьбу разоблаченных, оставляя им только одно право – смириться с несправедливостью суда и безропотно принимать пытки. По этому принципу признания, полученные под принуждением, считаются свидетельскими показаниями, а скоропалительно вынесенный приговор к смертной казни и его незамедлительное исполнение или заключение в ужасные советские тюрьмы и трудовые лагеря – правомерными.
4
Миф о Павлике Морозове связан не только с разоблачением внутри одной семьи. Похоже, большинство тех, кто до сих пор писал об этой истории, забыли, что речь шла об убийстве детей. А между тем в первые месяцы после преступления именно факт убийства детей вызывал главный интерес общественности. Письма, которые потоком лились в местную и всесоюзную пионерскую прессу, часто содержали лозунги о продолжении борьбы за правое дело и уверения, что «врагам народа» не удастся запугать граждан своими дьявольскими происками. Но в основном авторы писем требовали отмщенья зверям, совершившим такое чудовищное преступление. О приоритетах свидетельствует письмо, написанное группой детей из Московской области в октябре 1932 года.
«ПРОТЕСТ.
Мы, пионеры и школьники Костеревской школы ФЗС при фабрике “Коминтерн”, прочитав в “Пионерской правде” об убийстве кулаками пионера Павла Морозова, требуем убийцам высшей меры наказания, расстрела. Мы обязуемся, со своей стороны, [усилить] борьбу за знания и трудовую дисциплину в школе.
Спи, дорогой товарищ Павлуша!
Мы твое дело доведем до конца.
И лучший венок и памятник будет тебе наша борьба за овладение наук.
Пионеры отр. № 8 и школьники Костеревской ФЗС при фабрике “Коминтерн”» {16} .
Понятно, что письма такого рода не возникали сами по себе. И «мы прочитали статью…» следует понимать как «наша учительница задала нам на дом прочитать выдержки из газеты и предложила написать в газету письмо». Конечно, возмущение убийцами детей всячески подогревалось властями, но все же нельзя сказать, что оно целиком и полностью спровоцировано. Акт столь жестокого насилия – обоим мальчикам были нанесены многочисленные раны в шею, грудь и живот – в любом обществе вызвал бы негодование. В других странах убийство детей тоже расценивается как особое, сверхъестественное зло. Считается, что оно чаще всего произрастает в отвергнутых обществом социальных слоях (обычно подозрение в совершении подобных преступлений падает на такие социальные группы, как этнические меньшинства или педофилы). По общему представлению, такие преступления обычно совершаются группами маргиналов [20]20
Традиционно таким меньшинством считаются евреи, которых обвиняют в убийстве младенцев (Дандес, 1991). О недавней подобной истерии см.: Вариер, 1998. Разумеется, известны и реальные случаи группового убийства ребенка, как это было, например, с афроамериканскими детьми в Атланте в 1980-х гг. (Бамбара, 2000). Но частота таких происшествий не с голь велика и не соответствует настойчивому раздуванию беспокойства в этой связи.
[Закрыть]. Когда в сентябре 2001 года в Темзе обнаружили обезглавленный и расчлененный труп африканского ребенка, общественность пришла к выводам, которые могут послужить классическим примером реакции общества на подобные происшествия: «Сначала следователи предположили, что преступление было совершено в результате семейной ссоры или на сексуальной почве, а труп был расчленен, чтобы затруднить опознание жертвы. Однако позже в Челси, в двух милях вверх по течению реки, были найдены следы африканского ритуального действа: на листе бумаги и на семи полусгоревших свечах было вырезано нигерийское имя. Так может быть, мы имеем дело с ритуальным убийством?» {17} Если размышления подобного рода могут возникнуть в стране, которая гордится своей культурой просвещенного правосудия, то нет ничего удивительного в том, что в Советском Союзе, где юридическая система была открыто подчинена нуждам «классовой борьбы», процветали дикие идеи. Противники коллективизации объявлялись нечистью, способной на любое зверство. В свою очередь, жестокое убийство служило доказательством звериной природы врагов советского общественного строя.
Советское законодательство того времени не расценивало убийство ребенка как уголовное преступление, за совершение которого преступник приговаривался к смертной казни. Уголовный кодекс Российской Федерации 1926 года вообще не рассматривал убийство ребенка как особо тяжкое преступление. Строгость наказания по статьям от 136 до 140 зависела оттого, было ли преступление преднамеренным. Наказание варьировалось от трех лет заключения в тюрьме за «убийство по неосторожности» до максимальных десяти лет заключения: в особых случаях преднамеренного убийства, когда преступление совершено из корысти, ревности или других низменных побуждений; если преступление совершено рецидивистом или в целях сокрытия другого убийства; в случае, когда преступником оказывался опекун жертвы, использовавший последнюю в своих интересах; а также в случае, когда убийству предшествовали пытки или преступление совершилось против беременной женщины. Примечательно, что детям был посвящен особый раздел Уголовного кодекса: в статье 12 говорится, что «меры социальной защиты судебно-исправительного характера не подлежат применению к малолетним до четырнадцати лет, в отношении которых могут быть применяемы лишь меры социальной защиты медико-педагогического характера». На практике это означало, что дети младше четырнадцати лет не подлежали суду, тюремному заключению или казни, а их дела рассматривались «комсонесами» (комитетами по делам несовершеннолетних, состоящими из врача, юриста и представителя Наркомпроса), и самое большее, что им грозило, – это надзор или направление в специальные дома для «трудных детей». Подростки в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет тоже, как правило, подлежали «медико-педагогическим» мерам воздействия. Те же меры могли применяться и к шестнадцати-восемнадцатилетним, если суд считал это целесообразным. Статья 22 запрещала применение смертного приговора к личностям моложе восемнадцати лет {18} . Таким образом, Уголовный кодекс выделял в специальную категорию малолетних преступников, включая убийц, но не малолетних жертв преступлений.
Радикально новый подход к детскому вопросу стал осуществляться после 1917 года – это видно из декларации Троцкого: «Революция – не революция, если она не проявляет величайшего участия к детям: они-то и есть то будущее, во имя которого революция творится» {19} . И тем не менее убийство ребенка не всегда расценивалось как преступление особой тяжести. Так, например, в 1928 году в Нижнем Новгороде одна женщина пришла в ярость, когда подружка ее маленькой дочери назвала эту женщину «женой сумасшедшего», и нанесла девочке многочисленные ножевые раны в грудь и живот. Полученный за это приговор – год принудительного труда – соизмерим с максимальным наказанием за нелегальное религиозное воспитание ребенка, за которое в те времена также полагался год принудительных работ [21]21
Перель и Любимова, 1932, с. 15 (убийство), с. 43 (религиозные наставления). Прямого сравнения двух этих дел и комментариев в книге нет. Впоследствии убийце увеличили наказание.
[Закрыть].
Однако в случае дела Морозова к убийцам не были применены обычные в таких случаях статьи 136—140 Уголовного кодекса 1926 года. Вместо этого обвиняемым предъявили пресловутую 58-ю статью – преступление против государства. Пункт 8 данной статьи включает в себя «совершение террористических актов, направленных против представителей Советской власти или деятелей революционных рабочих и крестьянских организаций, и участие в выполнении таких актов, хотя бы и лицами, не принадлежащими к контрреволюционной организации». К «террористическим актам» относились убийство, попытка убийства и нанесение серьезных телесных повреждений «представителю Советской власти» или «активисту революционной рабочей и крестьянской организации». Высшей мерой наказания по статье 58.8, так же как и по большинству пунктов этой статьи, был расстрел {20} .
Как только подозреваемых по делу Морозова привлекли к суду по статье 58.8, расследование приняло новый оборот Главным в деле теперь стал собственно обвинительный акт, а виновных выбрали еще до начала следствия. Следователи компоновали показания очевидцев для показательного суда, которого не интересовала объективность свидетельских показаний с обеих сторон: требовалось доказать, что «обвинительный акт» верен и справедлив. Другими словами, суд представлял собой ритуал, демонстрирующий государственную власть, способную уничтожить или наказать тех, кто не вписывается в строй {21} . Из всего этого следует, что материалы следствия и записи судебных заседаний, подобно многочисленным жизнеописаниям Павлика Морозова и газетным статьям, являются политическими документами.