Текст книги "Тридцать лет на Cтарой площади"
Автор книги: Карен Брутенц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 45 страниц)
Карен Нерсесович Брутенц
Тридцать лет на Старой площади
Тридцать лет на Старой площади
Посвящается моим родителям, которые дали мне больше, чем могли, моей семье, которая мне надежда и опора.
От автора
…здесь опять
Минувшее меня объемлет живо.
А. С. Пушкин
Признаюсь, мемуарная эпидемия, заразившая многих моих друзей и коллег, не пощадила и меня. Но череда уже изданных воспоминаний – интересных, содержательных, а порой блестяще написанных – и сдерживала: не пресытился ли читатель, особенно молодой, рассказами и пересудами о времени, которое для общества уже превращается в историю? А я ведь вряд ли смогу много добавить существенно нового о действиях высшего руководства страны, к которому никогда не был непосредственно близок.
И все же, изрядно поколебавшись, я взялся за перо. Мне, современнику нескольких эпох – «сталинских побед», хрущевской «оттепели», брежневской контрреформации и полураспада, горбачевской перестройки, наконец, ельцинской России, иногда трудно бывает узнать собственное время в набросках и толкованиях, искаженных на телеэкране, в газетах или журнальных статьях невежеством, нелюбопытством или идеологическими пристрастиями. И мне показалось нужным, стоящим делом самому попробовать набросать портрет моего поколения и воссоздать атмосферу нашего времени такими, какими они виделись тогда и какими видятся сегодня. К этому обязывает и долг перед сверстниками, не вернувшимися с войны.
Некоторые мои бывшие коллеги предпочитают рассказывать о прошлом как бы со стороны, отводя себе роль лишь свидетеля и критика. Я же не считаю возможным отвлечься от того факта, что был участником – пусть зачастую только одним из «винтиков» в машине, которая принимала решения, совершавшегося, и потому несу свою долю ответственности за то, что и как происходило в стране и партии. Вот с этих позиций я и попытался описать также свою причастность к некоторым сторонам советской внешней политики, вернуться и к плохому, и к хорошему в былом.
Добросовестный читатель обратит внимание и на такое весьма существенное, с моей точки зрения, обстоятельство, наложившее отпечаток на книгу. Я принадлежу, как говорится, к «некоренной национальности», и моя биография, мой путь из республики в столицу, мои ощущения, наблюдения и впечатления, думаю, дают право и основания обстоятельно поговорить о том, как выглядел или, по крайней мере, как представлялся мне национальный вопрос в Советском Союзе, империи, по утверждению одних, и обители дружбы народов, по убеждению других.
И наконец, еще одно. Этой книгой хочу отдать дань близким – родителям, своей семье, родным, друзьям. Хочу, чтобы они, их скромная и достойная жизнь были бы как?то запечатлены и в печатном слове.
Не знаю, насколько задуманное удалось, насколько книга получилась. Надеюсь, однако, что вправе рассчитывать: судя написанное, читатель вспомнит о целях, которые ставил перед собой автор.
Часть I
БАКУ – РОДНОЙ И ЧУЖОЙ
1. Мои корни
Родился я 3 июля 1924 г. в армянской семье, в городе Баку – тогда столице Азербайджанской Советской Социалистической Республики. Фамилия Брутенц произошла от папиной партийной клички подпольных времен – «Прутянц» («гончар» – на карабахском наречии). Братья его носили фамилию «Асцатуров» (русифицированный вариант фамилии «Аствацатрян» – в переводе «Богданов»). Отец мой, Брутенц?Аствацатрян Нерсес Александрович, и мать, Тарумян Арфения Яковлевна, родом из Шуши, еще недавно малоизвестного городка в Нагорном Карабахе.
Дед по отцовской линии был плотником, умер рано. Его вдова, моя бабушка, оставшись с шестью малолетними детьми на руках (отцу было девять лет), стала поденщицей. Дедушка с материнской стороны служил в русской армии в годы первой мировой войны и вернулся инвалидом. Владелец небольшой галантерейной лавки, он, видимо, не нуждался: две его дочери учились в русской гимназии (а она была платной). Правда, работала и бабушка – вязальщицей.
Воспоминания двоюродного дедушки, профессора?педиатра О.Канрэляна (его именем названа клиника в Ереване), дают некоторое представление о жизни моих родителей: «С каким умилением вспоминаю я наш дом со двором и садиком. Одна комната с тремя окнами на улицу, с одним во двор и с одним на открытую веранду. В стены были вделаны ниши со шкафами. Самая большая ниша для постелей: матрацев, самодельных одеял и пуховых подушек. Одеяла – с замысловатыми покрывалами, их было много, Для нас – отдельные, и имелся излишек для гостей. На ночь постели выносились из шкафов, чтобы постелить на койки (кроватей у нас не было, лежали все подряд, вполуповалку). Утром они снова убирались в шкаф. Мебели особой не было – несколько стульев, ломберный стол. Сиденьями служили также несколько сундуков. Как пол, так и сундуки были покрыты карабахскими коврами и паласами. Это придавало помещению уют и красоту.
Зимой печей не ставили. Посреди комнаты был очаг для разведения огня углем. Над ним ставилась древнейшая отопительная печка «курси». Она представляла собой широкий низкий деревянный стол. На стол и но бокам настилался палас, поверх него – красивый столовый платок. На полу по всем четырем сторонам расстилали узенький мягкий тюфяк. Мы садились вокруг «курси», ноги всовывали под стол, укрывались паласом и грелись. Верхняя поверхность «курси» служила нам столом. На нем мы ели, пили, на нем и готовили уроки.
Так было в холодное время. В теплый сезон наша семья спала на воздухе. Мать и сестры – на открытой веранде. Я же устраивался в саду. В саду было два больших грушевых дерева. Наши груши сорта «дюшес» славились на весь квартал. Они были необыкновенной величины и окраски, удивительно ароматные, сочные, сладкие. Не раз, бывало, прохожие стучались в ворота, вызывали мать, просили испробовать грушу. Отказа никому не было, мать внушала сестрам и мне: «Природа дала, но не только для нас, а дала для всех людей».
Во дворе было еще два домика амбарного типа – складские помещения.
Ворота наши были длинными и оригинальными, громадной высоты и большой ширины, чтобы навьюченные лошади могли свободно войти во двор. Было двое створок. В одной из них была вырезана маленькая круглая дверца. Над нею висел металлический молоточек. Вровень с ним вделана была металлическая дощечка, о которую можно было ударить молоточком. Ворота открывались в редких случаях: или к нам приезжали наши родственники, или когда мы покупали два мешка муки, чтобы выпечь лаваш на три месяца».
Шуша, в то время примерно 30?тысячный городок, уже переживший пору своего расцвета, был населен главным образом армянами. В грех училищах – реальном, городском и женском – преподавание велось на русском языке. Из?за довольно высокой платы за обучение туда поступали армянские дети из имущих семей. «Преподавательский состав в этих школах, – пишет дедушка, – был одет в форму, лица у большинства из них были «вытянуты», выправка – военная, и вели они себя как завоеватели, а многие смотрели на местное население, как на низшую расу».
Существовали также армянские женская гимназия и духовная семинария, здесь в основном учили бесплатно. Многие родители, добиваясь специальных стипендий, в том числе от церкви, старались дать детям хорошее образование. В 1896 году более 120 шушиицев – армян учились в вузах Германии, Франции, России, Англии и Швейцарии.
По словам родителей, отношения между армянами и азербайджанцами в Шуше были не слишком близкими и не слишком дружественными (хотя соседи, как правило, жили в мире). Конфликты, а тем более кровавые столкновения в большинстве случаев провоцировались извне, и подстрекателями обычно выступали царские власти. Поистине трагический оборот приняли события 1918–1920 годов, национальную рознь явно разжигали поначалу турки, чьи войска стояли в то время на холмах, окружавших Шушу, а затем появившиеся здесь англичане.
В марте 1920 года дело дошло до настоящей резни армянского населения азербайджанскими националистами?мусаватистами. Достаточно сказать, что после этих событий армян в Шуше не осталось.
В первую очередь вырезали молодых мужчин – тех, кто не успел бежать. Женщин же и детей согнали в несколько домов. Среди них оказались моя бабушка по материнской линии (ее потом зверски убили) и мамина сестра Люся, девочка десяти лет. По ее рассказам, в помещение, где они содержались, то и дело врывались молодые азербайджанцы. Пленниц осыпали ругательствами, избивали, случалось, хватали маленьких детей и расшибали им головы о стену. Несколько азербайджанских подростков попытались изнасиловать находившихся там девочек. Когда же им это не удалось, «на помощь» пришли взрослые, среди них – одетый в военную форму азербайджанец средних лет. Он вырвал Люсю из объятий бабушки (при этом он отрубил ей руку) и вместе с молодым азербайджанцем потащил на чердак. Там девочку изнасиловали, а затем на спине вырезали кинжалом крест.
В первую же ночь резни был убит и мой дедушка с материнской стороны. Отец и его братья сумели бежать. Так что знаю не понаслышке: нынешние армяно?азербайджанские страсти имеют свою историю, притом весьма кровавую.
В Нагорном Карабахе – «большой» родине моих родителей – мне довелось побывать трижды. К первому разу отношу летние каникулы 1935 и 1936 годов, которые мы е мамой провели у отца (в то время начальника управления НКВД по Нагорно?Карабахской автономной области), в основном в Степанакерте.
Затем я оказался в Нагорном Карабахе в 1946 году, уже и в Шуше – «малой», главной родине моих близких. Меня привели к дому – жилищу моих предков, точнее, к тому, что от него сохранилось: две полуразрушенные стены, остатки колодца и печи, в которой пекли хлеб, заросший сорняками, заваленный камнями участок.
Сама Шуша (она расположена на высоте свыше 1300 метров над уровнем моря и потому служила также и горноклиматическим курортом) больше походила на города военных лет, которые не раз переходили из рук в руки в пылу ожесточенных сражений. Но поразили не только бесконечные груды развалин, пепелища, безлюдье. Поразила прежде всего четкая и зловещая межа между азербайджанской и бывшей армянской частями города. Справа, в азербайджанской части, никаких руин, там шумела обычная жизнь, там ездили автомашины, там жили люди.
Армянская же часть была – спустя почти 30 лет после погрома – абсолютно мертва (теперь можно сказать, что положение не менялось и до конца 80?х гг.). Этот «лунный» пейзаж произвел на меня, понятно, огромное впечатление, тем более что я уже понимал: перед моими глазами не только «подарок» истории, не только ужасное наследие прошлых лет, но и плоды, так сказать, текущей политики. Тогдашнее руководство республики, видимо, сознательно не желало восстанавливать армянскую часть города, возвращение армян в его планы не входило.
Наконец, в третий раз я попал в Нагорный Карабах по поручению М. С. Горбачева в период начавшихся там волнений, которые дали толчок новейшему кровавому армяно?азербайджанскому конфликту. Но об этом в свое время.
Кстати, доя меня несомненно, что одним из главных мотивов, приведших отца в революцию, были национальная политика царизма, кровавый опыт разжигавшихся им межнациональных столкновений. Отец окончил армянскую духовную семинарию в Шуше, а затем поступил в духовную академию в Эчмиадзине – резиденции глав армянской православной церкви, католикосов всех армян. Вместе с ним учились А. И. Микоян, Саркис, Артак, ставшие впоследствии видными партийными деятелями и расстрелянные – за исключением Микояна – в 1937–1938 годах.
Оставив академию, пана недолгое время учительствовал на селе. В партию большевиков он вступил еще до Октябрьской революции, в годы мусавата и господства дашнаков, участвовал в партизанском движении, а с 1920 года работал в ВЧК. Веру его в партийные идеалы, убежденность в их правде и естественности никто и ничто не могли поколебать. Самое поразительное, однако, что вера эта уживалась с отсутствием иллюзий и трезвостью взглядов па многое и многих. Я имею в виду прежде всего Сталина, других тогдашних руководителей, но в особенности Берию, которого отец хорошо знал. И даже после XX съезда эта вера не была поколеблена. Наши горячие споры ничего тут изменить не могли и не изменили.
Отец был добрейшим человеком. Это безошибочно чувствовали дети, которые неизменно, всегда и повсюду тянулись к нему. Он, мне кажется, отдыхал душой с ними, был отзывчив в отношениях родственниками, пользовался популярностью среди коллег и товарищей, у него неизменно встречали теплый прием земляки. Вообще, первое, что срывалось с языка у знавших отца людей, когда о нем заходила речь, было: «Очень добрый».
Как?то я получил напоминание о доброте отца несколько необычным образом. В конце 70 – начале 80?х годов меня разыскал «коллега» но детскому саду, сын папиного товарища, репрессированного в 1937 году, – Гарри Орбелян (отец Константина Орбеляна – художественного руководителя Камерного симфонического оркестра России).
В годы войны Гарри оказался в немецком плену и, опасаясь худшего (сын репрессированного да еще попавший в плен), предпочел переехать в Соединенные Штаты. Там судьба ему улыбнулась, он стал очень богатым человеком, но кавказская душа в нем продолжала бродить. И как только в 70?х годах отношения между США и Советским Союзом несколько потеплели, он принялся за поиск оставшихся на родине знакомых и друзей. Через Б. Н. Пономарева (тогда секретаря ЦК КПСС), побывавшего с парламентской делегацией в США, вышел на меня.
Так вот, при первой же нашей встрече Орбелян начал разговор с того, каким был добрым «дядя Нерсес», который не изменил к нему отношения и после ареста отца. Не скрою, услышать эго было для меня более чем приятно.
По своему характеру папа был независимым человеком, доставило ему немало служебных неприятностей. Он, например, на партсобрании выступил против Фриновского, главы НКВД в Закавказье (тот дорос до наркома военно?морского флота, а в 1938 г. был арестован и расстрелян). В результате отец, хоть и снискал популярность среди сослуживцев, но был снят с занимаемого поста и срочно переведен из Тбилиси на меньшую должность в Баку.
Или такая вот деталь. Довольно хорошо зная Микояна в течение всех долгих лет пребывания того в первой десятке лидеров страны, отец никогда, даже в весьма трудные для себя минуты, к нему не обращался. Они встретились по инициативе отца лишь тогда, когда Микоян оказался не у дел.
Думаю, эта самостоятельность уходит корнями и в семейную, карабахскую традицию. Карабахцы, как я представляю, считают себя – и это на самом деле так – своеобразной ветвью армянской нации, людьми особыми. Я имею в виду отнюдь не этнографические отличия, а человеческие – самобытность их характера.
Это мужественные, темпераментные, но сдержанные, в большинстве своем немногословные люди независимого нрава с обостренным чувством собственного достоинства. Им свойственны недюжинное трудолюбие и упорство, у них очень «земной», грубоватый юмор (он вспоминался мне, когда я читал роман Р. Роллана «Кола Брюньон»), который очень часто нелегко понять, если не владеешь карабахским диалектом. Это люди, чьи лица нередко остаются непроницаемыми и в веселые минуты. Один из дядей отца – Андре дай (дядя Андрей) – любил повторять: «Разве мужчина может смеяться?»
Среди карабахцев немало людей, способных к небанальным шагам и акциям. Тот же Андре дай, достигнув столетнего возраста, решил, что этого достаточно, поскольку он уже не в состоянии работать и еле ходит. Попрощавшись по всем правилам с родными, Андре дай, несмотря на все их увещевания, перестал принимать пищу и умер голодной смертью.
Мой дедушка О. Капрэлян (Овнан?Кары – дедушка Иван), на мемуары которого я ссылался, получил в 1941 году известие о гибели сына. Не пролив ни одной слезы и не проронив ни единого слова, он заперся в своем кабинете и провел там пять суток – все это время не брал в рот ничего, кроме воды. Потом вышел из кабинета и вернулся к работе, так ничего и никому не сказав (позже выяснилось, что сообщение было ложным). Его натуру характеризует и другой факт. Еще молодым человеком он дал слово умиравшей жене ради детей «не приводить в дом другую женщину», и это свое слово сдержал.
Карабахцы всегда были в сложных отношениях со своей, в значительной мере теоретической, матерью?родиной – Арменией. Ереванцы привыкли свысока смотреть на карабахцев, считать их диалект чем?то низким, поскольку, помимо всего прочего, в нем немало заимствованных слов – тюркских, арабских. Карабахцы отвечали примерно тем же, утверждая, что именно они представляют собой соль армянской нации, что именно из их среды выходят самые талантливые, трудолюбивые и мужественные ее представители…
Образование у отца было, так сказать, смешанное – армянорусское, и не скажу, чтобы в целом слишком хорошее. Но в НКВД он дослужился до довольно высоких постов. К 1936 году занимал должность начальника управления НКВД по Нагорно?Карабахской области и имел звание капитана государственной безопасности – по нынешней классификации эго нечто среднее между полковником и генералом. В Азербайджане подобное звание получили только пятеро. У отца было три брата. Старший, Григорий, комиссар кавалерийского полка, погиб, заразившись от своей лошади сапом. Младший, Александр, бежал вместе с моим отцом в дни резни из Шуши, двинулся сначала в Баку, а затем и дальше, наконец осел в Ташкенте, окончил архитектурный институт и добрался до должности первого заместителя председателя Ташкентского горисполкома. Еще одни брат, Асцатур, был рабочим?электриком, чинил розетки в тех же кабинетах в Ташкенте, в которых посиживал Александр. Над братьями Асцатур беззлобно подшучивал, называл их «начальничками».
Любопытно, что такая же нотка незлобливой иронии по отношению к отцу проскальзывала и у другой представительницы рабочей профессии в нашей родне – ткачихи тети Зумбруд, которая, кстати сказать, была заметной фигурой у себя на шелкомотальном комбинате. Держалась она со спокойным достоинством, строже, чем дядя Асцатур. Я видел на ее лице широкую улыбку только тогда, когда она возилась с детьми.
В Ташкенте же обосновалась и единственная папина сестра Аннушка – тихая, удивительно мягкая, отзывчивая женщина. К детям, и не только к своим, она относилась с поразительной нежностью. Аннушка жила очень трудно, а в войну потеряла всех своих сыновей. Двоих, Мартына и Людвига, убило на фронте, а старшего Рубена, больного, в голодную военную зиму скосил туберкулез.
Отношения между братьями, быть может, на мой пристрастный взгляд, выглядели довольно идиллически. Их связывала мужская дружба, сдержанная, но, как мне казалось, проникнутая взаимной любовью, даже нежностью. Охотно помогали друг другу, не признавали между собой денежных расчетов и не ставили этого себе заслугу.
Мама тоже была очень преданна родственникам. Я иной раз негодовал по поводу ее некритичного отношения даже к тем из них, кто бывал «не на высоте». Лишь позже понял, что она была мудрее: родственные связи не только способны согревать душу, они облагораживают людей, помогают сохранять традиции, складывать «коллективную память» о предках.
К сожалению, многое из этого ушло в прошлое вместе с их поколением. Мы, их потомки, уже лишены подобной близости, хотя, конечно, кавказское и семейное в нас еще живет, и мои отношения с двоюродными родственниками теснее и теплее, чем это обычно принято, скажем, в Москве. На этих страницах еще не раз по разным поводам придется обращаться к тому, что нравы на Кавказе вообще свои. Я помню, как, попав в Москву, был удивлен, когда мой столичный приятель стал возвращать мне деньги за купленные для него билет в метро и брикет мороженого. Тогда на Кавказе думаю, и теперь – это выглядело бы дико. И это отнюдь не связано, как пытаются объяснять некоторые, с тем, что кавказцы богаты денег не считают. Это просто иной стиль жизни. Точно так же, как на Западе, если приглашают друзей в ресторан, нередко каждый платит за себя. В России же, это, слава Богу, пока не привилось.
Самостоятельность отца, его вера в партийные аксиомы обернулись для него бедой в годы сталинских чисток. В 1936 году ему было предъявлено обвинение в «мягкотелости» и недостаточно бдительном отношении к врагам народа. Дальше – больше: последовали обвинения по тому времени уже совсем тяжелые. Один из арестованных его коллег показал, что отец не то в 1926?м, не то в 1927 году «заинтересованно» изучал троцкистскую платформу. Абсурдно это звучало: с этой платформой тогда достаточно широко знакомились члены партии. Отец же должен был проявить интерес к ней, имея в виду и служебные обязанности, как они в ту пору понимались. Тем не менее он был «временно» отстранен от должности и вызван в Баку для дачи объяснений.
Как раз в то время проверять работу азербайджанского НКВД из Москвы прибыла очередная комиссия. Расследование длилось две недели, и каждый вечер отец уходил, чтобы предстать перед комиссией. На вторую неделю он уже забирал с собой узелок с вещами. И каждый вечер мама вместе со мной, двенадцатилетним подростком, выходила на улицу и мы несколько часов прогуливались вдоль белой стены, опоясывавшей стадион «Динамо», вглядываясь в светившееся угловое окно на третьем этаже дома на противоположной стороне улицы. Жили мы в трех кварталах от здания НКВД, которое было расположено напротив стадиона. И знали, что угловое окно – это окно кабинета наркома внутренних дел Азербайджана, где заседала комиссия. Мы вышагивали вдоль стадиона, сверлили глазами это окно, затем поворачивали назад к зданию пединститута, и – вновь к стадиону, так много раз: ждали выхода отца. В первый вечер, когда, выйдя из здания, – это было уже в третьем часу ночи – отец увидал нас, он страшно рассердился: мама не только не спит сама, но и мучает сына. Но ему не удалось переубедить ни жену, ни меня. И наши походы продолжались.
Самым страшным было бы увидеть, что свет в кабинете погас, а отца все нет. Это означало бы фатальный исход. Но все завершилось благополучно: хотя отца и не реабилитировали, наказание оказалось по тем временам пустяковым: он был переведен в милицию, назначен начальником ГАИ республики.
Мы все, исключая, конечно, отца, восприняли такой финал как избавление, больше того, как счастье. Сам же он отнесся к этому иначе. Для него, это стало жизненным поражением, непонятным наказанием лишь за то, что поступал – а он был убежден в этом – правильно, честно. К тому же это означало отлучение от той профессиональной деятельности, к которой он не только привык, но и считал особенно важной для революции, своим партийным долгом. Через полтора года отца убрали и из милиции.
Еще несколько штрихов, передающих обстановку того времени. Управление милиции помещалось в том же здании, что и органы политического сыска. С тех пор как отец побывал в подследственных, мать не ложилась спать, дожидаясь его возвращения с работы.
Бывало это поздно, в два?три часа ночи. Однажды раздался телефонный звонок: отец предупреждал, что не придет в обычное время. И прибавил по?армянски, что было необычно: прийти не могу, из здания никого не выпускают, идут аресты. Той ночью сам НКВД подвергся разгрому – одному из нескольких. Работники, как рассказывал отец, замерли в своих кабинетах, прислушиваясь: но коридорам шли группки людей, и если дверь в кабинет открывалась, это означало, что его хозяин будет арестован. Причем аресты, по крайней мере в ту ночь, порой сопровождались избиениями.
Кстати, если судить по Азербайджану, люди из этой структуры пострадали в эти годы не меньше других. Из пяти капитанов государственной безопасности четверо были арестованы в 1937–1938 годах, причем трое расстреляны и лишь один вернулся после 1953 года. Та же участь постигла и руководителей республиканского наркомата – Герасимова и Раева, последний был арестован прямо в кабинете Багирова – секретаря ЦК Компартии Азербайджана. Рассказывали, что он сказал при этом работнику НКВД, указывая на Раева: «Возьми это г…но и отвези в Москву».
Подлинными счастливчиками были в те годы лишь немногие: кто избежал репрессий и в то же время остался не вовлеченным в кровавую мясорубку 1937–1938 годов, а просто оказался не у дел, вроде отца или, скажем, его близкого товарища Якова Минаевича Мхитарова (партийная кличка Мрачный). Как и отец, он был изгнан из органов и влачил невеселое существование, занимая мелкие административные должности в различных учреждениях.
Мы жили на улице им. лейтенанта Шмидта в трехэтажном доме, напротив площади 26 Бакинских комиссаров (или Свободы), где стояли постаменты с их бюстами, а в центре скульптурной группы высилась большая мускулистая фигура рабочего, держащего в руках рычаг, которым он поднимал земной шар. Дом, поначалу двухэтажный, в 30?е годы был надстроен. В новых квартирах жили главным образом так называемые руководящие кадры и гражданские летчики. За период с 1936 по 1938 год жильцы многих квартир сменялись неоднократно – по причине «перемещения» в тюрьмы и места отдаленные.
Чуть ли не каждую ночь по дому шествовала мрачная процессия: несколько человек в фуражках с малиновым околышем (форма НКВД) в сопровождении неизменного понятого с громкой фамилией Ульянов. Седовласый мужчина, член партии, кажется, с 1905 года, он внешне оставался бесстрастным. То было время, когда ночной звонок имел однозначно зловещий и фатальный смысл.
Помню, какое впечатление произвела на меня опубликованная в «Правде», кажется, в 1946 году речь Герберта Моррисона, лидера лейбористской партии Англии. Он заявил, что в Советском Союзе ее не решатся напечатать, а Сталин, видимо, принял вызов. Одна фраза там на меня подействовала особенно сильно, заставив вспомнить детские и юношеские годы. Она звучала примерно так: «У нас, в Англии, когда ранним утром, на рассвете, раздается звонок в дверь, люди не испытывают страха. Они знают, что это наверняка молочник. Иначе, совсем иначе в Советском Союзе».
Так вот, я помню два таких ночных звонка. Помню отлично наши одинаковые, напряженно?растерянные позы, лица, с которых в мгновение стирались следы сна, парализующее замешательство ноги словно прирастали к полу и не хотели идти к двери. В первом случае оказалось, что на звонок неистово нажимает, одновременно мочась у двери, какой?то пьяница, который едва держался на ногах. Папина реакция меня поразила, я не узнавал своего отца. Никогда не видел его в такой ярости, только повисшая у него на руке мать спасла пану от не слишком красивого поступка.
Другой раз было страшнее. Открыв дверь, отец увидел знакомые околыши и неизменного Ульянова. Трудно сказать, что произошло за эти секунды в наших душах, но почти тотчас же стоявший впереди приложил руку к фуражке и сказал: «Извините, мы ошиблись квартирой». Вряд ли смогу описать наше состояние после этого – смятение, соединенное с какой?то бурной и, как мне сейчас кажется, несколько подлой радостью: «Не нас, не нас…».
Еще одно свидетельство. Арестовали жившую в нашем доме Марию Вильман, директора Азербайджанского партархива. Ее сын Артур, мой товарищ по шахматным партиям, мальчик 14 лет, остался один. Но соседи боялись выказать ему свое сочувствие, не то чтобы позаботиться о нем. Конечно, нашлось несколько добрых людей, которые не дали ему умереть с голоду. Однако, как потом выяснилось, и на них донесли. Эго была своего рода школа подлости, которая, наверное, для очень многих из пас не прошла бесследно.
Но были примеры и другого рода. Когда у нашего одноклассника Роберта Штунга арестовали отца, он не превратился в изгоя, а, напротив, стал пользоваться особым вниманием и администрация школы туг тоже не была исключением. Репрессии затронули многих друзей и товарищей отца, бывавших в нашем доме. Некоторые из них мне особенно запомнились. Больше всего дядя Ваня (Иван Скворцов) и его жена Полина. Уроженец Центральной России, не помню уж точно, откуда, служил матросом в Кронштадте. Там же пришел в революцию и в партию. Затем судьба привела его в Баку. Тут ом занимал крупную должность – заведующего организационным отделом ЦК, жена работала инспектором в системе просвещения. Его приход в наш дом был для меня праздником: он всегда находил время неспеша потолковать со мной, причем как со взрослым. Дюжий мужчина, дядя Ваня обладал незаурядной физической силой.
В недели, которые предшествовали событию, о котором хочу рассказать, они с отцом часто уединялись и о чем?то возбужденно разговаривали. Затем как?то вечером раздался памятный для меня телефонный звонок. К аппарату подошел я – это был дядя Ваня. Скворцов попросил отца встретиться с ним в сквере; там, на площади Свободы, и произошел, как потом выяснилось, их последний разговор.
Оказывается, днем было созвано совещание (а может быть, речь шла о пленуме ЦК, уже не помню), где держал речь Багиров, говоривший о «засоренности» партийной организации и о том, что не принимается достаточно мер по разоблачению и искоренению «вражеской агентуры». Вслед за ним, «не удержавшись», по его собственным словам, выступил дядя Ваня. Он усомнился в правомерности этой кампании, сказав, что объявляются врагами люди, с которыми он вместе проработал много лет, а то и участвовал в революционных событиях, в чью шпионскую или иную контрреволюционную деятельность поверить трудно. Багиров его грубо оборвал, обвинив в пособничестве пробравшимся в партию «врагам» и «двурушникам», и заявил, что выступление Скворцова его не удивляет. Он?де давно к нему присматривается, а нынешняя «вылазка» многое объясняет: том, что не предпринимаются необходимые меры для очищения партийных рядов, повинен возглавляемый им отдел. Рассказав все это, дядя Ваня заключил: совершенно ясно, что он будет арестован, и именно поэтому (чтобы «не подставлять») решил не заходить к нам домой. Скворцов попросил позаботиться о Полине. В Баку, кроме нашей семьи, ни у него, ни у нее никого нет.
В ту же или на следующую ночь Скворцова действительно арестовали. Однако о Полине, к сожалению, заботиться не пришлось. Через несколько дней пришел и ее черед. Был арестован и расстрелян другой товарищ отца – Агапарон Орбелян, о котором я уже упоминал. Еще один арестованный приятель – Гриша Егиазаров впоследствии вернулся, но с искалеченным, негнущимся позвоночником.
Не знаю, правильны ли мои впечатления, но, если исходить из опыта нашего дома и нашего двора (а это сотни семей, некий слепок большого города), то выходит: репрессии конца 30?х годов коснулись главным образом части интеллигенции и в особенности так называемой номенклатуры. По крайней мере в нашем дворе ни одна рабочая семья их не испытала.