355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карл Генрих Маркс » Собрание сочинений. Том 2 » Текст книги (страница 6)
Собрание сочинений. Том 2
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:48

Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"


Автор книги: Карл Генрих Маркс


Соавторы: Фридрих Энгельс

Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 50 страниц)

«Тайна», которая до сих пор противостояла «истинному», «реальному», «положительному», а именно праву и образованию, «проникает теперь в последнее», т. е. в сферу образования. Что один только высший свет представляет сферу образования, это тайна, если не Парижа, то для Парижа. Г-н Шелига не переходит от тайн мира преступников к тайнам аристократического общества; он делает другое: у него «тайна вообще» становится «невидимым содержанием» образованного общества, его подлинной сущностью. Это не является «новым поворотом» со стороны г-на Шелиги, для того чтобы открыть путь к дальнейшим расследованиям; это – «новый поворот» со стороны самой «тайны», для того чтобы ей можно было ускользнуть от расследования.

Прежде чем действительно последовать за Эженом Сю туда, куда влечёт его сердце, а именно на аристократический бал, г-н Шелига прибегает ещё к лицемерным оборотам a priori конструирующей спекуляции:

«Разумеется, можно предвидеть, что тайна постарается укрыться в весьма твёрдой скорлупе. И в самом деле кажется, что перед нами непреодолимая непроницаемость… что можно поэтому ожидать, что вообще… Тем не менее новая попытка докопаться до ядра здесь неизбежна».

И что же? Г-н Шелига настолько успевает в этом деле, что «метафизический субъект тайна выступает теперь легко, непринуждённо, кокетливо».

Чтобы превратить аристократическое общество в «тайну», г-н Шелига пытается при помощи некоторых соображений выяснить смысл «образования». Он заранее приписывает аристократическому обществу сплошь такие свойства, каких ни один человек в нём не ищет, чтобы после этого открыть «тайну», что общество этими свойствами не обладает. А затем он выдаёт это открытие за «тайну» образованного общества. Г-н Шелига задаёт себе, например, такие вопросы: Не служит ли «всеобщий разум» (уж не спекулятивная ли логика?) предметом «светских разговоров» в образованном обществе? «Только ли ритм и размеры любви к людям делают» это общество «гармоническим целым»? Есть ли то, «что мы называем общим образованием, форма всеобщего, вечного, идеального», т. е. есть ли то, что мы называем образованием, плод метафизического воображения? В ответ на свои вопросы г-ну Шелиге нетрудно пророчествовать a priori:

«Впрочем, можно ожидать… что на все эти вопросы последует отрицательный ответ».

В романе Эжена Сю переход из мира простонародья в мир знати совершается обычным для романов путём. Переодевания Рудольфа, князя Герольштейнского, помогают ему проникнуть в низшие слои общества, точно так же как его звание открывает ему доступ в высшие сферы. По дороге на аристократический бал его занимают отнюдь не контрасты окружающей жизни: ему представляются пикантными лишь контрасты его собственных маскировок. Он сообщает своим послушнейшим спутникам, каким необычайно интересным он кажется самому себе в различных ситуациях.

«Я нахожу», – говорит он, – «эти контрасты достаточно пикантными: вчера я – живописец, расписывающий веера и устраивающийся в каморке на улице Фев; сегодня утром, в качестве приказчика, я угощаю наливкой из чёрной смородины г-жу Пипле, а вечером… я оказываюсь одним из привилегированных милостью божией, властвующих над этим миром».

Приведённая на бал, критическая критика поёт:

«В присутствии земных богов Я ум и память потерять готов»[24].

Она изливается в следующих дифирамбах:

«Здесь чары волшебства залили ночь сиянием солнца, одели зиму в зелень весны и роскошь лета. Нас тотчас же охватывает такое настроение, что мы готовы поварить в чудо пребывания бога в человеческой груди, особенно когда красота и грация окончательно убеждают нас в том, что мы находимся в непосредственной близости от идеалов». (!!!)

Неопытный, легковерный критический сельский пастор! Только твоё критическое простодушие может от элегантного парижского бального зала прийти в такой суеверный восторг, чтобы поверить в «чудо пребывания бога в человеческой груди», а в парижских львицах увидеть «непосредственные идеалы», воплощённых ангелов.

В своей елейной наивности критический пастор решается подслушать разговор двух «красивейших из красавиц», Клеманс д'Арвиль и графини Сары Мак-Грегор. Догадайтесь-ка, какие речи он хочет «подслушать» у этих двух красавиц:

«Как сделаться благословением для любимых детей, всей полнотой счастья для супруга»… «Мы слышим… мы изумляемся… мы не верим своим ушам».

Мы испытываем чувство тайного злорадства, когда видим разочарование подслушивающего пастора. Дамы не беседуют ни о «благословении», ни о «полноте счастья», ни о «всеобщем разуме»; напротив, «речь идёт о том, чтобы склонить г-жу д'Арвиль к измене своему супругу».

Относительно одной из этих дам, графини Мак-Грегор, мы получаем следующее наивное разъяснение:

Она была «достаточно предприимчива, чтобы в результате тайного брака стать матерью». Неприятно поражённый этим духом предприимчивости графини, г-н Шелига читает ей строгую нотацию:

«На наш взгляд, все стремления графини направлены на получение индивидуальной, эгоистической выгоды».

Возможное достижение ею цели, выход замуж за князя Герольштейнского, не обещает, по мнению г-на Шелиги, ничего хорошего:

«Мы нисколько не ожидаем, что её замужество принесёт счастье подданным князя Герольштейнского».

В заключение своей укоризненной проповеди наш пуританин с «глубокомысленной серьёзностью» замечает:

«Сара» (предприимчивая дама), «едва ли, впрочем, является исключением среди людей этого блестящего круга, хотя она и образует одну из его вершит.

Едва ли, впрочем! Хотя! Ну, а «вершина» круга – разве это не исключение?

О характере двух других идеальных созданий, маркизы д'Арвиль и герцогини де Люсне, мы узнаём следующее:

Им «не хватает удовлетворенности сердца. В браке они не обрели предмета любви и потому ищут предмет любви вне брака. В браке любовь осталась для них тайной, и властное веление сердца побуждает их стремиться к разоблачению этой тайны. Таким образом они предаются тайной любви. Эти жертвы брака без любви помимо своей воли доходят до того, что низводят самоё любовь до чего-то внешнего, до так называемой связи, а романтический элемент, тайну, готовы принять за внутреннее, оживляющее, существенное в любви».

Мы тем выше должны оценить заслугу этой диалектической аргументации, чем более последняя применима ко всем случаям жизни.

Например, кто не смеет пить у себя дома и всё-таки чувствует потребность выпить, тот ищет «предмет» выпивки «вне» дома и «таким образом» предаётся тайному пьянству. Мало того, у него появится непреодолимое побуждение считать тайну существенным ингредиентом пьянства, хотя он и не станет низводить выпивку до уровня чего-то исключительно «внешнего», безразличного, чего не делают и вышеупомянутые дамы по отношению к любви. Ведь согласно объяснению самого г-на Шелиги, они низводят не любовь, а лишённый любви брак до того, чем он на самом деле является, – до чего-то внешнего, до так называемой связи.

«Что такое», – спрашивает дальше г-н Шелига, – ««тайна» любви?»

Мы только что познакомились с конструкцией, делающей «тайну» «сущностью» этого сорта любви. Каким же образом получается, что нам приходится теперь искать тайну тайны, сущность сущности?

«Не тенистые аллеи рощи», – декламирует пастор, – «не естественный полумрак лунной ночи и не искусственный полумрак под сенью дорогих гардин и занавесок, не мягкие и одурманивающие звуки арфы и органа, не притягательная сила запретного…»

Гардины и занавески! Мягкие и одурманивающие звуки! Да к тому же и орган! Г-н пастор, выбейте-ка себе из головы церковь! Кто это приносит с собой на любовное свидание орган?

«Всё это» (гардины и занавески и орган) – «только нечто таинственное».

Ну а разве не в этой таинственности заключается «тайна» тайной любви? Никоим образом:

«Тайна в любви – это то, что возбуждает, опьяняет, одурманивает, – это власть чувственности».

В «мягких и одурманивающих» звуках пастор уже обладает тем, что одурманивает. Если бы он ещё принёс с собой на любовное свидание черепаховый суп и шампанское вместо гардин и органа, то у него не было бы недостатка и в том, что «возбуждает и опьяняет».

«Правда, мы не хотим признать власть чувственности», – учит святой муж; – «но она только потому имеет столь огромную власть над нами, что мы изгоняем её из себя, что мы отказываемся признать в ней свою собственную природу, – собственную природу, с которой мы в случае её признания сумели бы справиться, как только она попыталась бы проявить себя за счёт разума, истинной любви и силы воли».

Согласно с духом спекулятивной теологии, пастор советует нам признать чувственность нашей собственной природой, чтобы быть в состоянии затем справиться с ней, т. е. взять обратно это признание. Он собирается, правда, справиться с чувственностью только в том случае, если она пожелает проявить себя за счёт разума (сила воли и любовь, противопоставляемые чувственности, относятся к сфере разума). Но ведь и неспекулятивный христианин признаёт чувственность, поскольку она не стремится проявить себя за счёт истинного разума, т. е. веры, за счёт истинной любви, т. е. любви к богу, и за счёт истинной силы воли, т. е. воли во Христе.

Пастор немедленно выдаёт нам своё настоящее мнение об этом предмете, продолжая следующим образом:

«Таким образом, как только любовь перестаёт быть сущностью брака, сущностью нравственности вообще, чувственность становится тайной любви, нравственности, образованного общества. Чувственность здесь надо понимать не только в её узком смысле, как трепетание нервов, как могучий поток в жилах, но и в более широком значении её, когда она возвышается до видимости духовной мощи, до властолюбия, честолюбия и жажды славы… Графиня Мак-Грегор является представительницей чувственности» в её последнем значении, – «чувственности как тайны образованного общества».

Пастор попадает в самую точку: чтобы победить чувственность, он прежде всего должен победить нервные токи и быстрое кровообращение. – Говоря о чувственности в «узком» смысле, г-н Шелига высказывает мнение, что большая телесная теплота происходит от кипения крови в жилах. Он не знает, что теплокровные животные потому именно и называются теплокровными, что температура их крови, если не принимать в расчёт незначительных изменений, постоянно держится на одной и той же высоте. – Как только прекращаются нервные токи и кровь в жилах перестаёт быть горячей, грешное тело, это седалище чувственных вожделений, становится покойником, и души могут беспрепятственно беседовать друг с другом о «всеобщем разуме», «истинной любви» и «чистой морали». Пастор настолько унижает чувственность, что упраздняет именно те моменты чувственной любви, которые одухотворяют её: быстрое кровообращение, которое доказывает, что человек любит не с бесчувственной флегмой; нервные токи, которые соединяют орган, являющийся главным седалищем чувственности, с мозгом. Он сводит истинную чувственную любовь к механическому secretio seminis и вместе с пресловутым немецким теологом шепелявит:

«Не ради чувственной любви, не ради плотских вожделений, а потому, что так велел господь, плодитесь и размножайтесь».

Сравним теперь спекулятивную конструкцию с романом Эжена Сю. Не чувственность выдаётся здесь за тайну любви, а таинственность, приключения, препятствия, страхи, опасности и, в особенности, притягательная сила запретного.

«Почему», – говорится здесь, – «многие женщины берут себе в любовники таких мужчин, которые не стоят их мужей? Потому что величайшая прелесть любви заключается в манящей привлекательности запретного плода… Согласитесь, что если устранить из такой любви опасения, тревоги, затруднения, тайны, опасности, то от неё не останется ничего или почти ничего, т. е. останется любовник… в своей первобытной простоте… Одним словом, это будет всегда что-то вроде случая с тем человеком, которому говорили: почему Вы не женитесь на этой вдове, Вашей любовнице? – Увы, я, конечно, думал об этом, – ответил он, – но в таком случае я не знал бы, где мне проводить вечера».

Если г-н Шелига подчёркивает, что тайна любви не в притягательной силе запретного, то Эжен Сю в такой же мере подчёркивает, что запретное составляет «величайшую прелесть любви» и основу всех любовных приключений вне домашних стен.

«Запреты и контрабанда неразлучны в любви, как и в торговле»[25].

Точно так же Эжен Сю, в противоположность своему спекулятивному толкователю, утверждает, что

«склонность к притворству и хитрости, вкус к тайнам и интригам составляют, существенную особенность, естественную склонность и властный инстинкт женской натуры».

Эжена Сю смущает лишь направленность этой склонности и этого вкуса против брака. Он хотел бы дать влечениям женской натуры более невинное, более полезное применение.

Между тем как г-н Шелига делает графиню Мак-Грегор представительницей той чувственности, которая «возвышается до видимости духовной мощи», та же графиня у Эжена Сю является просто человеком абстрактного рассудка. Её «честолюбие» и её «гордость», весьма далёкие от того, чтобы быть формами чувственности, представляют собой порождения абстрактного рассудка, совершенно независимого от чувственности. Эжен Сю подчёркивает поэтому, что

«никогда ещё пламенные порывы любви не заставляли вздыматься её холодную, как лёд, грудь; никакие неожиданности, затрагивающие сердце или чувства, не могли нарушить жестоких расчётов этой лукавой, эгоистичной и честолюбивой женщины».

Эгоизм абстрактного, не поддающегося влиянию симпатических чувств, хладнокровного рассудка образует существенный характер этой женщины. Её душа изображается поэтому в романе как «сухая и чёрствая», её ум – как «утонченно-злой», её характер – как «коварный» и (что весьма характерно для человека абстрактного рассудка) «абсолютный», её притворство – как «глубокое». – Заметим мимоходом, что жизненный путь графини получает у Эжена Сю столь же глупую мотивировку, как и жизненный путь большинства характеров в его романе. Старая нянька вселяет в неё убеждение, что она будет «носить на голове своей корону». Проникнутая этим убеждением, она отправляется в путешествия, чтобы добыть себе корону посредством замужества. В конце концов она обнаруживает такую непоследовательность, что принимает мелкого немецкого «светлейшего князя» за «коронованную особу».

После своих излияний против чувственности наш критический святой считает себя обязанным ещё показать, почему Эжен Сю вводит нас в высший свет именно на балу, – способ, практикуемый почти всеми французскими романистами, между тем как английские романисты знакомят нас с высшим светом чаще всего на охоте или в деревенском замке.

«Для этого способа понимания вещей» (т. е. для точки зрения г-на Шелиги) «не может быть безразличным и в этой связи» (в конструкции Шелиги) «просто случайным, что Эжен Сю вводит нас в высший свет именно на балу».

Тут критик даёт поводья своему коню, и конь несётся быстрой рысью по целой цепи доказательств необходимости сего в духе блаженной памяти старого Вольфа.

«Танец есть самое всеобщее проявление чувственности как тайны. Непосредственное прикосновение, объятия обоих полов» (?), «обусловленные образованием пары, дозволены в танцах, так как они, вопреки внешнему виду и действительно» (действительно ли, г-н пастор?) «испытываемому сладостному ощущению, всё-таки не рассматриваются как чувственные» (а, надо думать, как относящиеся ко всеобщему разуму?) «прикосновение и объятия».

И, наконец, следует заключительное положение, которое не столько танцует, сколько спотыкается:

«Ибо, если бы а самом деле танец рассматривался как чувственное соприкосновение и чувственные объятия, то непонятно было бы, почему общество так снисходительно относится только к танцу, между тем как оно, наоборот, преследует самым жестоким осуждением все подобные проявления, если они с той же свободой обнаруживаются где-нибудь в другом месте, и карает их, как самое непростительное нарушение нравственности и стыдливости, заклеймлением и беспощаднейшим изгнанием».

Г-н пастор говорит не о канкане и не о польке; он говорит о танце вообще, о той категории танца, которую танцуют разве только под его собственным критическим черепом. Пусть он когда-нибудь посмотрит на танец в парижской «Шомьер», и его христианско-германская душа возмутится этой дерзостью, этой откровенностью, этой грациозной резвостью, этой музыкой чувственнейшего движения. Его собственное «действительно испытываемое сладостное ощущение» дало бы ему возможность «ощутить», что «в самом деле нельзя понять, почему сами танцующие, в то время как они, наоборот», производят на зрителя бодрящее впечатление откровенной человеческой чувственности («что, если бы это в том же виде обнаружилось где-нибудь в другом месте» – а именно, в Германии, – «повлекло бы за собой, как непростительное нарушение» и т. д. и т. д.), – почему сами танцующие не должны и не смеют, – чтобы не сказать ещё больше, – быть и в своих собственных глазах откровенно чувственными людьми, когда они не только могут, но и со всей необходимостью должны быть таковыми!!

Из уважения к сущности танца критик приводит нас на бал. Однако он наталкивается на серьёзное затруднение. На этом балу хотя и танцуют, но только в воображении. Дело в том, что Эжен Сю никакого описания танцев не даёт. Он не смешивается с толпой танцующих. Он пользуется балом лишь как удобным случаем, чтобы свести вместе лиц, принадлежащих к высшему аристократическому кругу. В своём отчаянии «критика» спешит дополнить писателя, и её собственная «фантазия» с лёгкостью рисует картины бала и т. д. Если, согласно предписанию критики, Эжен Сю при изображении притонов и языка преступников никоим образом не был непосредственно заинтересован в изображении этих притонов и этого языка, то, наоборот, он необходимым образом бесконечно интересуется танцами, которые описывает, правда, не он сам, а его «богатый фантазией» критик.

Дальше!

«На деле тайна светского тона и такта – тайна этой крайней противоестественности – есть горячее стремление вернуться к природе. Поэтому-то явление, подобное Сесили, производит на образованное общество такое электризующее впечатление и сопровождается таким необыкновенным успехом. Для неё, выросшей рабыней среди рабов, лишённой образования, предоставленной исключительно своей природе, эта природа была единственным источником жизни. Внезапно перенесённая в придворную обстановку с принудительностью её нравов и обычаев, она быстро проникает в тайну последних… В этой сфере, над которой она безусловно в силах властвовать, так как её мощь, мощь её природы, действует на окружающих как загадочное волшебство, – в этой сфере Сесили неизбежно должна сбиться с пути и потерять всякое чувство меры, между тем как прежде, когда она была ещё рабыней, эта самая природа учила её оказывать сопротивление всякому недостойному требованию своего господина и сохранять верность своей любви. Сесили – это разоблачённая тайна образованного общества. Подавленные чувства прорывают в конце концов плотину и проявляются с полнейшей необузданностью» и т. д.

Читатель г-на Шелиги, не знакомый с романом Сю, конечно, подумает, что Сесили – львица описываемого бала. В романе же Сесили сидит в немецкой тюрьме в то время, когда в Париже танцуют.

Сесили-рабыня сохраняет верность врачу-негру Давиду, потому что она его «страстно» любит и потому что её собственник, г-н Виллис, «грубо» добивается её ласк. Её переход к распутной жизни мотивируется в романе очень просто. Перенесённая в «мир европейцев», она «стыдится своего брака с негром». Едва она попадает в Германию, как её «тотчас же» развращает какой-то испорченный субъект. Сказывается «индейская кровь», текущая в её жилах. В угоду «милой морали» и «милой коммерции» лицемерный г-н Сю не может не охарактеризовать её поведение как «испорченность от природы».

Тайна Сесили состоит в том, что она – метиска. Тайна её чувственности – это тропический зной. Парни в своих прекрасных стихах к Элеоноре воспевал метиску. Насколько она опасна для французских матросов, можно прочесть в сотнях рассказов путешественников.

«Сесили», – читаем мы у Эжена Сю, – «была воплощением жгучей чувственности, воспламеняющейся лишь при тропическом зное… Все слышали об этих цветных девушках, так сказать смертельных для европейцев, об этих очаровательных вампирах, которые, опьяняя свои жертвы ужасными соблазнами, оставляют им, по энергичному местному выражению, лишь пить свои слёзы и глодать свой сердце».

Сесили вовсе не производила такого магического действия именно на аристократически-образованных, пресыщенных людей…

«Женщины типа Сесили», – пишет Эжен Сю, – «производят внезапное впечатление, оказывают неотразимое магическое действие на таких представителей грубой чувственности, как Жак Ферран».

А с каких это пор люди, подобные Жаку Феррану, представляют изысканное общество? Но критической критике понадобилось конструировать Сесили как момент в жизненном процессе абсолютной тайны.

4) «ТАЙНА ДОБРОПОРЯДОЧНОСТИ И БЛАГОЧЕСТИЯ»

«Тайна, как тайна образованного общества, укрывается, правда, из сферы противоположности во внутреннюю сферу. Тем не менее высший свет опять-таки обладает такими исключительно своими кругами, которым он вверяет хранение своей святыни. Высший свет – как бы часовня для этой величайшей святыни. Но для пребывающих в преддверии часовня сама составляет тайну. Таким образом, образованность в своём исключительном положении – то же для народа… что грубость нравов для образованных».

«Правда… тем не менее… опять-таки… как бы… но… таким образом» – вот те магические крючки, которые скрепляют друг с другом кольца спекулятивной цепи рассуждений. Выше мы видели, как г-н Шелига заставляет тайну покинуть мир преступников и укрыться в высшем свете. Теперь он должен конструировать ту тайну, что высший свет имеет свои исключительные круги и что тайны этих кругов суть тайны для народа. Кроме приведённых выше магических крючков, для этой конструкции требуется ещё превращение круга в часовню и превращение неаристократического мира в преддверие этой часовни. Для Парижа опять-таки является тайной, что все сферы буржуазного общества составляют только преддверие часовни высшего света.

Г-н Шелига преследует две цели. Во-первых, необходимо сделать тайну, воплотившуюся в замкнутом круге высшего света, «общим достоянием всего мира». Во-вторых, нотариус Жак Ферран должен быть сконструирован как живое звено тайны. Критик рассуждает следующим образом:

«Образованность ещё не может и не хочет втянуть в свой круг псе сословия и все различия. Только христианство и мораль в состоянии основать на земле универсальные царства».

Для г-на Шелиги образованность, цивилизация, равнозначна аристократической образованности. Он поэтому не способен видеть, что промышленность и торговля создают совершенно иного рода универсальные царства, чем христианство и мораль, семейное счастье и мещанское благополучие. Но как же мы приходим к нотариусу Жаку Феррану? В высшей степени просто!

Г-н Шелига превращает христианство в индивидуальное качество, в «благочестие», а мораль в другое индивидуальное качество, в «добропорядочность». Он соединяет оба эти качества в одном индивидууме и нарекает этого индивидуума именем Жака Феррана, потому что Жак Ферран этими качествами не обладает, а только лицемерно разыгрывает их. Жак Ферран становится, таким образом, «тайной добропорядочности и благочестия». «Завещание» же Феррана, напротив, есть «тайна кажущейся добропорядочности и кажущегося благочестия», стало быть – уже не добропорядочности и благочестия самих по себе. Чтобы конструировать это завещание как тайну, критической критике следовало бы объявить кажущиеся добропорядочность и благочестие тайной означенного завещания, а не наоборот: завещание – тайной кажущихся добропорядочности и благочестия.

В то время как корпорация парижских нотариусов сочла Жака Феррана злым пасквилем на себя и через театральную цензуру настояла на удалении этого персонажа из поставленных на сцене «Парижских тайн», критическая критика в тот самый момент, когда она «полемизирует с воздушным царством понятий», усматривает в парижском нотариусе не парижского нотариуса, а религию и мораль, добропорядочность и благочестие. Судебный процесс нотариуса Леона должен был бы просветить её на этот счёт. Положение, занимаемое нотариусом в романе Эжена Сю, тесно связано с его официальным положением.

«Нотариусы в светских делах то же, что священники в делах духовных: они – хранители наших секретов» (Монтей. «История французов различных сословий» и т. д., том IX, стр. 37[26]).

Нотариус – это светский духовник. Он – пуританин по профессии, а «честность», говорит Шекспир, «не пуританка»[27]. Он в то же время сводник для всевозможных целей, заправила гражданских интриг и козней.

С нотариусом Ферраном, вся тайна которого заключается в его лицемерии и нотариате, мы, кажется, не сделали ещё ни одного шага вперёд. Но погодите!

«Если для нотариуса лицемерие есть дело вполне сознательное, а для мадам Ролан – нечто вроде инстинкта, то между ними стоит масса тех, которые не могут проникнуть в тайну и всё-таки непроизвольно стремятся к тому, чтобы добиться этого. И не суеверие приводит великих и малых мира сего в мрачное жилище шарлатана Брадаманти (аббата Полидори). Нет, их приводит туда искание тайны, чтобы оправдать себя в глазах мира».

«Великие и малые» устремляются к Полидори не для того, чтобы обрести какую-нибудь определённую тайну, способную оправдать их в глазах мира. Нет, «великие и малые» ищут у Полидори «тайну вообще», тайну как абсолютный субъект, чтобы оправдать себя в глазах мира. Это похоже на то, как если бы мы искали не топор, а «инструмент вообще», инструмент in abstracto{24}, для того, чтобы этой абстракцией колоть дрова.

Все тайны, которыми владеет Полидори, сводятся к средству для вытравления плода у беременных и к яду для убийств. – В спекулятивном экстазе г-н Шелига заставляет «убийцу» прибегать к яду Полидори «потому, что он хочет быть не убийцей, а уважаемым, любимым, почитаемым». Как будто при совершении убийства дело идёт об уважении, любви и чести, а не о голове! Но критический убийца хлопочет не о своей голове, а о «тайне как таковой». – Однако так как не все люди убивают и не все бывают беременны с нарушением установленных полицейских правил, то как же этому Полидори устроить так, чтобы каждый мог обладать желанной тайной? Г-н Шелига смешивает, вероятно, шарлатана Полидори с учёным Полидором Вергилием, который жил в XVI столетии и хотя и не открыл никаких тайн, но старался сделать «общим достоянием всего мира» историю открывателей тайн, т. е. изобретателей (см. Полидор Вергилий. «Книга об изобретателях вещей». Лион, 1706[28]).

Тайна как таковая, абсолютная тайна в том виде, в каком она в конце концов становится «общим достоянием всего мира», состоит, таким образом, в тайне аборта и отравления. Тайна как таковая вряд ли искуснее могла стать «общим достоянием всего мира», чем превратившись в тайны, ни для кого не являющиеся тайнами.

5) «ТАЙНА-НАСМЕШКА»

«Теперь тайна стала общим достоянием, тайной всего мира и каждого в отдельности. Либо это – моё искусство или мой инстинкт, либо я могу её купить как товар на рынке».

Какая тайна стала теперь общим достоянием всего мира? Тайна ли бесправия в государстве, тайна ли образованного общества, тайна ли фальсификации товаров, тайна ли изготовления одеколона или же тайна «критической критики»? Нет, речь идёт о тайне вообще, тайне in abstracto, о категория тайны!

Г-н Шелига вознамерился представить домашних слуг и привратника Пипле с женой – воплощением абсолютной тайны. Он хочет конструировать слугу и привратника «тайны»! Каким же образом он умудряется совершить этот головоломный прыжок вниз, от чистой категории до уровня «слуги», который «шпионит перед запертой дверью», от тайны, как абсолютного субъекта, восседающего на троне высоко над крышей в облаках абстракции, до подвального этажа, где помещается каморка привратника?

Прежде всего он заставляет категорию тайны проделать спекулятивный процесс. После того как тайна, при помощи средств для аборта и отравления, сделалась общим достоянием всего мира, она,

«стало быть, отнюдь не есть уже больше сама скрытность и недоступность, а есть то, что само себя скрывает, или же, ещё лучше» (всё лучше да лучше!), «то, что я скрываю, что я делаю недоступным».

С этим превращением абсолютной тайны из сущности в понятие, из объективной стадии, где она есть сама скрытность, в субъективную стадию, где она сама себя скрывает, или, ещё лучше, где «я её» скрываю, – мы ещё не подвинулись ни на шаг вперёд. Наоборот, затруднение как будто даже выросло, ибо тайна в человеческой голове и в человеческой груди более недоступна и более сокровенна, чем на дне морском. Поэтому на помощь своему спекулятивному рассуждению г-н Шелига немедленно выдвигает эмпирическое рассуждение.

«За запертой дверью» (слушайте, слушайте!) «отныне» (отныне!) «высиживается, стряпается и вершится тайна».

«Отныне» г-н Шелига превращает спекулятивное «я» тайны в некоторую весьма эмпирическую, весьма деревянную действительность, а именно – в дверь.

«Но тем самым» (т. е. вместе с наличием запертой двери, а не с переходом от замкнутой сущности к понятию) «дана также возможность подслушать, уловить и выследить тайну».

Не г-н Шелига открыл ту «тайну», что можно подслушивать у запертых дверей. Массовая народная поговорка наделяет ушами даже стены. Напротив, вполне критически-спекулятивной тайной является то, что только «отныне», т. е. после адского путешествия по притонам преступников, после нашего вознесения в небесные сферы образованного общества и после всех чудес Полидори, стало возможно, что тайны высиживаются за запертыми дверями и подслушиваются у запертых дверей. Столь же великую критическую тайну составляет и то, что запертые двери представляют собой категорическую необходимость как для того, чтобы высиживать, стряпать и вершить тайны (сколько тайн высиживается, стряпается и вершится за кустами!), так и для того, чтобы выслеживать их.

Совершив этот блестящий диалектический подвиг, г-н Шелига переходит, естественно, от самого выслеживания к побудительным причинам выслеживания. Здесь он нам открывает тайну, что злорадство есть побудительная причина выслеживания. От злорадства он переходит далее к причинам злорадства.

«Каждый», – говорит он, – «хочет быть лучше другого, потому что он не только скрывает мотивы своих добрых дел, но и старается окружить совершенно непроницаемым туманом свои дурные дела».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю