355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Брутенц » Тридцать лет на Cтарой площади » Текст книги (страница 2)
Тридцать лет на Cтарой площади
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:48

Текст книги "Тридцать лет на Cтарой площади"


Автор книги: Карен Брутенц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 45 страниц)

Муж маминой старшей сестры был прапорщиком царской армии, и ему не раз напоминали об этом достаточно многозначительным тоном, несмотря на то что он, инженер?нефтяник, долгие годы уже в советское время работал на промыслах. И все это время они жили под своего рода дамокловым мечом. Муж младшей сестры, той самой, которая так жестоко пострадала в ходе тушинских событий, был арестован через несколько месяцев после их свадьбы и погиб в заключении. Все это также объясняет, почему я отлично помню это время, по крайней мере его трагические и уродливые черты. Впечатления той поры остались своеобразными шрамами на душе. И как у многих других, это, несомненно, сказалось – пусть даже не сразу – на отношении к существующему порядку, на эволюции моего мировоззрения.

Репрессии и чистки 1937–1938 годов как бы ознаменовали и обеспечили окончательную победу режима Сталина, полное его личное торжество. Вместе с тем, буквально «сотворив» миллионы людей, обожженных или шокированных этой трагедией, они вызвали скрытую до поры до времени, но десятилетиями подтачивавшую режим болезнь, которая в конце концов и предопределила его крах.

И в этой связи, я думаю, пристало попытаться вынести какое? то суждение о поколении, к которому принадлежал мой отец, ведь многие его личные черты были чертами поколения. И заодно попробовать ответить на вопрос, который напрашивается при чтении этих страниц и о котором я стал размышлять, разумеется, гораздо позже, уже будучи взрослым: насколько доброта отца, здесь описываемая, вяжется со службой в НКВД. Ведь работая там в течение многих лет, он не мог не приложить руку к репрессиям.

Родовой знак отцовского поколения – непоколебимая и могущая выглядеть даже слепой вера в официально провозглашенные партийные идеалы. Оно уверовало, причем уверовало раз и навсегда, как в их справедливость и неизбежное торжество, так и в возложенную па него, на его поколение, историей миссию воплотить эти идеалы в жизнь. Эта убежденность, это упрямство в вере никак не могут быть, на мой взгляд, основанием для того, чтобы не отдавать должное людям этого поколения. Напротив, они, думается, достойны уважения именно потому, что их вера, представлявшаяся им присягой доброму, светлому, прогрессивному, формировала и сформировала их личность, склад души, стала основой их натуры. Вера, как правило, не была для них товаром, который можно обменять на личные выгоды, не служила средством извлечения преимуществ для себя. Как и многие из его поколения, отец был по существу бессребреником, и нервом его жизни служили чистая преданность избранному делу и почти стопроцентное принятие не только идеологических догм, но и предписанных ими правил поведения.

Мои представления об отцовском поколении сложились не из каких?то головных схем или абстрактных построений, а из опыта общения, иногда многолетнего, с товарищами отца. То был очень интересный народ. Люди разных национальностей – армяне, русские, евреи, азербайджанцы, которых очевидным образом соединяло и скрепляло общее дело. Очень разные, они в то же время в чем? то были похожи друг на друга – устремленностью к преобразующей деятельности, безусловной уверенностью в правоте и победе своего дела, наконец, своим молитвенно?покорным отношением к слову и понятию «партия».

Конечно, я был еще мальчиком и не все мои суждения о том времени являются вполне точными, но у меня осталось твердое впечатление, что национальная сторона в их взаимоотношениях практически не играла никакой роли, во всяком случае, никак видимым образом не проявлялась. Позже я, разумеется, узнал: на высоких политических этажах ситуация была далеко не идиллической. В рамках борьбы и соперничества там пускали в ход обвинения в национализме, в великодержавном шовинизме и т. д., оформляя на этой основе? «организационные выводы», развязывая репрессии. Но тут, в папиной среде, дело обстояло иначе.

Конечно, людям, о которых я рассказываю, были присущи и обычные человеческие слабости. Более того, поколение отца не обошлось без карьеристов, корыстолюбцев и попросту подлых персонажей. Но, повторяю, большинство отличали приверженность определенным идеалам, а не только собственным интересам, готовность во имя этих идеалов пойти на жертвы, стойкость и классово?партийное товарищество. А если от некоторых и отдавало «избранностью», то это, скорее, бывало проявлением не столько Высокомерия правящего слоя, сколько тщеславия первопроходцев, прокладывающих путь к «всеобщему счастью».

Несомненно, однако, и другое: все это, к сожалению, соединялось с убеждением, что высокая цель требует исходить из революционной целесообразности, оправдывает использование в борьбе с врагом всех средств. Думается, у отца, у многих из его поколения существовало своеобразное раздвоение личности, как бы четкое разделение души на две части. Одна – служебные обязанности: там нужно защищать революцию и быть справедливым, но жестким, твердым и бескомпромиссным; другая – человеческие отношения, где можно быть таким, каким тебя сделали природа и судьба.

Еще одно обстоятельство, которое, конечно, не может служить оправданием, но которое нельзя сбрасывать со счетов, если мы хотим не судить, но понять собственную историю. Людей, а тем более поколения, надо оценивать не только по меркам сегодняшнего дня, но и по законам их времени, по крайней мере принимая во внимание эти законы.

Известно, что политики и государственные деятели в своих делах, к сожалению, не руководствуются «простыми законами нравственности», которым нередко следуют в обыденных человеческих связях – с родными, друзьями, близкими. Они исходят из так называемой целесообразности, нередко сводящейся к личным интересам. Разница – и, несомненно, в пользу отцовского поколения, его лучшей части, – в том, что они руководствовались не личной выгодой, а, уверовав в свою историческую миссию, исходили из революционной законности и социальной справедливости, как тогда она понималась. Когда же этими принципами стали пренебрегать, отец отказался принимать в этом участие. Не думаю, чтобы в тогдашней обстановке такое давалось легко, скорее это было поступком.

И последнее соображение. Я нахожу отнюдь не случайным, что Сталин выкосил особенно тщательно именно это поколение: ему не нужны были идейно заряженные, сохранившие революционный настрой люди, они стали для него помехой.

Сыновья наших отцов, наше поколение, как и отпрыски интеллигенции в целом, сохранив в основном ортодоксально?патриотическую позицию, многое утратили по части чистого огня веры, стойкости, способности, хотя бы в некоторых случаях, поступиться своими интересами. Зато расширили масштабы готовности к конформизму, который уже не ограничивался только партийными рамками.

Ну а наши дети уже не имеют почти ничего общего с нашими отцами. В ряде отношений они лучше нас: раскованы, не огорожены шорами прошлого, над ними не царствует никакая догма. Они внутренне свободнее и избавлены от преклонения перед любыми авторитетами (хотя в этом пока находят выражение также разочарование и неверие). Есть в них и определенный нравственный заряд.

Их несомненная слабость – невыраженность гражданского чувства, некоторый скепсис относительно идеалов, сведение нравственности к личной, индивидуальной морали при немалой готовности к компромиссам, наконец, отвращение к политике. Этот своеобразный гражданский нигилизм, вызванный, надо признать, весомыми причинами и естественный, оставляет, однако, политику в руках тех самых мерзавцев, которых молодежь чурается и презирает. Нашим детям пока невдомек, что (перефразирую Бисмарка) если они не хотят заниматься и не занимаются политикой, то политика займется ими…

В семье я был окружен родительской любовью, нежной н заботливой, и она была взаимной. Разумеется, это надо отнести за счет особенностей нашей семьи, индивидуальных свойств ее членов, их «совместимости». Но, думается, свою роль сыграло и другое обстоятельство: то была кавказская семья с неизжитыми следами здоровой патриархальности, традиции крепких родственных связей – того, что сейчас поедает, если уже не съело, время.

Идиллических отношений в доме, конечно, не было да и не могло быть: сказывались самостоятельность характеров, южный темперамент. Случались страстные споры и шумные ссоры, но подо всем этим находился прочный фундамент нерасторжимо нас соединившей глубокой, неэгоистической привязанности.

Отец работал очень много, практически без выходных, приходил домой в 2–3 часа ночи. Поэтому встречи и разговоры с ним приобрели для меня и для матери особую ценность. К тому же его работа была окружена неким ореолом опасности, что в те годы в моих глазах еще больше возвышало папу.

Особую благодарность и приязнь к родителям я испытывал сначала бессознательно, а позже вполне осознанно – за то, что они (не в пример родителям моих однокашников) никогда, ни разу не «прикладывались» ко мне физически.

Мать была жестче и строже ко мне, она вообще обладала властным характером. Но это объясняется и чисто житейскими причинами: с отцом (до сих пор, вспоминая, я называю его папой, как и мать – мамой) мы виделись лишь урывками и от него скорее исходил общий воспитательный, нравственный посыл. Каждодневные же заботы обо мне, в том числе и самые трудные, школьные, лежали на маме. Так что отцу было куда легче быть добрым и ласковым.

Меня, единственного сына, мама любила беззаветно и пеклась обо мне, не зная ни устали, ни раздражения. Во многом себе отказывала, чтобы «ребенок» питался и воспитывался «как следует».

Мать была трудягой. Она активно занималась домашними делами до конца жизни (а скончалась в 87 лет), вставала рано утром, начиная свой рабочий день с приготовления завтрака для семьи. Заставить маму полежать днем, отдохнуть было до последних ее дней невозможно.

Отца я потерял в 1981 году, мать – восемь лет спустя. Но еще за годы до этого, когда случалось, оторвавшись от каждодневной суеты, собраться всей семьей за столом, меня не раз посещала грустная мысль, своего рода трансформация детского представления том, что родители должны быть вечно с нами: ведь грядет момент, когда мы будем сидеть в этой же комнате, за этим же столом, но уже без них. Их не станет, а мы?то останемся, как будто ничего не стряслось. И эта, казалось бы, естественная вещь представлялась непостижимой, неприемлемой и неестественной. Наверное, сегодня так думают уже мои дети.

Оглядываясь в прошлое, я мог бы утешаться тем, что был заботлив к родителям. И все же не покидает ощущение, что недодал им своего внимания, беспечно прошел мимо многих, теперь уже навсегда утраченных возможностей общения. А встречи с ними во сне, хотя и нечастые, вновь оживляют угасшие было сожаления. Знаю, что это вечная проблема и что прохожу той же, что многие, неизбежной дорогой самоупреков и угрызений совести. И хочется, чтобы свершилось чудо и они пусть бы на денек вернулись и можно было бы кое? что исправить. Но увы…

Наиболее нетерпимыми и непримиримыми родители, особенно отец, были к проявлению барства и позывам ощущать и «предъявлять» себя вовне как бы выше окружающих из?за его начальственного положения. Между прочим, мать – жена «начальника» – долгое время работала кассиршей в магазине, и это никого не удивляло и не смущало. Подход и восприятие были тогда достаточно демократическими. Но так настраивали детей далеко не все. И возможно, в этом уже проявлялась тенденция к формированию новых социальных перегородок и социальной иерархии, к превращению этого круга в корпоративную касту.

Материально наша семья жила, по современным понятиям, не блестяще. Денег хватало, но тратить их приходилось экономно. Питались неплохо, одевались достаточно скромно. Я, как правило, за счет папиного обмундирования (перешивалась, например, шинель) и «материала», который выдавался для его пошивки.

Первое настоящее пальто – притом не первой свежести – я получил в 21 год при распределении в медицинском институте американской помощи.

Новые вещи покупали нечасто, и, помимо материальных соображений, тут играла свою роль философия отца, который тягу к вещам считал буржуазной привычкой и всячески этому противился. Другую позицию занимала, естественно, мать. Мне помнится характерный в этом смысле длительный спор между ними, который из?за поздних приходов отца обычно разыгрывался в ночное время. Как?то, проснувшись среди ночи, я стал его свидетелем, а потом уже старался дотягивать до этого момента: было очень любопытно слушать запальчивые пререкания матери с отцом. Она настаивала, что ее сын – это были уже первые «новые» веяния, притом, мне кажется, скорее пол у мещанские, – должен получить музыкальное образование («как это делают дети других родителей»). А раз так, то необходимо приобрести пианино. Отец всячески отнекивался, и понадобилось, по позднейшим рассказам матери, более полугода, чтобы сломить его сопротивление. Пианино было, наконец, куплено в рассрочку.

Думаю, маме хотелось и одеваться понаряднее. Как и ее сестры, особенно старшая Ашхен, она была красивая. Мама рассказывала, что долго присматривалась к беличьей шубе, но так и не решилась себе это позволить из?за материальных и этических резонов.

Конечно, существовали и привилегии: большая отдельная квартира (до 1930 г. мы жили в коммуналке), видимо, какой?то паек, отец ежегодно ездил в санаторий, а мы – пару раз в северокавказские станицы. Позже, когда отец работал в Совнаркоме Азербайджана, бывали в доме отдыха в окрестностях Баку. У отца была служебная машина, по нам строжайше запрещено было ею пользоваться.

Как сейчас бы сказали, семья наша была весьма политизирована. Это закономерно, учитывая работу и положение отца, разговоры его друзей, темы, которые обсуждались дома. И я рано, очень рано стал интересоваться политикой, пожалуй, даже пристрастился к ней. Сошлюсь только на один пример. Мне было 12–13 лет, когда развернулись так называемые московские процессы. Сейчас, наверное, это покажется невероятным, но я от корки до корки прочитывал газету «Известия», где публиковались их стенограммы.

Но была одна своеобразная деталь, которую можно счесть парадоксальной. В благонадежности нашей семьи, в ее вере в правомерность существующего порядка, в правильность идеалов, которые проповедовали партия и власть, наконец, в ее революционном оптимизме можно было не сомневаться. Вершиной же всего этого был Сталин; все вокруг, что было или казалось успешным и победным, объявлялось и воспринималось как «сталинское».

Между тем наш безусловный, ортодоксальный патриотизм отнюдь не соединялся со слепой верой в вождя. Более того, в нас жило подозрение, если не уверенность, что он сам далеко не безупречен.

Я, например, до сих пор отлично помню впечатление от иронической фразы в книге Лиона Фейхтвангера «Москва, 1937», неизвестно как попавшей в мои руки, наверное, единственной, которая осталась в памяти от нее: относительно того, что портретов и бюстов Сталина, восхваляющих его лозунгов нет разве что только в туалетах. С каким удовлетворением, почти злорадством («так тебе и надо») я ее прочитал!

Помню и то, как отец, а вместе с ним, но самостоятельно, и я восприняли разрыв с Тито. Несмотря на все аргументы, которые приводились в печати, мы были убеждены (и в этом мнении нас укрепляли факты, о которых я узнавал из передач английского радио), что во всяком случае часть вины лежит на Сталине. Как сказал отец, и это вполне отвечало моему настроению, тог просто не в состоянии терпеть чье?то независимое поведение или даже намек на самостоятельность.

Возможно, это выглядит странным парадоксом, но это было. Ниточка к этому, думается, ведет от судьбы, постигшей окружение отца, к процессам 1937–1938 годов. Уже тогда при дотошном чтении стенограмм – на фоне арестов товарищей отца, которые почти все вызывали у меня глубокую симпатию, – зародились первые сомнения, пусть не вполне осознанные и обдуманные. К тому же даже я, тогда еще неопытная, полудетская душа, не мог не ощутить, что от самих процессов тянуло каким?то неприятным душком.

Но конечно, я был слишком мал, чтобы понять и оценить страшный смысл происшедшего. К тому же – даже и позже – состояние осажденной крепости, которое поддерживалось в стране, дыхание приближающейся войны притупляли остроту ощущения, как бы отодвигали процессы на периферию сознания. Наверное, сыграло роль и усвоенное с юных лет и со школьной скамьи представление о естественности и легитимности «революционного насилия», беспощадности к врагу.

Папа знал некоторых ближайших соратников Сталина. В частности, он в 20?е годы какое?то время работал с Берией. И хотя был высокого мнения о его организаторских способностях, о профессиональных навыках разведчика и волевых качествах, относился к нему резко отрицательно. Он считал его весьма властолюбивым и сластолюбивым человеком, действующим исключительно в личных интересах и не гнушающимся никакими средствами. Когда после смерти Сталина Берия вошел в четверку самых влиятельных фигур в партии и государстве, отец был почти уверен в том, что Лаврентию удастся взять верх надо всеми, поскольку остальные ни силой характера, ни способностями к интригам были не чета ему.

Но еще один парадокс. Определенное сомнение в чистоте приемов, употребляемых Сталиным, и в его личной безупречности не мешало нам относиться к нему с огромным пиететом, видеть в нем человека, сумевшего преобразовать страну, построить мощное государство, с которым считаются и на международной сцене. Это отношение особенно укрепилось в войну и тем более – в послевоенные годы. Так что, если следовать современной терминологии, можно сказать: мы были на свой лад «государственниками» той поры, и, очевидно, далеко не одни мы.

И не случайно 6 марта 1953 г. на траурном митинге в Бакинском городском комитете партии, посвященном смерти Сталина, я, как и многие, стоявшие рядом, проливал слезы. Очень хорошо помню свои ощущения в тот момент. Мне казалось, что открывается ужасный период для Советского Союза, который без Сталина не сумеет выжить, во всяком случае не избежит крупных потрясений. Причем я отнюдь не имел в виду какую?то борьбу в руководстве страны, способную привести к катаклизмам. Просто в моем сознании срослись Советский Союз и Сталин, и казалось, что без вождя рухнет и вся страна: ведь это вождь создал и держал на своих плечах великое государство.

И когда люди моего поколения сегодня уверяют, будто сумели уберечься от гипнотического влияния культа Сталина, это чаще всего не вызывает у меня доверия. Ведь «культом» была насыщена сама атмосфера того времени, и он был искусно и, казалось, органично встроен во всю структуру насаждавшихся и господствовавших тогда идеалов и верований.

Не могу не сказать хотя бы пару слов о городе, в котором я родился и жил. Что такое Баку тех лет? Это большой, красивый город на Каспийском берегу – белая ракушка, омытая морской синевой и залитая ослепительным солнцем. Он соединял в себе черты республиканской столицы, порта, промышленного центра, культурного очага. Баку возник и развивался фактически как город европейской культуры и в то время еще им оставался: со смешанным населением, с многочисленной интеллигенцией и реальными интернациональными традициями. Даже в 1960 году в нем, по данным переписи, которые почему?то утверждались на бюро горкома партии (и я, там присутствовавший, воспроизвожу ее показатели), проживало 38 процентов русских, 37 процентов азербайджанцев, 17 процентов армян. И такой состав населения был после десятилетий усиленного «накачивания» азербайджанцев в город, в частности переселения в Баку деревенских жителей. Интеллигенция была ту пору большей частью русской, еврейской и армянской.

Все это создавало в Баку совершенно специфическую атмосферу, я бы даже сказал, свою; своеобразную культуру – особо многоцветную, особо яркую и жизнерадостную. На пересечении культурных влияний возникало много необычного, нестандартного и даже ненормативного. Истоки этого, по?видимому, в самой истории города, в том числе и советского ее периода, когда в 20?е и по крайней мере в первую половину 30?х годов интернациональные традиции получили дальнейшее развитие и закрепление.

Жизнь нашего дома, точнее домов, потому что их было несколько и они образовывали очень большой четырехугольник, разворачивалась, как это и бывает на Востоке, главным образом во дворе. Он располагался внутри этого четырехугольника, составляя как бы его огромное чрево, и был разделен на две неравные части трехэтажным зданием казарменного типа. – женским общежитием какой?то фабрики. Там были свои, совершенно отличные быт и привычки, своя мораль. Мы проявляли к этому женскому острову известное любопытство, но по причинам, о которых я могу только гадать, он был изолирован от наших домов, выглядел некоей резервацией.

«Наш» угол дома опоясывала галерея, на которую выходило несколько квартир, к ней со двора вела железная лестница. Некоторые ее ступени были расшатаны. И как бы я ни старался проникнуть домой без особого шума, мне это не удавалось: мое продвижение по лестнице, а точнее перескакивание через одну?две ступени, неизменно сопровождал грохот. Он вряд ли радовал соседей, но замечаний – характерно! – никто не делал.

Двор служил и чем?то вроде локального базара. Он то и дело оглашался криком старьевщика (обычно это был старик – горский еврей): «Старый вещь покупай!». Его сменял азербайджанец, расхваливавший свои молочные продукты: «Пиркрасный молоко, мацони!» Появлявшийся обычно чуть позже очередной «коммерсант» сначала выпевал, свое имя «Исрафил», «Исрафил», а затем с неменьшим энтузиазмом восклицал: «Яблук, яблук… винеграт, винеграт!» (виноград). В этом же стиле предлагались осетрина, паюсная икра и т. д.

Именно во дворе широко контактировало и взаимодействовало его разноязычное и разнонациональное население: русские, армяне, азербайджанцы, евреи, немцы, украинцы и т. д. Жили шумно и по большей части дружно, своеобразной общиной, хотя, конечно, не обходилось и без ссор и скандалов.

В ту пору вообще социальные перегородки хоть уже ощущались, по были куда менее выраженными и заметными, чем, скажем, в 50?е и 60?е годы. Во всяком случае во дворе различия подобного рода в то время не играли существенной роли. Не ощущалось и влияние национальных различий. Разумеется, быт некоторых семей, особенно азербайджанских, имел специфические черты, но и только.

Восток (Юг) оказывал серьезное влияние на привычки, принятые нормы и обычаи коммунальной жизни, даже на темперамент. И русские, и вообще «лица некавказской национальности» обретали те же общие черты и отнюдь не уступали южанам в шумливости, готовности к соседскому взаимодействию, к открытой дворовой жизни и даже к специфической кавказской кулинарии. К тому же многие бакинские армяне – если исключить лишь недавно переехавших из села – были в значительной мере русифицированы. Прежде всего, в государстве, где преобладающая нация – русские, а государственный язык – тоже русский, сам интернационализм уже стихийно песет в себе какой?то русифицирующий заряд. Подчеркиваю, не русификаторский, но русифицирующий, ибо в данном случае имеется в виду стихийный, объективный, никем не навязываемый процесс.

Армяне к этой тенденции были особенно восприимчивы не только в силу своего известного космополитизма, чуткости ко всякого рода ветрам (в этом смысле они в какой?то степени напоминают евреев), но и вследствие специфических обстоятельств, связанных с жизнью в Азербайджане. Они, естественно, считали, что будущее их детей нерасторжимо связано с русскими, с русским языком, с русской культурой и образованием, поскольку они живут в русском государстве. Но во все большей мере и потому, что Азербайджан постепенно становился «землей для азербайджанцев». Вместе с тем присутствовал, наверное, и душок некоторого высокомерия. Многие армяне, хоть и далеко не все, считали себя в культурно?образовательном отношении выше азербайджанцев (что в общем?то тогда соответствовало истине). Возможно, тут давали о себе знать и отголоски бессознательные – исторически сложившегося недоброжелательства.

Как бы то ни было, армяне в Азербайджане, а тем более в Баку, в этом интернациональном и некогда космополитичном городе, в большинстве своем в житейском смысле как?то не готовы были признать, что это прежде всего азербайджанская земля. Они всячески уклонялись от изучения азербайджанского языка, как, впрочем, и русские, хотя, конечно, процент знавших его среди армян был куда выше. В школе я, как и почти все мои однокашники, считал этот язык ненужной нагрузкой и уделял ему минимум внимания, лишь бы не портить отметки. В результате армяне какими?то сторонами своего поведения объективно «работали» на русификацию. В приверженности русскому языку и культуре, в определенном противодействии тенденции к «азербайджанизации» они вряд ли были исполнены большего рвения, чем сами русские, но почти им не уступали.

Справедливости ради должен сказать, что многие из них и к родному языку и культуре относились без всякого пиетета. Существовавший в городе в течение многих десятилетий армянский театр закрылся не только потому, что азербайджанские власти не слишком ему благоволили: серьезно сузилась зрительская аудитория. Многие армяне отдали предпочтение русской сцене. Такая же судьба – и в силу тех же причин – постигла и армянские школы в Баку.

Могу сослаться и на собственный опыт. Примерно до трех лет в роли моей няни выступала наша родственница Фируза, которая знала только армянский язык, его карабахское наречие. И я свободно говорил на этом наречии (помню его и до сих пор), но не знал ни одного русского слова. Потом родители вдруг спохватились и Фирузу срочно заменили тетей Фросей. В результате я освоил – и полюбил – русский язык и многое подзабыл из армянского. Кстати, хотя отец и мать (в разной степени, конечно) знали армянский язык и уж, во всяком случае, вполне владели его карабахским диалектом, они даже дома предпочитали разговаривать по?русски.

Со смены нянь началось мое русское образование, приобщение к русской культуре. И этот процесс, в значительной мере сформировавший меня и, конечно, бесценный, к сожалению, развивался в известной мере в ущерб близости к армянской культуре. Я вырос, так и не овладев армянским литературным языком, обладая лишь отрывочными познаниями в армянской истории, культуре, искусстве. И когда в 1959 году известный армянский поэт Наири Зарьян, с которым я повстречался в Ереване, без всякого стремления обидеть назвал меня «шуртвац хай» (нечто вроде «перевернутый армянин»), то у него были для этого известные основания. Самое важное и часто самое трудное для представителя любой национальности, особенно малой, – приобщиться к богатству мировой культуры, не утратив своего национального лица.

Конечно, на недостаточном внимании нашей семьи и меня самого к родному языку и культуре сказалась и общая атмосфера: «отмирающий» национальный момент в наших глазах не имел серьезного значения. Подобные настроения – нередкий побочный продукт всякого интернационализма и стержень космополитизма. Характерно, что в отличие от меня мой сын Гарегин умеет читать и писать по?армянски, куда лучше знаком с литературным языком. Причем стимулом к этому послужило оживление национального чувства, особенно в связи с землетрясением в Спитаке и событиями в Нагорном Карабахе.

Двор в нашей жизни играл такую роль и потому, что жили тогда люди стесненно, и потому, что таков был сам уклад жизни. Люди не только стремились близко знать друг друга, но и привыкли в какой?то мере жить общей жизнью. События в той или иной семье обсуждались чуть ли не всем двором, и тут проявлялась не одна тяга к сплетне, но и искренняя соседская заинтересованность, стремление разделить радость или горе. Обыкновенным делом было в случае необходимости оставить ребенка на попечение соседей (меня неоднократно, причем неделями, «доверяли» соседке, профессору анатомии А. И. Беленькой), вместе отмечать дни рождения и праздники, готовиться к приезду роженицы из родильного дома.

Я почему?то особенно запомнил празднование в 1935 году не то 28 апреля (день провозглашения Советской власти в Азербайджане), не то 1 Мая. Во всю длину «нашей» части двора протянулась цепь столов, за которыми собрались жильцы почти всех квартир, ели, лили, пели, танцевали. Сейчас, когда оглядываюсь назад, мне это время кажется удивительно светлым. И горько думать, что вся эта многонациональная семья не только распалась, но и их потомки, наверное, оказались в разных лагерях и, возможно, стреляли друг в друга.

Возлияния за столом, естественно, были, порой и в немалом количестве, но совершенно иного характера, чем было принято тогда за пределами Кавказа, а теперь, видимо, и повсюду. Трапезу обычно украшало сухое вино, его излюбленные марки – Матраса (красное) и Садиллы (белое, ныне совершенно исчезнувшее). Водку, конечно, тоже попивали, но изредка, и чаще в виде сельского (карабахского) самогона, так называемой чачи. Коньяка и иных напитков тогда не признавали, все это открытия послевоенных лет.

Что же касается папиной среды, так называемых руководящих работников, то они большей частью блюли себя (если не считать опять же приема какого?то количества сухого вина) – добровольно или поневоле. Помимо жестких дисциплинарных строгостей тут свою роль играли нравственные табу: злоупотребление алкоголем считалось пережитком буржуазной психологии, признаком разложения.

Пьяного встретить в Баку было нелегко. Во всяком случае в нашем большом дворе изрядно выпивающим – так сказать, «профессионально» – был только один человек. Но и его я никогда не видел не вяжущим лыка. Быть пьяным считалось не к лицу мужчине. Скажу больше: для подавляющего большинства выпивки как самостоятельного занятия, как средства самовозбуждения просто не существовало. То был необходимый элемент застолья, помогавший дополнительно растормозиться, сделать теплее соседскую, уже дружескую атмосферу. Определенную роль играли и чисто гастрономические радости: вкусно поесть, сдобрив еду вином.

Если сравнивать ту и нынешнюю ситуацию, может, пожалуй, показаться, что речь идет о двух разных странах, двух разных обществах. Сколько бы ни любили у нас разглагольствовать об «извечной» привычке русских – или россиян – прикладываться к бутылке, думается, что первый серьезный скачок к повальному пьянству в советское время – я сужу, разумеется, по Баку – дала война.

Следующий скачок произошел, по моим наблюдениям, в 60?е и 70?е годы, причем «зачинателей» тут следует искать в среде руководящих работников и интеллигенции. Материальное положение улучшилось, но в то же время все явственнее начали проступать черты нравственной деградации на верхних этажах государства. Нарастающая алкоголизация стала частью этого процесса. Впервые пьянки на работе превратились в норму, в том числе и в коридорах власти: тут эдакий гедонизм, захватившее многих стремление воспользоваться «благами жизни» часто сводились к банальному пьянству.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю