355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Брутенц » Тридцать лет на Cтарой площади » Текст книги (страница 8)
Тридцать лет на Cтарой площади
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:48

Текст книги "Тридцать лет на Cтарой площади"


Автор книги: Карен Брутенц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц)

Гости («посторонние») в общежитие проходили но пропускам. Недреманное око коменданта старалось внимательно следить за тем, чтобы гости не задерживались после 11 часов вечера, чтобы все носило благопристойный характер.

Но помогало это мало. Все было, как только и могло быть и общежитии, да еще в московском, где обитают десятки молодых мужчин, оторванных от своих семей или холостых. Женщины, притом самые разнообразные, постоянно посещали аспирантские комнаты отнюдь не для совместных научных штудий. Это дало повод Юрию Павловичу Францеву, моему научному руководителю, а в конце 50 – начале 60?х годов и ректору академии, назвать ее «гибридом научно?исследовательского учреждения и публичного дома». Бывали при этом и курьезные эпизоды: в мужском туалете находили женские трусики и проч.; помню, крепко подвыпившая дама, возвращаясь из того же заведения, забрела по ошибке в другую комнату, где и осталась до утра, а ее первоначальный «хозяин» метался по коридорам, разыскивая пропавшую гостью.

Случались, однако, трогательные лирические истории, не лишенные иной раз и юмористической «подсветки». В том же году, что и я, аспирантом кафедры международных отношений стал А., сибиряк из Хабаровска, парень с приятным лицом «русака», с просвечивающим сквозь тонкую кожу ярким румянцем на щеках, со скромными и, я бы даже сказал, застенчивыми манерами. Его и молоденькую библиотекаршу, очевидно, потянуло друг к другу. И вскоре жена А. жившая с ребенком в Хабаровске, получает от супруга телеграмму с просьбой срочно перебраться в Москву, так как их браку «угрожает опасность». Ошеломленная жена поспешила в столицу, но все же опоздала.

Как тогда было принято, супруга бросилась искать правды в парткоме, начиналось партийное разбирательство. А. явился на заседание партбюро кафедры с книгой Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Процитировав фразу о том, что в основе семейной жизни лежат половые отношения, он стал доказывать правомерность своего поступка. Говорил, что только теперь смог ощутить всю силу нежности и счастья, скрытую в сексуальной сфере, что ничего подобного не изведал за долгие годы брака. Члены бюро, с трудом сохраняя серьезность, остались тем не менее непреклонны. А. сдался и, увенчанный выговором, согласился вернуться к жене. Это решение было утверждено и партсобранием академии. Однако, чуть погодя, А., вопреки данному обязательству, перебрался из общежития к своей новой избраннице. Кончилось все это невесело. В райкоме А. выговор заменили строгим выговором за «обман товарищей». Из академии его, бывшего руководителя лекторской группы крайкома, направили на село библиотекарем. Но, как рассказывали потом, А. не сдался: через некоторое время вернулся в Москву, соединился с библиотекаршей и стал учительствовать в Подмосковье.

Я следил за этой эпопеей довольно внимательно. И не из простого любопытства. В не совсем обычном поведении А. угадывалось проявление начавшей формироваться новой культуры – культуры собственного мнения, культуры несогласия с официальными структурами.

Пребывание в академии заметно расширяло политический кругозор, даже в какой?то мере подтачивало догматический монолит, который давил на сознание, мировоззрение и поведение. Но качественным сдвигом в этом смысле, подлинным переломом я, как и другие, обязан XX съезду КПСС. Я, конечно, смутно ощущал неправедность иных сталинских деяний. Но доклад Хрущева произвел ошеломляющее, взрывное впечатление. Почему? Наверное, действовала комбинация причин: раскрывшиеся масштабы и характер преступлений, уже несколько померкшее представление о Сталине как незаменимом строителе и опоре державы (его нет в живых, а Советский Союз жив!) и то, что все это было оглашено и осуждено с самой высокой партийной трибуны, а значит, приобрело силу реальных фактов. Даже если рассматривать хрущевский доклад (а я так именно и рассматривал его) как самоочищение КПСС, он не мог не восприниматься сколько?нибудь думающими людьми иначе, как признание ошибочности в каких?то существенных аспектах линии и действий партии, до того считавшихся непогрешимыми, не ставить под сомнение но крайней мере некоторые партийные догматы.

Эта разрушительная или, напротив, созидательная работа была продолжена последующими событиями. Самым сильным по воздействию стало состоявшееся в академии вскоре после съезда расширенное партийное собрание по его итогам (с участием руководителей идеологических учреждений и печати Москвы), на котором выступил кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, секретарь ЦК Д. Шепилов, восходящая звезда хрущевской команды. Статный, вальяжный мужчина с хорошо поставленным голосом, говоривший грамотно и образно (некоторые его фразы, например относительно плохих статей, представляющих «обрывки из отрывков», гуляли по коридорам «Правды», где Шепилов прежде был редактором), он сделал умный и расчетливо построенный доклад. В резкой форме осудил культ личности, массовые преследования при Сталине, его курс во многих вопросах, говорил, что руководство обдумывает ряд мер по демократизации общественной жизни, в частности изменение системы выборов в Верховный Совет, с тем чтобы в каждом округе баллотировалось несколько кандидатов, и т. д. и т. п.

Ничто не предвещало, что стереотипный ход партийного собрания может быть нарушен и разразится буря. Между тем это произошло. Началось с вопроса академика Б. Кедрова (его отец, член коллегии ОГПУ, расстрелянный после того, как усомнился в обоснованности репрессий, упоминался в докладе Хрущева): «Почему же руководство не вскрыло эти факты раньше?» Кстати, этот вопрос – практически вопрос об ответственности членов руководства партии – то и дело всплывал. Представители старой гвардии, очевидно, понимали, насколько опасен он и для них лично, насколько чреват потерей контроля над ситуацией. Как вспоминал Б. Н. Пономарев, Молотов активно добивался включения в антисталинское постановление ЦК об отношениях с социалистическими странами, которое появилось через восемь месяцев после XX съезда КПСС, тезиса о том, что прежде разоблачение Сталина было невозможно. Со слов Пономарева, включить соответствующий абзац работавшие над документом члены руководства согласились лишь в последний момент, на ступеньках лестницы особняка в Новом Огареве (государственная дача под Москвой, где принимали иностранных гостей, работали над важными документами и т. д.), уже спускаясь к ожидавшим их машинам.

Ответ докладчика гласил: «Не знали, верили Сталину, тому, что он говорил. В виновность верили даже жены, они отрекались». Тогда Кедров закричал с места: «Не все верили и не все отрекались», стал спорить с секретарем ЦК, обрывал его: совсем необычная ситуация.

Дальше – больше. Доцент кафедры философии Шариков, инвалид, потерявший на войне руку, выбежал к трибуне и стал, распаляясь, кричать в зал, что в докладе на съезде, в выступлении Шепилова не сказана вся правда; что руководство страны занимается самовосхвалением и проходит мимо самых жгучих проблем; что после жестокой войны все надеялись на лучшее, но оно не состоялось; что огромные районы России, особенно Нечерноземье, его родина, остаются разоренными, народ живет в ужасных условиях.

Потом выступил аспирант (до сих пор перед глазами его лицо, но фамилию память не сохранила). Он, не слишком стесняясь в выражениях, говорил о том, что идеологическая работа, которой руководит Суслов, никуда не годится. Критика в загоне, газеты, и прежде всего «Правда», избегают критиковать руководство.

И, пожалуй, самое важное – многие пассажи из речей Шарикова и аспиранта сопровождались шумными аплодисментами зала. Дальнейшие «правильные» выступления Г. Глезермана, ректора академии Дорошева и еще кого?то, наконец, самого Шепилова не смогли не только преодолеть, но даже смазать впечатление от происшедшего.

Что до меня, я был буквально потрясен. Впервые стал свидетелем еще несколько часов назад невообразимой для меня критики действующего руководства партии, более того – брошенного ему вызова, да еще поддержанного залом. Может показаться, что я слишком часто употребляю слово «потрясение», но это отвечает истине: все эпизоды, подобные тем, о которых я рассказал, были вехами в моей политической и нравственной реформации.

Собрание, как можно было ожидать, имело не слишком приятные последствия. Чуть ли не на следующий день вышло посвященное ему постановление Президиума ЦК, и в академии началась проработочная кампания. Парткомом были розданы некоторым выступавшим взыскания, которые мы, демонстрируя конформизм, на общеакадемическом собрании поддержали. Шарикова из академии изгнали.

Но все эти, как и последующие «охранительные», меры уже не могли ничего изменить радикально, не могли смыть уже сложившееся впечатление. Они не в силах были прервать той внутренней работы, которая началась во мне, в некоторых моих однокашниках и которая уже не укладывалась в пределы, предусмотренные наступившей «оттепелыо».

Через некоторое время мне в руки попалась стенограмма Пленума ЦК Польской объединенной рабочей партии (компартии), где был возвращен к власти Гомулка и снят с поста министра обороны советский маршал Рокоссовский. Это был будоражащий документ: рассказ о «художествах» службы государственной безопасности (излюбленным методом пыток министра внутренних дел, если не ошибаюсь, Рачинского, было окунать арестованных в выгребную яму, заставляя их хлебать экскременты), выступления членов ЦК с предложениями призвать к оружию рабочих и студентов Варшавы в связи с якобы начавшимися передвижениями советских войск и т. д.

Затем появились противоречивые слухи относительно Пленума ЦК Трудовой партии Кореи, будто бы осудившего кровавые чистки Ким Ир Сена, который, тем не менее, сохранил свой пост. О том, что действительно произошло, рассказал мне гораздо позже Б. Н. Пономарев, входивший в возглавлявшуюся А. Микояном делегацию КПСС, которая присутствовала на этом пленуме. Делегация предварительно побывала в Пекине, и Мао Цзэдун направил с нею в Пхеньян Пэн Дэ Хуая. Тот командовал китайскими добровольцами в КНДР и, предполагалось, знал там ситуацию и людей.

Присутствие делегации КПСС, приехавшей после XX съезда, было воспринято рядом участников пленума как сигнал к выступлению против своего «Сталина». В первый же день дискуссии они обрушились на Ким Ир Сена. Но советская делегация держалась пассивно, а хитрый Ким Ир Сен, почувствовав, что пахнет жареным, выступил с покаянной, речью и сумел переломить настроение участников пленума. Поздно вечером, накануне отъезда нашей делегации, в ее резиденцию пришел второй секретарь ЦК ТПК, один из критиковавших Ким Ир Сена, и просил взять с собой, заявив, что иначе ему не сносить головы (так и случилось). Но делегация на это пойти не смогла. По пути домой советские представители вновь побывали в Пекине и были свидетелями разноса, который Мао Цзэдун учинил Пэи Дэ Хуаю (адресуясь, разумеется, прежде всего к советской делегации, к Микояну): «Что же ты наделал… – говорил Мао, – спровоцировал людей на выступление, а затем бросил. Ведь этот мясник теперь всех уничтожит… Я думал, ты серьезный политик, а оказалось, мальчик в коротких штанишках». Потом пришел черед венгерских событий. И на их примере можно видеть, какой серьезный сдвиг произошел в моих представлениях, какая заметная дистанция возникла между мной самим образца 1956 года и нескольких лет до этого, какой путь некоторые мои товарищи и я прошли за это время. Если июньские дни 1953 года, когда поднялись берлинские рабочие, у меня не вызвали никаких душевных движений и наши действия по подавлению волнений (о которых, правда, как и о самих событиях, мы знали крайне мало) представлялись естественными, то протестующие в Будапеште уже вызывали живейшее сочувствие. Мы выхватывали из рук друг у друга листы сводок ТАСС, с удовлетворением читали, что в первых рядах демонстрантов идут слушатели Военно?политической академии и партийной школы. И со смешанным чувством, но без одобрения встретили весть о нашем военном вмешательстве. Период после XX съезда, как и все хрущевские годы, представлял собой странную комбинацию продвижения вперед по реформаторской колее и понятных шагов. События в Венгрии и их возможное воздействие, видимо, серьезно встревожили советское руководство, и оно решило натянуть «страховочную сетку». Кое?где началась антиревизионистская кампания, сигнал к которой подал Президиум ЦК КПСС своим постановлением «О враждебных вылазках на собрании парторганизации теплотехнической лаборатории Академии наук СССР по итогам XX съезда КПСС».

Эпидемия поисков и искоренения ревизионизма не миновала и нашу академию. Нещадно «секли», например, члена?корреспондента Академии наук М. П. Кима, известного специалиста по истории СССР «Порка» продолжалась два с лишним дня. В чем его обвиняли, уже не помню, но придирчивому анализу подверглись не только работы самого Кима, но и доклады его аспирантов. Влекомый своим приятелем, аспирантом Кима Василием Погудиным, я присутствовал на дискуссии в первый день, а на завтра решил не ходить на этот спектакль с игрой в одни ворота. Но утром третьего дня ко мне зашел Погудин и стал настойчиво звать с собой, обещая сюрприз. И он действительно состоялся. Полемический жар не остывал, пока председательствующего, первого проректора академии Хлябича, не вызвали к телефону. Вернувшись, он едва дал договорить очередному оратору и поспешно свернул дискуссию, не забыв упомянуть о ее «перехлестах» и заслугах «видного советского ученого» М. П. Кима. Оказывается, Ким накануне прорвался к Суслову и тот обещал вмешаться. Наутро раздался упомянутый телефонный звонок и, согласно слухам, Хлябича спросили: «Что, вам там нечем заниматься?» Такой опыт «научной дискуссии», естественно, тоже будоражил мысли.

Забегая вперед, скажу, что к раздумьям и переоценкам, к интеллектуальной и нравственной эволюции побуждали и произведения литературы и искусства, в которых нередко самым убедительным образом отражались новые веяния: вечера поэзии в Политехническом музее (стихи Е. Евтушенко, А. Твардовского, А. Вознесенского, Д. Самойлова и других), «Голый король» Е. Шварца (который был поставлен совершенно как картина нашей жизни) и трилогия в театре «Современник» («Декабристы», «Народовольцы», «Большевики»), «Оттепель» Эренбурга и его воспоминания «Люди, годы, жизнь», «Битва в пути» Г. Николаевой, «Не хлебом единым» В. Дудинцева, «Новый мир» с его прозой, очерками, критикой и т. д.

И тут позволю себе вновь не согласиться с Д. Самойловым. Он сурово судит И. Эренбурга, его взаимоотношения с властью и, возможно, имеет на это основания. Но мне кажется, он игнорирует важную, пусть подсобную «верху», но просвещающую роль «Оттепели» и других книг Эренбурга того времени, которые художественными средствами продвигали идеи XX съезда. («Оттепель» в какой?то мере и предваряла их.) Более того, такого рода книги и особенно кино послужили, пожалуй, основным каналом проникновения этих идей в массовое сознание. Причем импульс, который они сообщали обществу, выходил за рамки, предусмотренные «верхом».

Сейчас произведения, о которых идет речь, могут показаться малокровными и конформистскими. Но ведь это явление совсем другой эпохи, и их несправедливо судить лишь по меркам сегодняшнего дня. В свое время они, на мой взгляд, сыграли огромную роль, именно они торили дорогу к коренному перелому 80?х и 90?х годов.

Я остерегаюсь преувеличений: несмотря на происходившие во многих из нас необратимые мировоззренческие изменения, мы все (или почти все?), несомненно, в целом прочно оставались в рамках партийных схем и линии поведения. Но несомненно и то, что события, подобные описанным, порождали и расслоение в нашей среде. Эпизод, случившийся, если не ошибаюсь, осенью 1956 года, это едва начавшееся расслоение обнаружил.

Аспирант Р., до академии секретарь ЦК ВЛКСМ, попросил (очевидно, чтобы облегчить себе работу) у немецкого товарища подготовленный им доклад. Однако, обнаружив на полях какие?то «крамольные» комментарии, он снес его в партком. Этот поступок подвергся дружному осуждению в аспирантской среде. Но если одни, большинство, находили непорядочным так поступать с товарищем (это было решительным отходом от партийной морали сталинских времен), то находились уже и такие, кто считал сами комментарии «нормальными». И передававшийся из уст в уста аспирантами, как пароль, наказ «В бюллетенях по выборам в партком Р. вписывать и вычеркивать» был убедительно реализован.

Национальная сторона в академии видимым образом о себе не заявляла. Хотя представители одной и той же национальности (или республики, области) держались, особенно поначалу, вместе, никакой тенденции к созданию изолированных групп («землячеств») не было.

Академия, конечно, не была идиллическим островком, нет. Но существование коллектива, состоящего из более или менее культурных людей, многонационального, но процентов на 90 русского и украинского, вовлеченность в общие занятия, ежедневные и ежечасные будничные контакты, которые всегда сближают, – вот что определяло положение. Разумеется, сказывалось и то, что уже устоялись, стали нормальными и так воспринимались некоторые не совсем нормальные вещи, например тезис о русском народе как старшем брате, который является «благодетелем» всех других народов Союза и которому полагается постоянно возносить льстивую хвалу.

В академии же у меня завязались первые контакты со столичным научным миром, главным образом со специалистами, которые занимались колониальной тематикой и проблемами так называемого «третьего мира». Речь идет в первую очередь о тогда еще молодых, но уже достаточно веско заявивших о себе талантливых ученых: это В. Тягуненко, В. Рымалов, Р. Аваков, В. Коллонтай, Г. Мирский, В. Майданик, В. Павлов, Г. Скоров и другие.

Со временем эти контакты переросли в дружеские связи, которыми я всегда очень дорожил еще и потому, что они обеспечивали выход за рамки аппаратной среды, в более открытое демократическое и интеллектуальное пространство. Мне всегда претило высокомерное отношение к научным работникам, которое было свойственно многим в аппарате ЦК КПСС.

Как. выяснилось, я недооценил трудности, связанные с переходом на кафедру философии. Предстояло освоить фактически новый для себя предмет – историю философии, притом поработать над первоисточниками. Мои знания о них ограничивались, в сущности, сведениями из философских словарей. К тому же я оказался в явно неравном положении со своими коллегами. Если на кафедру истории КПСС аспиранты пришли, как и я, в основном, с партийной работы, то здесь практически все были специалисты – заведующие кафедрами философии партийных школ. Поэтому первый год был для меня временем добровольного заточения, ожесточенного, каторжного труда по 14, а иногда и 16 часов в день. Я «похоронил» себя в «читалке», просиживал там с 9 утра до 10 часов вечера. Помнится, особенно тяжело давался Гегель, его «Малая логика»: иногда итогом целого рабочего дня были лишь две законспектированные страницы.

Постепенно наступила пора выбирать тему диссертации. Я искал такую, чтобы была интересной и в то же время приближала меня к международной проблематике. Мой выбор – исследование подхода американских ученых к колониальной проблеме (в окончательном виде тема называлась «Национально?колониальный вопрос в американской социологии») – встретил, однако, сопротивление некоторых влиятельных фигур на кафедре. Здесь предпочитали другие темы, вроде той, что стали навязывать мне: о характере противоречий в социалистическом обществе.

Поддержка пришла от профессора Глезермана. Григорий Ефимович и его друг Григорий Моисеевич Гак, которые благоволили ко мне и которым я очень обязан, были незаурядными личностями. Доброжелательные и очень порядочные, умные люди, широко образованные, они, однако, по условиям времени, не раскрыли в полной мере свой потенциал. Им была присуща, мне казалось, одна общая черта: в своих размышлениях и подходах к научно?теоретическим проблемам они как бы раз и навсегда запретили себе переступать определенную межу, выходить из определенной схемы.

Итак, с темой согласились, теперь предстояло определить научного руководителя. Выбор кафедры пал на члена?корреспондента АН СССР Ю. П. Францева, в ту пору заместителя редактора газеты «Правда» но международным вопросам. Уже после того, как я покинул АОН, он стал ее ректором и академиком. Это еще одна яркая личность, вошедшая в мою жизнь. Внешне представительный (я, никогда не встречавший английских лордов, почему?то считал, что он смахивает на них), с красивой шапкой седых волос, с неизменной, заправленной в мундштук сигаретой в зубах, он был человеком очень эрудированным и злоостроумным, временами напоминавшим мне мою учительницу Елену Ивановну. Его острот, метких, неожиданных и не очень милосердных, в «Правде» опасались.

Египтолог и специалист по религии, ленинградец, он в годы войны и блокады был заведующим сектором науки Ленинградского обкома партии, что многое объясняло в его поведении. Когда возникло так называемое «ленинградское дело» (т. е. обвинение бывших ленинградцев в руководстве КПСС в «российском сепаратизме») и началось «выкорчевывание» ленинградских кадров повсюду, Францев, видимо, еще долго чувствовал себя под дамокловым мечом: это сделало его чрезвычайно осторожным, даже боязливым, и, несмотря на случавшиеся порой приступы несговорчивости, достаточно послушным. В течение нескольких послевоенных лет Францев был ректором только что созданного Московского института международных отношений. У студентов оставил благодарные воспоминания, не случайно они дали ему прозвище «папа Юра». Говорили, что он из собственного кармана помогал нуждающимся студентам.

Суждения Юрия Павловича были почти всегда любопытными, а часто и парадоксальными, по крайней мере для той поры. Он, например, говорил, что наша страна является интересной и необычной не в последнюю очередь из?за своей отсталости – странная сентенция для времени, когда отовсюду лились хоралы, славящие передовую роль и достижения Советского Союза. Или звучащее абсолютно банально ныне, но не тогда, напоминание о том, что еще нет и 100 лет, как в России упразднено крепостное право, причем сделанное не для иллюстрации успехов «после 1913 года», а в объяснение происходящего в начале 60?х годов. Именно общение с ним, а не учебная сторона наших контактов обогатило меня чрезвычайно.

Юрий Павлович позволял себе экстравагантные и несолидные поступки. Работавшие с ним в Праге (в конце 60?х гг. он был шеф? редактором журнала «Проблемы мира и социализма») рассказывают – а я это однажды наблюдал в Москве, в «Правде», – о таком, например, его воспитательном приеме. Если в поисках кого?либо в его кабинет неделикатно врывались, спрашивая, нет ли такого?то, он вставал и с преувеличенной серьезностью начинал искать под столом, стульями и даже за диваном. Затем, слегка манерно раскланиваясь, произносил: «Вроде нет».

У меня с Юрием Павловичем установились добрые отношения, он дарил мне свои работы с такими, например, надписями: «Дорогому К. Н. в знак дружбы» или «На добрую память от автора?ругателя» (он часто так себя называл). Я познакомился с его женой, Верой Моисеевной, гостеприимной хозяйкой, проницательной, волевой женщиной, имевшей большое влияние на мужа. Из ее рук я получил после защиты диссертации презент, на котором Юрий Павлович начертал: «Не забывайте, что кандидат тогда кандидат, когда он кандидат в доктора». Вера Моисеевна была среди тех, кто протянул мне руку помощи в трудную минуту. У Францевых я познакомился с его бывшими студентами Г. Морозовым – первым мужем Светланы Сталиной, симпатичным и умным человеком, и Г. Арбатовым, с которым поддерживаю дружеские связи до сих пор.

Я уже говорил об осторожности и «боязливости» Францева, он их демонстрировал не раз. Но жизнь не укладывается в схемы, казалось бы, самые проверенные, а представления о людях, казалось бы, самые подтвержденные, часто оказываются неверными. Живший сверхосторожно, Юрий Павлович умирал, однако, как храбрый человек. У него была злокачественная опухоль, и он догадывался об этом. Но держался с поразительным мужеством. Я навестил его за два дня до кончины и застал за правкой чьей?то статьи в журнале «Коммунист».

Функцию научного руководителя Юрий Павлович выполнял своеобразно. Раз в две недели – месяц приглашал к себе в «Правду», обычно к девяти часам вечера. Я просиживал в его кабинете до поздней ночи (тогда «Правда» выходила в два?три часа), наблюдая, как он диктует свои и правит чужие статьи, дает задания, разговаривает по телефону с начальством. Отрываясь от этих занятий, он вел мной беседы, но отнюдь не на диссертационные темы. Я, однако, чувствовал, что это «пустое» времяпрепровождение куда ценнее любой педагогики,

К моменту выхода «Правды» Францев заказывал машину и порой по пути домой (а жил он в десяти минутах езды – в высотном здании на площади Восстания) обращался к диссертационным делам. К диссертации моей Юрий Павлович замечаний никаких не сделал, хотя, надеюсь, ее прочел. Зато автореферат он забраковал и сам переработал, заявив: «Вы должны были писать его, держа перед собой на столе портрет Тимофеевского (заведующий кафедрой истории КПСС, особенно ревностный хранитель ортодоксии и гонитель ревизионизма). Из вашего реферата должно быть ясно, что вы работали над чем?то и пришли к каким?то выводам, но совершенно не ясно, над чем работали и к каким выводам пришли».

Вообще же у меня создалось впечатление, что Юрий Павлович относился несколько иронически к этим научно?организационным процедурам. Разве не об этом говорит тот фортель, что он выкинул на моей защите? Стою, волнуясь, на трибуне, отвечаю оппонентам. Вдруг подают записку от Францева. Открываю ее, думая, что мне дают совет, но читаю: «Кто эта красивая дама в костюме фисташкового цвета?». Оказывается, его внимание было приковано отнюдь не к диссертационным перипетиям, а к моей школьной подруге, красавице Нате Мелик?Пашаевой.

Написание диссертации оказалось для меня нелегким, но интересным делом. Я впервые зарылся в иностранную социологическую и, как сказали бы сейчас, политологическую литературу. Это привело к решению не ограничиваться лишь голой критикой воззрений американских авторов. Нынешнему читателю, возможно, надо разъяснять, что в те времена в общественных науках существовала любопытная профессия: не просто профессионалы в какой?либо сфере, но специалисты по критике буржуазной идеологии. Собственно и у американцев большая часть так называемых «кремленологов» занималась критикой советской идеологии.

Меня же тянуло заняться и анализом наших взглядов на национально?колониальные отношения. Внешние обстоятельства этому благоприятствовали. Восточная политика Советского Союза стала эволюционировать в сторону большего реализма. В 1955 году состоялся наш прорыв на Ближний Восток, и арабские лидеры типа Насера перестали быть «марионетками империализма». Движение началось и на индийском направлении. Новые нотки звучали также на XX съезде.

Меняющаяся политика облегчала, – более того, делала необходимым – изменение подходов к некоторым теоретическим и общеполитическим вопросам. Одним из них являлся национализм. Между тем в нашей общественной науке как аксиома (как «священная корова») утвердилось его определение в качестве «реакционной буржуазной идеологии национальной исключительности, которую эксплуататорские классы используют для разделения трудящихся разных национальностей». Его рассматривали и как орудие империализма в борьбе против мирового социализма. Обвинение в национализме принадлежало к числу самых страшных и часто служило идеальной политической дубинкой для сокрушения противников или соперников.

Какие пружины тут действовали? Прежде всего, это след марксистской интернационалистической традиции, противостоящей всякому национализму с его воинствующей или до поры до времени спящей идеей превосходства, исключительности «своей» нации. Но в еще большой мере это дань политической потребности решительно противодействовать всему, что может идти вразрез с «дружбой народов» Советского Союза, со сплочением под его эгидой социалистического содружества.

Но такой подход был неуместным, он уже не срабатывал, когда речь шла о начавшемся повороте к Востоку, к лидерам национально?освободительного движения, которые, естественно, сплошь были националистами. И советское руководство оказалось вынужденным, хоть с опозданием, приспосабливать к возникшей ситуации и свои теоретические позиции, либо не сознавая, либо игнорируя возникавший при этом конфликт между его внутриполитическими и внешнеполитическими нуждами. Конфликт, который, как и расширяющиеся связи с националистами Азии и Африки, оказал определенное влияние на возбуждение национального самосознания в ряде районов Советского Союза.

Кстати сказать, сходная эволюция и коллизия характерны также для американского подхода. Вчера официальный Вашингтон славил и холил национализм в Восточной Европе, в Советском Союзе, квалифицируя его как прогрессивную освободительную силу. Теперь же, после крушения СССР, когда национализм кое?где уже посягает на сложившиеся и вполне устраивающие США порядок и устройство мира, всякий национализм объявляется злом (пожалуй, исключая только антироссийский на постсоветском пространстве).

Действуя в духе надвигающихся перемен, я попытался более спокойно, более объективно взглянуть на проблему. В моем представлении это означало подходить к национализму как идеологии и психологии, которые видят в нации высшую и надсоциальную форму общественных связей, отстаивают первородство своей нации. Они «беременны» идеей национального превосходства и исключительности, ее «выплески» зависят от исторической обстановки, от взаимоотношений данной нации с другими и т. д. А раз так, то характер и роль национализма неодинаковы в разных условиях. Он может выступать и как естественная первоначальная форма национального пробуждения, особенно у угнетенных наций, служить флагом национальных движений, добивающихся свободы и равноправия.

Политическим производным такой постановки вопроса по существу был возврат к ленинским тезисам о национализме угнетенной и угнетающей нации, большой и малой нации. Разве можно ставить знак равенства между британским джингоизмом (шовинизмом) и поднимающимся индийским национализмом времен колониальной Индии? Между индийским национализмом тогда и теперь? Между супердержавным патернализмом и гегемонизмом Соединенных Штатов и, скажем, национализмом малайзийцев? Между великодержавным русским национализмом и национализмом башкир?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю