Текст книги "Нонкина любовь"
Автор книги: Ивайло Петров
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Калинко наклонился, приблизил свое лицо к ее лицу. Аккордеон соскользнув с его плеча, упал на землю, издав тихий жалобный стон. Этот звук привел Нонку в себя, и она бросилась к селу.
Не было видно ни зги. Только огоньки в селе трепетали вдали, как светлячки. Нонка спотыкалась, падала, снова бежала, гонимая совестью, испуганная своей слабостью.
Перед глазами с головокружительной быстротой появлялись то Петр, хмурый и ревнивый, то Дамян, кротко улыбающийся, сильный и добрый, готовый протянуть ей свою дружескую руку, как отец – своей неразумной дочери, то Калинко с пылающими, детски влюбленными глазами… Кто согреет ее исстрадавшуюся душу, на чью грудь склонит она пылающую голову! И, протягивая мысленно руки к Дамяну, она шептала:
– Петя, милый, спаси меня! Не позорь! Не покидай меня! Помоги! Возьми меня, одна я…
Сама не зная как и зачем, она очутилась у ворот Пинтезовых. Улица была пуста. Во дворе никого не было. В кухне горел свет. Она отворила ворота и вошла во двор. Из сеней послышался голос Пинтезихи:
– У, проклятая, явилась наконец! Беда мне с этой свиньей!
Нонка остановилась. Голос свекрови словно хлестнул ее по лицу. Ей стало страшно. «Что я здесь делаю?» – опомнилась она. Пошла назад убитая, потерянная.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Совсем осиротел Пинтезовский дом без Нонки.
В прежние годы в эту пору все были веселей. Петр и Нонка выходили в поле рано утром и возвращались к заходу солнца, загорелые, радостные, усталые. И старому Пинтезу не сиделось дома. Манила его колосящаяся рожь, манила его мать-земля. Он каждый день ходил в кооператив и всегда находил себе работу. Вечером возвращался удовлетворенный, бодрый, веселый. Старуха целыми днями хлопотала по хозяйству, а вечером встречала тружеников богатым угощением. Эти напряженные трудовые дни были праздником в семье.
И в этом году подошла жатва, и в этом году село кипело в лихорадке, готовясь к уборке урожая. Двор кооператива был похож на пчелиный улей. В одном месте осматривали и готовили инвентарь, в другом – площадки для скирд, в третьем строили навес для летней кухни. И в правлении было шумно и оживленно. Марко Велков и бригадиры уточняли планы, спорили, как организовать агитпункты, подвоз воды, охрану снопов, проверяли состав бригад. Дымили трубы мастерских, звенели последние удары по наковальням. Тарахтели телеги, неистово ревели два кооперативных грузовика, подымая над селом облака пыли.
И в домах творилось то же самое. Хозяйки спешили закончить всю домашнюю работу, потому что во время жатвы они только ночуют дома. Вечером они собирались у ворот, говорили о жатве. Если кто-нибудь приносил с поля пучок колосьев, все смотрели, созрело ли зерно.
Только у Пинтезовых было глухо и пусто, будто буря пронеслась над их домом, перевернув все вверх дном. Все ходили печальные, встревоженные. Старуха бродила по дому и по двору в черном платке, не смея показать на улицу свое сморщенное, желтое, как лимон, лицо. Чувствуя себя виноватой в бегстве Нонки, она была ниже травы, тише воды. Только в сухих глазах тлела суровая злоба, мучительная, затаенная. Больше чем прежде тряслась она над Петром, надоедала ему своими заботами, а он был невнимателен к ней и груб до жестокости. Разговаривал с ней только когда был голоден или надо было переменить белье, кричал на нее, как на прислугу. Аккуратно выходил на работу, но работал как-то нехотя. Не было прежней сладости труда, не было тех дней, когда он работал плечом к плечу с Нонкой. Теперь вся эта радостная суета раздражала его и еще больше отделяла от людей, он чувствовал себя одиноким, ни с кем не мог сблизиться. Единственным близким ему человеком была Марийка, с ее запоздалой, безумной и сладостной любовью. Ее свекор со свекровью, дряхлые старики, ложились спать с курами. В те вечера, когда она не дежурила в коровнике, Марийка шла на сеновал и там, сидя на сене, поджидала Петра с затаенной страстью. Он приходил в условленный час, но был холоден к ней, чувствуя какое-то раздвоение. Ее безумные ласки, запах лежалого сена и трав одурманивали его исстрадавшуюся душу, и он возвращался домой, точно пьяный, мысли путались, но горе было на время забыто. Опомнившись, он зарекался не ходить к ней. Но на следующий день его опять тянуло к Марийке. Ее самоотверженная любовь и покорность будили в его сердце нежность и преданность. Много раз, пробравшись, как вор, через чужие плетни и сады, сидя с ней на сеновале, слушая ее тихий страстный шопот, он думал, что его любовь к Нонке была только мукой, что жизнь его будет лучше и спокойней, если он женится на Марийке. Вспоминая, сколько раз она облегчала его страдания своей любовью и ласками, сколько жертв принесла ради него, постоянно подвергаясь опасности, он начинал думать, что действительно любит ее, и тосковал, если несколько дней не виделся с нею.
Однажды, обнимая его, Марийка сказала:
– Слышала я, что у Нонки что-то с Дамяном…
Петр не смог скрыть своего волнения, задохнулся, словно кто-то сдавил ему горло. Марийка почувствовала, как задрожали его руки, и пожалела, что сказала ему об этом. Она была уверена, что Петр давно вырвал Нонку из сердца и выслушает ее совершенно спокойно и равнодушно. Но он отодвинулся от нее, лег на спину, полежал, потом встал. Напрасно Марийка уговаривала его побыть с ней еще хоть немного.
– Ах, ты не любишь меня! О ней только думаешь! – проговорила она со слезами на глазах. – Почему ты молчишь, Петя? Скажи мне словечко, скажи и убей! На все я согласна!
Петр вырвался из ее объятий и ощупью добрался до двери.
В дверях стоял какой-то человек в военной форме. Петр ясно увидел очертания его фуражки, почувствовал запах нафталина. Это был Марийкин муж. Высокий, широкоплечий, он стоял слегка сгорбившись, держа в руке не то палку, не то нож. Со страху Петру он показался вдвое выше, крупнее. Петр мгновенно сообразил, что тот может запереть его внутри, и, толкнув его в грудь, выскочил на двор.
В этот момент что-то обожгло его ухо и врезалось в плечо. Он бросился было бежать, но солдат крепко схватил его за рубаху и притянул к себе.
– Куда? – прохрипел он, тяжело дыша.
Петр, схватив одной рукой палку, другой ударил его прямо в лицо. Солдат отлетел, присел и выпустил палку. Петр, перескочив плетень, бросился вниз по улице и только тогда заметил, что рука его вся в крови.
А на другой день разнеслось по селу, что Марийку выгнал из дому муж. Петр ожидал, что его вызовут в сельсовет, но прошла неделя, другая, никто не приходил. Но он был неспокоен. Домой приходил мрачней тучи, слова сказать ему нельзя было – огрызался, как собака. Он не брился, почернел весь, подурнел, в глазах светилась ненависть. Иногда Пинтез, не сдержавшись, говорил ему:
– Что не побреешься, опустился, как разбойник.
– Не твое дело! – огрызался Петр.
– Раз твое – ты и делай! И это называется сын! Насупился, набрасывается на всех. Свет божий ему не мил. Заварил кашу – сам теперь расхлебывай, другие тут ни при чем, сам виноват.
Петр хлопал дверью и уходил, а Пинтез, смотря ему вслед, беспомощно покачивал седой головой. «До чего дошел! – думал он. – Слова сказать нельзя. Вот до чего дожил на старости лет».
Он шел во двор или в сад, долго сидел неподвижно, погрузившись в печальные мысли. Глядя на него, люди не верили, что это тот самый Пинтез, крепкий, работящий, представительный, внушающий уважение. Теперь это был немощный старик, которого, казалось, подтачивала какая-то тяжелая болезнь. Умные карие глаза ввалились, лицо почернело и осунулось. Уж не ходил он, как прежде, гордо выпрямившись, с той уверенной и мудрой молчаливостью, которая делала его таким внушительным. Стыдно было показаться ему в селе, встречаться с людьми, и он совсем замкнулся в себя. Молчаливый и необщительный, он тяжелее других переносил несчастье. Со старухой не делился ничем, потому что считал ее виноватой во всем, с Петром и хотел, да не мог слова сказать. В последнее время Петр совсем обезумел: вдруг вскакивал, фыркал, как бешеный. Еще сильнее сжималось сердце Пинтеза, когда он смотрел, как люди готовятся к жатве. Он чувствовал материнский зов земли, этой ровной, черной земли, которой он отдал всю жизнь. И горько было ему, что ни он, ни его сын не могут пойти к ней с чистым сердцем, с открытой душой, так, как идут к родной матери.
– Ну нет, так нельзя! – сказал он себе однажды и решил пойти к Нонке. – Попрошу ее вернуться. Она мне как дочь родная, а я ей свекор все-таки. Она добрая, хорошая, послушает меня.
Он накинул на плечи антерию и направился к ферме. Волнуясь, шумели спелые хлеба. Пинтез приостановился на краю поля. Колосья зашумели еще сильней, сплетаясь тянулись к нему, ласково касались его рук и груди, будто шепча ему что-то. Он снял шапку, перекрестился и долго любовался бесконечным золотым простором. На душе потеплело, он весь ожил, кровь заиграла в его жилах. А волны колосьев быстро катились к нему, словно желая залить его… «Все уладится. Нонка вернется, и опять заживем по-старому!» – подумал он, надел шапку и пошел к ферме.
У ворот он встретился с дедом Ламби. Тот нес мешок с травой.
– Доброго здоровья, Димитр. Ты к нам?
– К вам, к вам.
– Милости просим!
– Со снохой повидаться пришел. Где она?
– Здесь. Да вот она! – и дед Ламби показал вглубь двора.
Пинтез посмотрел туда и увидел Нонку, которая играла с каким-то ребенком. Она бегала, пряталась за деревцами, ребенок бежал за ней, протянув ручонки.
– Нона, иди-ка сюда! – позвал ее дед Ламби. – Свекор пришел. – Взял мешок с травой и пошел к свинарнику.
Пинтез вошел во двор и остановился. Как ни старался он быть спокойным, руки у него дрожали.
Нонка была босиком, без косынки, волосы у нее растрепались во время игры. Она не ожидала свекра и, увидев его таким худым, сгорбленным, с глубоко ввалившимися глазами, смутилась и испугалась.
– Здравствуй, дочка! – сказал Пинтез и старчески улыбнулся. Нонка наклонилась и поцеловала ему руку.
– Вот пришел повидаться! Значит… кажется… работаете вы тут. А я думаю… – смутился Пинтез.
– Входи, входи, отец!
– Потом, доченька. Сейчас я…
В это время к ним подбежал ребенок и схватился за Нонкин подол.
– Чей это? – спросил Пинтез.
– Дамяна, – ответила Нонка и сказала, обращаясь к ребенку: – Иди, играй! – Но мальчик крепко держался за подол.
Пинтез наудачу сунул руку в карман штанов, вытащил маленький перочинный ножик с деревянным черенком и протянул его мальчику.
– Ну вот! Теперь иди, играй! Видишь, какой хороший ножичек подарил тебе дедушка, – сказала ему Нонка, и ребенок весело побежал по двору.
– Дочка, пришел я поговорить с тобой, – сказал Пинтез, когда они остались одни. – За тем и пришел…
– Что ж здесь стоять. Идем в дом! – снова пригласила Нонка.
– Нет, лучше здесь. Или давай пойдем за ворота.
Они вышли за ворота и остановились возле забора.
– Я пришел просить тебя, доченька, вернуться домой, – сказал Пинтез дрожащим голосом. – Нельзя так дальше жить.
Нонка скрестила на груди руки и опустила глаза. Она любила и уважала этого молчаливого и справедливого человека, сочувствовала ему и не знала, как его утешить.
– Не плачь, касатка, не плачь! – сказал он, увидя слезы на ее лице. – Слезами горю не поможешь! Если б слезы помогали, я бы больше всех плакал. – Но и его голос вдруг осекся, и глаза наполнились слезами. Устремив взгляд в поле, он сказал: – Так дальше нельзя. Вернись, все уладится!
– Ох, не знаю, право, отец! Не знаю, что и сказать. – Она вытерла слезы и тоже стала смотреть в поле.
– Что тут знать-то, касатка, что знать-то? Кто старое помянет, тому глаз вон. Что у человека остается, если жизнь разбита, семья разрушена. Мы обидели тебя – на нашей душе грех, но ты прости. Надо прощать. Да и времена, дочка, теперь такие, что люди места своего не могут найти. Что вчера считали правдой – сегодня уж ложь. Брат с братом – и те не ладят. Вчера жили под одной крышей, душа в душу, а теперь каждый своему богу кланяется… И Петр с толку сбит, вижу же я. Все оттуда и пошло. Молод, не знает, что после грозы солнышко выглянет. Тоскует он по тебе, лица на нем нет. Потому и говорю: вернись. Простишь ему, и опять, заживем по-старому.
– Что за жизнь будет, если вернусь, – задумчиво сказала Нонка. – Измучилась я отец!
– Вернись, доченька, вернись, касатка! – взмолился Пинтез, и глаза его опять наполнились слезами. – Ты мне как родная была, гордостью моей была. Если не вернешься – жизни не будет без тебя, так и знай! Все шиворот-навыворот пошло, как ушла. Ласкового слова в доме не слышно! Ради меня вернись, утешь на старости лет. Придешь – солнышком будешь в нашем доме.
Нонка не решалась ответить ему отказом. Ей стало жаль его, и она уклончиво ответила:
– Подумаю, отец.
– Подумай, дочка, подумай, милая, и завтра приходи, – сказал ободренный Пинтез, и в глазах у него вспыхнула надежда. – Увидишь, как хорошо заживем, будто ничего и не было. Вот увидишь!
На прощанье Нонка опять поцеловала ему руку, проводила его и долго смотрела ему вслед, пока высокая пшеница не скрыла его.
Проводив свекра, Нонка взяла ведро и пошла на речку. Села на берегу, опустила в воду ведро, да так и осталась сидеть, неподвижно, задумчиво. Смеркалось. В поле перекликались перепела. Поверхность реки были спокойная, гладкая, как зеркало, только вокруг дужки опущенного в воду ведра играли маленькие, словно живые, круги. Вдруг там, где отражалась трава противоположного берега, появился человек. Нонка вздрогнула и подняла глаза. На берегу стоял Калинко с аккордеоном через плечо и смотрел на Нонку улыбаясь.
Он разбежался было, чтоб перепрыгнуть речку, но Нонка громко крикнула:
– Стой там!
Она вытащила ведро, поставила его рядом с собой, потом сорвала несколько стебельков травы и бросила их в речку. Калинко покорно ждал на том берегу. Несмотря на то, что несколько дней тому назад Нонка убежала от него, не сказав ему заветного слова, он не только не потерял надежды завоевать ее любовь, но даже воспрял духом, потому что в своем воображении, наивном и поэтичном, он представлял себе первое любовное свидание с Нонкой именно так: после первого поцелуя она должна была убежать от волнения и стыда и встретить его теперь спокойно и сердечно. Потому то он смотрел на нее с радостным недоумением, готовый каждый момент прыгнуть к ней на другой берег. А Нонка, бросив в воду последнюю травинку, подняла побледневшее лицо к Калинко и сказала:
– Не ходи больше на ферму!.. Не хочу.
Калинко окаменел. На фоне синего, темнеющего неба он был похож на сказочного юношу, отправившегося завоевывать сердце царевны своими песнями и игрой на гуслях, но опоздавшего – у него на глазах закрыли двери в царские палаты.
– Не приходи больше! – повторила глухо Нонка, смотря на него сухими, задумчивыми глазами.
– Нона, – промолвил Калинко. – Я…
– Уходи! Не сердись на меня. Не могу обманывать я сердце свое!
Калинко посмотрел на нее в последний раз и медленно пошел вдоль реки.
Нонка долго смотрела, как выпрямляется трава, примятая его ногами, потом вскочила и побежала на ферму.
Дамян, взяв сына на руки, собирался идти домой. Нонка подошла к нему и взяла у него Маринчо.
– Сегодня он будет спать у меня. Останешься у меня, Маринчо?
Маринчо охватил ручонками ее шею. Дамян кротко улыбнулся, и его загорелое лицо прояснилось.
– Мало тебе забот, Нона. Он иногда просыпается ночью. Спать не даст.
– Ничего, ничего. Сегодня я тебе его не отдам.
– Ну, воля твоя!
– Мы проводим тебя немного. Идем, Маринчо, проводим отца.
Дойдя до моста, Дамян приостановился и сказал:
– Ты, никак, встревожена чем, Нона?
Нонка посмотрела на речку, и ответила:
– Опять приходил Калинко… Я его прогнала.
– И хорошо сделала, что прогнала! Вертится, как щенок, у фермы. Я все хотел сказать тебе, чтобы его выгнала, но сомневался, думал что…
– Что ты! Что ты! – сказала Нонка, лаская мальчика. – На что он мне сдался!
Дамян слегка покраснел, но ничего не сказал. Погладив ребенка по голове, он ушел.
Нонка и Маринчо вернулись и сели на скамеечку. Пришел и дед Ламби, посадил мальчика к себе на колени, погладил его.
– Дедушка, дай систок! – попросил Маринчо и потянул его за ус.
– Свисток? А ну-ка посмотрим, есть ли у деда свисток! – он начал шарить по карманам, а Маринчо нетерпеливо следил за каждым его движением. – А! Вот, кажись, и нашел! – Марин выхватил из рук деда свисток.
Резкий свист прорезал тишину.
– В офицера выйдешь, беспременно в офицера, – качал его на коленях дед Ламби. – Пагоны нацепишь, шашку возьмешь. Знай наших!
Дед Ламби помолчал немного, собираясь рассказать Ноне что-нибудь смешное и веселое.
– Так вот, значит, был у нас, – начал он, – один капитан, Кировым его звали. Ротным был. Смелый, красавец собой, усики черные кверху загнуты, а глаза – как взглянет – ножом полоснет. Как по городу ходили, люди останавливались смотреть на него. А он все впереди перед ротой – ать-два! Аж искры из-под ног сыпались. Да строгий – страсть! Как приложит ручку – по гроб жизни помнить будешь. До сих пор помню. Как-то было у нас ученье. Осень уж, а солнышко так и печет. Привал. Устал я. Прилег в сторонке, подальше от других, лежу и думаю, когда службе конец. Солдат все об этом думает. А неподалеку виноградник был. Смотрю я, трое из наших выходят оттуда, жмутся, виноград лопают. Одного-то Караивановым звали, рассказывал я тебе о нем, что с фронта писал, будто помер я. Попросил я у него винограду – не дал. А вскоре приходит хозяин виноградника-то, идет прямо к ротному, в палатку вошли. Что он там ему говорил, не знаю. Вышли оба, подходит к нам ротный и говорит: «Ребята, кто виноград воровал, три шага вперед!» Никто, конечно, и не шевельнулся. Повторил капитан – опять никто. Стал обходить всех, по очереди спрашивать: «Ты там был?» – «Никак нет!» «Видел, кто был?» – «Никак нет!» Дошел до меня. «Видел, кто виноград воровал?» – «Так точно, видел! Караиванов был на винограднике». Ну, Караиванов вышел вперед, ротный, как полагается, раза три заехал ему в морду, вернулся тот на место. Хозяин ушел, и вот ротный кричит: «Хараламби Добрев, три шага вперед!» Вышел я, думаю, сейчас хвалить перед всей ротой будет. А он замахнулся, да как начал, как начал – аж перед глазами все почернело, еле на ногах держусь и, прости, в сапог теплая водица потекла. Вся рота хохочет.
Смеялась и Нонка.
«Это, говорит, тебе, чтоб в другой раз товарищей не выдавал. Солдаты, говорит, должны жить дружно, как братья». Целую неделю потом в голове трещало. Такой человек был наш капитан, царство ему небесное. Бить-то бил, да за дело, по справедливости.
Маринчо заснул у него на коленях. Нонка взяла его, уложила и сама прилегла рядом. Какое – то сильное, неведомое ей чувство охватило ее. Она смотрела на спящего ребенка, ощущала его близость, и дрожащей рукой раскрывала его, чтоб снова и снова испытать радость укрыть. Она прижимала его к груди и чувствовала, как душа ее наполняется спокойной и нежной радостью.
Через некоторое время в комнату вошел дед Ламби, без шапки, в одной рубахе, повертелся, тяжело вздохнул, сел.
– И чего мучаешь его, Нона, чего? Не любовь это, просто чудо какое-то! Так-то вот! Как придет ко мне – все о тебе… И так все три года… – дед Ламби окинул блуждающим взглядом комнату и продолжал: – Славный малый, умный. С ним счастлива будешь. Чего не поговорите, не объяснитесь.
Нонка склонилась над ребенком и прижала его к себе. Дед Ламби посмотрел с удивлением на нее, и на лице промелькнула догадка. Он встал и молча вышел.
А Нонка закрыла окно, легла рядом с ребенком, обняла его и заснула спокойным, радостным сном.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
И в этом году была объявлена «всеобщая мобилизация для уборки урожая», как воинственно выражался Марко Велков. В бригады зачислили всех служащих, ремесленников, рабочих с ферм, даже детей, которые должны были помогать в более легкой работе. В селе оставались только старики. Поэтому на торжественное собрание пришло много народу. Пришли со свинофермы и Нонка с Дамяном. Когда они вошли в клуб, зал был почти полон. Они в первый раз появлялись на людях вместе и очень стеснялись. Хорошо, что у дверей стояли Раче и Яцо, которые подвинулись, освобождая им место. Нонка и Раче давно не виделись, обрадовались друг другу и начали о чем-то тихо и оживленно шептаться. Дамян и Яцо заговорили об уборке урожая. А люди все шли и шли, свободных мест не было, многие стояли у стен, а некоторые остались в коридоре, заглядывали в дверь.
На таких собраниях деловых вопросов не обсуждали, все решалось заранее. Это были торжественные собрания, которые проводились по традиции, на которых люди могли повидаться друг с другом, побеседовать, повеселиться, поделиться радостью предстоящего труда.
В повестке дня, однако, кроме приветственного слова председателя и обещаний бригадиров закончить уборку в срок, стоял еще один вопрос.
Правление кооператива только накануне узнало из газет о новом скоростном методе вязки снопов и решило поставить этот вопрос на собрании. Сначала выступил Иван Гатев, партийный секретарь. После приветствий он сразу перешел к скоростному методу.
– Группа вязальщиков состоит из четырех человек, – сказал он. Все они идут за жнейкой. Первый подает жгуты, второй вяжет, двое других подают колосья. Когда первый вязальщик устанет, его сменяет второй, и так они меняются каждый час. По такому методу советские колхозники вязали по девяносто снопов в час, за десять часов – девятьсот, что составляет шестьдесят пять наших скирд. Товарищи, есть желающие следовать примеру советских колхозников?
Как всегда при новом предложении, никто не хотел высказываться, не решались принять его сразу. Лучшие на селе вязальщики вязали по сто – сто двадцать, до ста сорока снопов в день, и теперь все подсчитывали в уме, сколько можно связать по новому методу, кричали, спорили. Чтоб их убедить, Иван Гатев добавил, что для четырех вязальщиков девятьсот снопов – не предел, что, если они будут вязать по два снопа в минуту, за десять часов свяжут восемьдесят пять скирд.
Кто-то из середины зала крикнул, что на словах можно связать и восемь тысяч скирд. Все начали вслух высказывать недоверие, собрание зашумело.
– А что думают бригадиры? – спросил Марко Велков и поднялся.
Из бригадиров никто не встал. Тогда Марко стал вызывать их по именам.
– Иван Колев здесь?
– Здесь.
– Что скажешь?
– Выделю четверку.
– Ладно! Можешь послать их сегодня же. Пускай переночуют в поле и заготовят жгуты заранее. Петр Пинтезов здесь?
Петр отозвался из глубины зала хриплым голосом, но Марко Велков не расслышал его, приложил руку к уху и крикнул:
– Ты что забрался так далеко? Говори громче! Пошлешь людей из бригады вязать по новому методу?
– Пошлю, – ответил Петр и сел весь в поту, а над собранием пронесся шопот и сдержанный смех. Он сначала сел было в первых рядах с остальными бригадирами, но увидев Нонку с Дамяном, пересел в последний ряд и не смел ни пошевельнуться, ни посмотреть вокруг. Он слышал о их близости, но ему все казалось, что это лишь слухи. В глубине души он верил, что Нонка любит его, будет любить всю жизнь и никогда не подумает о другом. Эта вера крепила его в самые тяжелые часы их разлуки. Увидев теперь Нонку с Дамяном, он почувствовал себя беспомощным, убитым, впереди все было пусто, черно. «Как бы было хорошо, если б я не видел ее с другим! – думал он с тихим, безнадежным примирением. Подошел бы к ней, попросил прощенья, и она бы вернулась ко мне. А теперь? Теперь уже поздно! Она не любит меня!»
Собрание продолжало шуметь. Нетерпеливый Яцо говорил Дамяну:
– Давай образуем четверку! Вдвоем будем вязать, а Нонка и Раче – подавать.
– Отчего же, давай, – согласился Дамян.
Яцо встал.
– Товарищ председатель, прошу слова!
Марко кивнул головой.
– А этот метод вязки снопов можно применять по-семейному?
Все обернулись к нему, засмеялись.
– Прошу запретить собранию смеяться, потому что я желаю высказаться, – проговорил Яцо, сердито хмурясь.
Засмеялись еще громче.
– Как это «по-семейному»? – спросил председатель.
– Я буду вязать снопы, жена готовить жгуты. Ну еще двух прихвачу для компании.
Новый взрыв хохота.
Петр, пробравшись вдоль стены, вышел из зала. Из ногтей, которые он кусал, текла кровь. В дверях столкнулся с Марийкой. Увидя его, она остановилась, загородила ему дорогу.
– Кончилось собрание?
Петр, не ответив, прошел мимо. Она пошла за ним.
– Подожди немножко! Хочу поговорить с тобой!
Он прошел вперед, но вдруг обернулся.
– Что тебе надо?
Марийка дышала взволнованно, грудь ее то подымалась, то опускалась. Лицо побледнело, вокруг глаз появились темные круги.
– Посмотреть на тебя, Петя! – сказала она, улыбнувшись милой, измученной улыбкой.
– Что на меня смотреть! – сухо сказал Петр, посмотрев на нее прищуренными глазами, и пошел вперед, но шаги его были неуверенны, безвольны Марийка догнала его. Пошли вместе к кооперативу «И чего я иду с ней? Чего не прогоню ее!? – думал он, но молчал, будто не было сил у него ни говорить с ней, ни ругать ее.
Заходящее солнце тихо и спокойно осыпало село золотой пылью, горело пожаром в стеклах окон. По улице, возвращаясь с пастбища, шло стадо, где-то у загонов блеяли овцы. У ворот сидели старики и старухи, на улице играли дети.
– Петя, ты что молчишь? – спросила Марийка, когда они свернули в глухой переулок, спросила и заплакала. – Я для тебя ничего не пожалела. Муж меня выгнал, как собаку, избил. Дома на меня косятся. Думала, поженимся мы…
– Как это поженимся? – Петр остановился. Горе и досада мелькнули у него на лице.
Марийка схватила его руку и сжала до боли. По бледному лицу катились крупные слезы. Она смотрела на него широко открытыми глазами и вся дрожала.
– Петя, не бросай меня, умру я с тоски. И ты измучишься. Давай поженимся, лучше будет… Она к другому ушла, не любит тебя и никогда не вернется к тебе, как и я не вернусь к мужу. Отчего ж нам не пожениться!
Петр мрачно смотрел на живую изгородь, где возились воробушки, крылышки их поблескивали в лучах заходящего солнца. Вдали сады уже тонули в тени, а за ними желто-красной скатертью расстилались поля пшеницы, уходя вдаль, в лиловое небо. Там, в золотой догорающей дали, возвышались синеватые стройные вязы, что росли на ферме. Петр остановил свой взгляд на них и процедил сквозь зубы.
– Не бывать тому, что задумала. У меня есть жена!
– Нет у тебя больше жены, нету, Петя…
Лицо Петра потемнело, щеки как-то сразу ввалились.
– Я верну ее! – сказал он глухо и твердо и медленно пошел по улице.
Марийка постояла одно мгновение неподвижно, словно окаменев, потом с глухим стоном протянула ему вслед руки…
Петр скрылся в тени высоких плетней.
– Приезжайте к нам в Добруджу во время жатвы! Встанешь рано утром и выйдешь в поле! Тишина! Отяжелевшие от росы колосья спят последним сном. Жаворонки проснулись первыми, они летают над глухими проселками, над густой пшеницей, но не поют. Слышны только неугомонные певцы летней ночи – перепелки: фит, фит, фит – вжиу, – вжиу, – вжиу, фит, фит фит – вжиу, вжиу, вжиу.
На востоке горит невидимый пожар, и его алое зарево гасит последние звезды. Солнце подымается медленно и торжественно, и равнина встречает его влюбленной улыбкой созревших, серебристых от росы хлебов. Подует тихий ветерок, стряхнет росу и снова стихнет. Колосья выправляются, наливаются, призывая людей к мирному, благодатному труду. По дорогам грохочут телеги; шумом, песнями оглашается безбрежный простор равнины.
Как девственница, мечтающая о первой ласке, трепещет Добруджа в это тихое утро жатвы, раскрыв в счастливой истоме свою золотую грудь.
Нонка с Дамяном вышли в поле еще до восхода солнца. Дамян перевязал себе локти и колени толстой шерстяной материей, чтоб не пораниться при вязке снопов, на голову надел старую соломенную шляпу. Нонка повязалась белым платком. Она несла узелок с едой, а Дамян баклажку с водой. Шли молча. За ними на мягком бархате дороги оставались следы ног. С затаенным волнением смотрела Нонка на золотую равнину, и на душе было ясно и покойно. Как хорошо, что рядом шел Дамян широким, тяжелым шагом, как сладко трепетало сердце, когда он нечаянно касался ее плеча.
Яцо и Раче пришли раньше них и выдергивали крупные колосья для жгутов. Нонка и Дамян положили еду на меже и пошли к ним. Наготовили жгутов, набросали их под грушей, сбрызнули водой и сели завтракать. В это время приехал на жнейке смуглый, ловкий Костадин Бозуков и, не останавливаясь, принялся за работу. Когда жнейка набросала два-три ряда колосьев, вязальщики встали, Яцо выпрямился и окинул взглядом весь участок. Он тоже перевязал локти и колени. Поплевал на руки и крикнул:
– Держись, ребята, ничего страшного нету!
Женщины набросали возле него сжатые колосья. Он подошел к набросанной куче, которая доходила ему до груди, прижал левым локтем, перекинул жгут, потом придавил сноп коленом, стянул его, прижал еще раз, легко перебросил и связал, Поставив сноп колосом кверху, он поклонился:
– С первым снопом, товарищи! Пойте все! Чего ж не поете? – сказал он женщинам и сам затянул:
Заплакала золотая нива,
Зарыдала по жнецам…
С другого конца участка, где тоже работали вязальщики, прокричали что-то в ответ, замахали шапками. Отозвались с поля возле рощицы, где жала бригада Петра. Там запели дружно, и песня понеслась по всему полю.
Солнце поднялось высоко и начало припекать. Стерня стала колоться, цепляться за штанины вязальщиков. Ясная синева неба поблекла, равнина посветлела, расширилась, уходя в даль. Укрощенные хлеба покорно склонили колосья, а над ними трепетал зной. Как разъяренный богатырь, набрасывался Яцо на груды сжатой пшеницы, вязал большие, тяжелые снопы. Вся рубаха стала мокрой от пота. Через час его сменил Дамян. И он был таким же сильным и ловким, и тоже вязал огромные, тяжелые, как камни, снопы. Нонка и Раче подавали и разговаривали между собой. Время от времени Раче смеялась громким звонким смехом.
К полудню неожиданно явился улыбающийся до ушей дед Ламби, в своей теплой, тяжелой папахе.
– Пришел поглядеть, как тут мои жнецы без меня справляются, – сказал он. – Смотрю, все село вышло в поле, не сидится мне дома, дай, думаю, пойду погляжу. – Он остановился возле одного снопа, попробовал поднять его, но не смог просунуть руку под жгут, так крепко был стянут.
– Хорош снопик, дедусь? – крикнул Яцо.
– Подходящий!
– А ты можешь связать такой?
– И не такие вязал! – расхвастался дед Ламби.
– И кудели тебе не связать, не то что снопа. Вот поросят кормить – на это ты годишься, – подразнивал его Яцо.
– Кто это? Я? Я, парень, когда снопы вязал, тебя и на свете не было! – Дед Ламби посмотрел в сторону женщин и подмигнул. – Не то что колосья – девку в сноп связал, девку! В молодые годы батрачил я у Хаджистайковых, помню, летом созвала чорбаджийка на помощь всех парней и девок. Все вяжут, стараются, а я всех за пояс заткнул. Из рук девушек беру колосья быстро, быстро – поспеть не могут. «Давай быстрей, кричу, Пена, а то в сноп увяжу». Она жала впереди меня. «Не сможешь», говорит. Как схватил я ее в охапку, стянул жгутом, аж глаза на лоб вылезли у нее. А ты что думал! Так-то вот!