355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Дроздов » Мать-Россия! Прости меня, грешного! » Текст книги (страница 9)
Мать-Россия! Прости меня, грешного!
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:19

Текст книги "Мать-Россия! Прости меня, грешного!"


Автор книги: Иван Дроздов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Дачную тишину взорвал мотоцикл – и в ту же минуту из растворенной настежь калитки вылетела соседка. Борис по направлению шума мотора мог заключить: Наташа поехала к старому пчеловоду.

Пошёл в дом, поднялся в кабинет. Отсюда из окна – он раскрыл его настежь – был хорошо виден небольшой, всегда подкрашенный свежей голубой краской, расцвеченный белыми узорами наличников дом старого пчеловода. Борис знал: пчёлы у него никогда не болеют, и берёт он с улья пятьдесят килограммов мёда. И ещё директор совхоза говорил: Иван Иванович, сколько его помнят люди, работал кузнецом,– и сначала в колхозе, потом у них в совхозе трудился до старости. Наталья водила с ним дружбу и часто к нему ездила.

Сейчас из-за тумана голубой дом не был виден, но шум мотора, путаясь и пропадая в скоплении домов и деревьев, доносился со стороны холма, на котором, как сторожевой дозор, стоял весёлый и нарядный дом пчеловода.

«Я сейчас туда пойду. Будто бы ненароком, невзначай встречу Наташу».

Наскоро побрился, оделся, спустился в столовую. Поставил на газ чайник, вынул из буфета корзинку с хлебом. Вспомнил обещание не есть и что вчера весь день ел мало,– хлеба, мяса, колбасы и совсем не ел, и масла сливочного, и сыра почти не трогал. Ел как Мальцев: овсяную кашу, мёд, яблоки. И – ничего. И будто бы даже голод не мучает, как прежде. «Странно! – думал он, отодвигая от себя подальше хлеб и опускаясь в угол дивана.– А если и сегодня, и завтра... Не помру же».

Примерно такие же мысли занимали его и вчера, но шли они в голове как-то робко, их всё время теснили сомнения: «Стоит ли? В чём же тогда радость жизни? Однако стороной всё явственней, всё сильнее – и нынче особенно,– заявляла о себе решимость держаться, держаться, привести себя в окончательную норму – поздороветь, вернуться к прежней... нет – новой деятельной жизни.

И хотя он не строил каких-нибудь определённых планов насчёт Наташи, но должен был себе признаться: образ её с каждым днем всё сильнее захватывал его мысли. В прошлом у них было несколько огорчительных и даже оскорбительных для него моментов, когда словом одним, или жестом, или вдруг скользнувшей по лицу улыбкой она как бы ему говорила: «Такой смешной – туда же, любовь крутить!..» – и это были минуты для него страшные, он словно бы падал в колодезь, и небо от него скрывалось, но проходило время, он выдирался наверх и снова устремлял к ней все свои помыслы.

Качан много читал о любви, много слышал об этом великом всесильном чувстве, но всегда полагал: любовь в таком виде, как её изображают,– для других, для обыкновенных, слабых, недалёких. Ничто в мире не стоит на месте,– философствовал он обыкновенно по поводу любви,– изменяется и наше отношение к любви, и сама любовь ныне выглядит иначе. Современному молодому человеку, интеллектуалу, как он, незачем впадать в истерию, заламывать в отчаянии руки,– и ревновать подобно Отелло. Любовь, понятное дело – приятно; ну, понравилась девушка, подойди к ней, пригласи в театр, поезжайте вместе в отпуск... Если в твои расчёты входит женитьба – на здоровье, соединяйте свои узы и пусть вам сопутствует удача.

Втайне Борис сознавал: эта упрощённая, облегчённая философия любви и брака – его собственная философия, и ничья иная; она выработалась в его сознании благодаря обстоятельствам, сложившимся в его личной жизни. Он впервые так подумал, когда отец получил особняк во дворе института, а двухкомнатную квартиру в высотном доме на Котельнической набережной переписал на него, своего единственного сына. И всю обстановку, два финских холодильника, и цветной телевизор, и большую часть библиотеки – всё оставил ему, Борису. Он тогда, оглядывая квартиру с высокими двустворчатыми дверями, с лепными дворцовыми потолками, подумал: «Вот если женюсь, а потом разводиться – суд, делёж...» Мысль показалась ужасной. Его в жар бросило. Были обстоятельства и другие, но о них Борис даже в тайных беседах с самим собой старался не думать. И только изредка, увидев вдруг умную, роскошную девицу, встретившись с ней глазами, поспешно отводил взгляд, невольно втягивал живот или прятался за спины товарищей и чувствовал, как краснеет всей кожей – от головы до пят.

Впрочем, скоро приходил в себя, взмахивал рукой: «А-а! Мне на ней не жениться!»

И фраза эта, или подобная, становилась главным оружием его защитной реакции. Незаметно для себя он научился беречь свой мир от внешних вторжений, а для закрепления удобной психологии выдумал и свою собственную философию отношений с женщинами.

Ныне молодецкая бравада казалась смешной и далёкой; он вспоминал о ней редко – в минуты особо тягостных раздумий, когда все надежды казались лопнувшими, а жизнь представлялась пустой и бессмысленной. Хотел бы махнуть рукой: «А-а! Мне на ней не жениться!», но как раз эти-то слова и не шли на ум. А Наташа будто бы и не слышала его терзаний. В лучшем случае она удостаивала его коротким, ничего не значащим разговором, в худшем – кидала на ходу: «Извините, я тороплюсь». Её не хватало даже на простую человеческую вежливость. «Мой вид её раздражает,– думал он в такие минуты, вспыхивая от стыда и смущения.– Мой живот. Мои пухлые плечи и эта... розовая поросячья шея».

И подолгу после таких встреч не притрагивался к еде,– ненавидел себя, презирал и едва не плакал от досады. Но... проходили часы, дни – и Качан успокаивался, и снова ел много, больше обычного – словно бы говоря этим себе и всему миру: ел и буду есть, а вы убирайтесь ко всем чертям!

И всё-таки, где-то в глубине сознания, подспудно, не прерывалась критическая, разъедающая всю прежнюю философию жизни работа.

Как и обещал себе вчера вечером, он выпил стакан чая, надел спортивный костюм, кеды – пошёл к лесу, в сторону голубого домика.

День только начинался; он в этот ранний утренний час стелил по земле полосы тумана, обдавал лицо влажной прохладой, а в лесу, как только Борис вошёл в него, от земли, от первых опавших листьев почти заметными глазом волнами шёл терпкий запах травяного настоя.

Догорали последние дни октября, и по утрам было морозно.

Подбодрённый прохладой, Борис прибавил шаг, трусил почти бегом, и тут ему впервые пришла дерзкая мысль: «Не начать ли бегать? Бегать, жить в деревне, есть мало – всегда мало, как Мальцев и Чугуев.

Недавно у него была другая формула спасения или возрождения: «Жить в деревне, есть мало». Теперь прибавилось: «Жить в деревне, бегать, есть мало, очень мало». Впрочем, слово «бегать» только мелькнуло в голове. Он не был убеждён в разумности бега, особенно для людей с лишним весом, а вот «Жить в деревне, есть мало...» повторялось в сознании рефреном, становилось стойким, окрыляющим убеждением.

Жизнь и настроение отравляла мысль об алкоголе. Сейчас он не пьёт, и будто бы нет тяги к спиртному. Но знал, был уверен: загремят рядом бокалы, польётся в рюмки водка,– и все его клетки задрожат от нестерпимого желания пить. Но являлась и мысль ободряющая: деревенская жизнь, жизнь на природе поможет одолеть и тягу к алкоголю.

Расправил плечи, перешёл на бег. Поначалу бежалось легко,– он высоко держал голову, глубоко, свободно дышал. И было ему радостно себя сознавать молодым, крепким и здоровым – как все в его возрасте, как его друг Морозов, и те хирурги из бригады профессора Соколова. И он прибавил шаг, шире размахивал руками,– казалось вот так, вольно и легко, он будет бежать через весь лес и вдыхать полной грудью прохладу осени. Как хорошо! Какое счастье быть молодым, сильным, здоровым.

Размечтался Качан, а сердце тем временем билось всё чаще, дыхание становилось дробным – воздуха не хватало. Борис перешёл на шаг, весь обмяк, обессилел. «Нет тренировки,– утешал себя.– Бег – дело серьёзное, начинать с малого, и каждый день, беспрерывно».

Бодрого, утреннего настроения как не бывало. Он опустился на пень, привалился спиной к дереву, тяжело дышал. «Тебя подлечили, но ты ещё слаб – и вес лишний у тебя ещё есть. Ведра два воды сверх нормы ты ещё носишь, и никогда с ними не расстаёшься».

И Качан понял: борьба только началась. Он ещё слаб и жалок. Он с детства не знал физического труда. И занятия спортом, длительная ходьба – всем этим пренебрегал.

Одно утешало: он знал и видел путь, по которому следовало идти. Вместе с досадой, обидой, самобичеванием незримо и незаметно для него самого в душе его продолжали зреть силы, способные произвести большую героическую работу – одолеть самого себя.

Посидев на пеньке, отдышавшись, Борис продолжал путь. На опушке леса ему открылось кладбище; он невольно прибавил шаг, не смотрел в сторону могильных крестов,– чувствовал, как неприятный холодок бежит по всему телу. Подумал о себе в третьем лице: «Боишься смерти, а ведь умрёшь. Да, да, мой друг – с тобой это случится скорее, чем с другими. Однажды твоё сердце, уставшее от перегрузок, остановится и тебя вот так же прикопают».

Миновав кладбище, он невольно оглянулся на кресты, и мысль о смерти снова пришла в голову, но теперь уже он думал о ней как о чём-то очень и очень далёком, почти нереальном.

И сейчас, приходя к норме и с радостью отмечая, что сердце от бега не заболело, он мысленно с удовлетворением отметил, что исходящая откуда-то свыше команда «Ты должен за себя бороться» звучит для него всё чаще, и властная сила, заключённая в ней, становится необоримой.

Качан с этими ободряющими мыслями подошёл к калитке голубого дома – и тут только, увидев на усадьбе под яблоней Наташу и деда с белой бородой, понял рискованность своего предприятия. «Зачем я здесь? Кто меня звал?..»

Наталья и дед молча смотрели на него и, чудилось ему, думали о том же. Спасибо Наташе: она громко его окликнула и махнула рукой: «Заходите!» А когда Качан подошёл к ним и кивнул деду, Наташа, обращаясь к Борису, сказала:

– У вас не найдётся валидола или каких-нибудь других сердечных таблеток?

– Да, есть. Не здесь, дома.

Борис с ужасом подумал: сейчас пошлёт его за лекарством и ему придётся бежать, будет тяжело...

– Не надо, сынок,– тронул его за рукав дед,– обойдусь без таблеток. Я сейчас прилягу, и мне станет лучше.

– Ну, хорошо! – сказала Наташа.– Я поеду на пасеку, там у меня аптечка. Прихвачу, что надо. Только вы, Иван Иванович...

Озабоченно смежив брови, оглядела Качана.

– Его нельзя оставлять одного. Вы посидите с ним, а?.. А я мигом – пришлю врача, а там скоро и сама приеду.

Борис обрадовался поручению; впервые он понадобился Наташе и был рад ей повиноваться.

– Хорошо. Побуду, конечно.

Наташа обратилась к деду, сказала:

– Иван Иванович, не сердитесь на меня, не могу я вас оставить одного, а это...

Она кивнула на Качана:

– ...наш сосед. Он побудет с вами.

Вновь со значением взглянула на Бориса. И направилась к стоявшему за калиткой мотоциклу. Качан не знал, где находится её пасека, но слышал, что совхозные угодья начинались сразу за лесом.

И только минуту спустя, когда Наташа на своём красном мотоцикле исчезла за стеной деревьев, Борис подумал: «Ни о чём не спросила, ничего не сказала; ей он безразличен».

Холодно и тоскливо сделалось на душе от этих мыслей. Борис сник и как будто бы даже сделался меньше – по крайней мере, в собственных глазах.

Иван Иванович держался рукой за сильную ветку молодой яблони, наклонил к ней ухо,– так, будто яблоня что-то тихо ему говорила, а он слушал и слегка кивал головой.

– Вам плохо? – шагнул к нему Борис и взял старика за локоть.

– Да, сынок. Щемит под ложечкой, вчерась ещё подступило и цельную ночь не отпускало. Видно, жёнушка моя Арина Власьевна зовет к себе. Померла у меня старушка, нонешней весной с половодьем ушла, так и я с тех пор ровно бы оступился. Проводи меня в дом, посижу у окошка.

Борис повёл старика в дом,– тут, начиная с крыльца, всё было прибрано: стояли в горшках цветы, и в доме – в большой и светлой кухне, в столовой, где у окна стояло массивное старинной работы кресло,– всё дышало тёплым, человеческим уютом. Шкафы, стол, стулья, два кресла и диван как-то ловко и складно вписаны в свои места, и хотя тут не было единого стиля, но была гармония, составлявшая щедрую душу хозяина. Борис, усаживая деда в кресло, вспомнил свою квартиру в высотном доме, стильную мебель, множество дорогих ваз, статуэток, сервизов,– и притом же хронический беспорядок, вечно стоявшие в проходах стулья, кресла. Так было и прежде, когда он жил в семье, но совершенно несносный, угнетающий беспорядок поселился в квартире, когда он стал жить один.

Иван Иванович, усевшись в кресло, не откинул назад голову, не принял старческой позы, как ожидал Качан, а сидел ровно, прямо и смотрел на Бориса, чуть сощурив густые, совершенно белые брови. Из-под них живо поблескивали глаза неопределённого цвета, добрые и пытливые, но не любопытные. Борис сел напротив, на диване, и не знал, о чём говорить с этим незнакомым старым человеком. Пытался его утешить:

– У меня тоже болит сердце. Давно болит. Я уж рукой махнул.

Качан улыбнулся в подтверждение того, что, мол, не стоит придавать этому значения. Дед же заметно нахмурился, брови сдвинулись к переносью, глаза недобро блеснули. Заговорил без видимого напряжения:

– Сердце болит у тех, кто жить устал. Или от природы попорчено,– тогда уж... некого винить. А так-то... у молодых, к примеру,– зачем ему болеть?

Качан искренне удивился. Сентенция деда ему показалась непонятной.

– Как это – устал? Я не понимаю вас, Иван Иванович. Вот вы, например, разве вы жить устали?

– Я – старый, отжил своё. А и то сказать, сердца своего сто лет не слышал. И о смерти не думал. А как Аринушка-то моя преставилась, я обмяк. На похоронах стою у гроба, положил ей руки на лоб, а сам думаю: и мне пора за тобой собираться. Без тебя-то какой я жилец, да и скучно в доме. Вот поживу ещё лето, на божий свет ещё чуток погляжу, урожай в саду и на огороде соберу, медок откачаю, пчёлок на зиму соберу, а там уж – и к тебе подамся. Загадал-задумал, оно вот, сердчишко-то моё, и напомнило. Сигнал, значит, подает.

– Вы сказали, сто лет сердце не болело. Вам что же...

– Сто первый годок пошёл. Да, сынок, пожил. Хватит. Свой век отжил, а чужого заедать не желаю.

Он перевёл взгляд на стену, где над буфетом в ряд висели пять фотографий: женщина в чёрной кайме и четыре военных: один в майорских погонах, один в капитанских и два рядовых. Борис смотрел на них и хотел бы спросить, живы ли, но боялся разбередить рану сердца в самый неподходящий момент.

Дед сам заговорил о сынах.

– Погибли они, сынки наши – все четверо сложили головушки. Одну за другой получали похоронки – в год по одной, все четыре военных года. Била нас судьба-злодейка, продуху не давала. Она-то, бедная, мать ихняя, больно уж убивалась, смотреть было страшно. Сердце-то и надсадила. Тридцать пять годочков после войны жила, а только радости не знала. Бывало, пыль с карточек стряхает, а сама плачет и приговаривает: «Сыночек ты, милый, где ж нам искать могилку твою...» А сердце, известное дело – не камень. Жила бы старушка, да боль её источила. И я теперь, как один остался, всё больше о сынах думаю. По ночам слышу, как окликают: «Папа» да «Папа»; а то Аринин голос: «Вань, а Вань...» Зовут, значит. Да и то сказать: они все там, а я здесь. Непорядок.

Старик говорил тихо, будто беседовал сам с собой. Ему, видно, нужна была эта беседа; он душу изливал, горечь из сердца выговаривал.

Вдруг широко открыл глаза, сказал явственно и громко:

– Я подремлю чуток. Ты извини меня, сынок.

И закрыл глаза, откинулся на спинку кресла. Складки на лбу расправились, кончик носа побледнел, и борода, покойно лежащая на груди, вздымалась ровно и чуть заметно,– старик словно по команде отошёл ко сну.

Качан, не знавший толком, что ему делать, тихо поднялся с дивана, направился к двери и стал бесшумно, едва наступая на приступки, спускаться с лестницы крыльца. Очутившись на усадьбе, разглядывал насаждения, постройки. В юго-западной стороне, у забора, словно нарисованные, стояли десять ульев. Они были окрашены в белую краску, но фасады и крышки имели разный цвет. «Должно быть, для того,– подумал Качан,– чтобы пчёлы не плутали». У летков, обращённых к востоку, словно купаясь в лучах всходившего солнца, копошились стайки пчёл. Одни из них улетали, другие прилетали – пчелиная жизнь шла своим чередом, и Борис впервые пожалел, что ничего не знает о жизни этих удивительных созданий. «Пораспросить бы Наташу». Представил, как она много знает о них,– ведь учится на специальном пчеловодческом факультете. И не было в его мыслях былого высокомерия, этакого снобизма, с которым,– и он это хорошо помнит,– он думал о Наташиных делах в первое время, когда от Владимира услышал рассказ о соседке. Сейчас же, после беседы с Иваном Ивановичем, он и вовсе сник, присмирел,– внутри у него всё как будто сжалось, и он даже устыдился себя прежнего,– он как бы вновь задавал себе вопросы: «Что же я такое на фоне этой великой жизни?..»

Глядя на «пчелиную цивилизацию», как он мысленно определил улочку из ульев, он невольно задумался о своих собственных делах, о возглавляемой им лаборатории, которая много обещала и ничего не давала. Качан и его сотрудники много спорили, обвиняли оппонентов в невежестве, консерватизме. Борис хлесткое словцо придумал: «остолопизм», и этим словцом они гвоздили каждого, кто стоял у них на дороге. И после очередной неудачи писали отчёты, длинные докладные записки, просили новые средства, приборы, оборудование, намечали сроки, обещали, обещали. И всё с важным видом, разыгрывая из себя людей обиженных, неверно понятых.

В науке часто так бывает: удачно избранная тема долго кормит коллектив сотрудников,– и иногда немалый! – но сама-то тема не решается.

Борис, ещё будучи школьником, слышал рассказ отца о каком-то академике-биологе, который женился на молодой сотруднице своего института, имевшей дома большую коллекцию цветов. Был у неё и особо чувствительный, «стыдливый» цветок мимоза. К нему едва прикоснёшься, он вздрогнет и весь поникнет, и лепестки словно руки над головой сложит. Академик сказал: «Удивительный механизм самозащиты! Какая-то сложная группа мышц, и так быстро, и тонко управляется! Вот тебе тема. Двигательный механизм мимозы. Управляющий центр, система передачи энергии. Тут целый мир!»

Тема была включена в план, молодая женщина производила опыты, писала диссертацию. В помощь ей дали лаборанта, потом другого... Приборы, реактивы,– в том числе дорогие, приобретенные за золото в других странах. Образовалась лаборатория, заняла целый этаж в институте. Академик давно умер, но вдова его трудится. Она доктор наук, профессор,– в её лаборатории режут, измельчают, сушат эту бедную мимозу, заливают растворами, закладывают в аппараты холодильные, морозильные, в центрифуги и под высокое давление. Много прошло лет, и сама вдова состарилась, множатся рефераты, учёные статьи, в том числе в изданиях иностранных. И, конечно, кое-что понято, кое-что открыто, и даже сенсации были,– наверное, и вклад в науку можно чем-то измерить. Но один острослов, много лет проработавший в лаборатории, на вопрос «Что дала лаборатория за тридцать лет существования?» невесело пошутил: «Кормимся, батюшка, кормимся».

Вот так и про его лабораторию можно сказать: «Кормимся...» И как у той молодой сотрудницы, так и у Бориса, есть и свой академик.

Не по себе становилось Качану от подобных мыслей, хотелось бить себя сухими сучьями или бежать подальше ото всех, кто его знал, скрыться с глаз долой и где-то затем вынырнуть совсем новым, другим, неизвестным.

Странно было и то, что Борис подобных мыслей не знал в городе, в той привычной обстановке, где было много близких, понимающих людей. Самобичевания, гложущие душу сомнения появились здесь, на природе, среди людей почти незнакомых, чужих и будто бы не нужных ему. Особенно после чтения записок Морозова. «Но, может быть, Наташа, любовь?..» – мелькала мысль. Ему хочется быть лучше, и он вдруг увидел все свои несовершенства.

Каким-то скрытым внутренним зрением,– всей душой, всем своим существом, всматривался он и вживался в новую, неведомую для него жизнь простых людей и не мог не увидеть в этой жизни начал здоровых, энергии сильной, созидающей, радости глубокой, неподдельной. «Сто лет! – думал он об Иване Ивановиче.– И ни одного инфаркта,– он даже ни разу не лежал в больнице. И сейчас, когда судьба нанесла ему такой удар – умерла жена! – он стоит, как дуб, и возникшую боль в груди – может быть, первую за сто лет!..– перемог на ногах, не выпил даже лекарства,– уснул в кресле, отдыхает. Какая же сила духа таится в этом полуграмотном, живущем у края леса человеке?..»

Родившийся и выросший в столичной квартире, в кругу людей культурных, избранных, в обстановке неги и довольства, Борис никогда не видел близко деревенских людей, не знал их быта, образа мыслей; и если говорить честно, не чувствовал ни тяги к ним, ни симпатии, ни желания узнать их поближе. Он был счастлив, что он москвич, что с детства слушал классическую музыку, играл на белом концертном рояле, знал артистов, учёных, слушал умную, правильную речь – и это было его средой, его сутью, его жизнью. И всё, что делалось в этом мире,– следовательно, всё, что делал он сам,– казалось ему единственно верным, справедливым, нужным и красивым. И по этой же простой причине всё противоположное,– далёкое от города, от театров, институтов, в одном из которых он работал,– всё связанное с обыкновенной простой природой, земное, деревенское казалось ему грубым, неинтересным и незначительным. Всякие открытия, громкие дела, яркие личности – это в городе, в Москве, в научном или артистическом мире; всё простое, легко доступное и понятное, грубовато-примитивное,– работа на тракторе и комбайне, уход за животными,– всё это в деревне, на земле, в лесу и на поле. И что бы ни говорили по радио, какие бы восторги ни расточали в адрес сельских жителей корреспонденты газет и телевидения, он оставался при своих воззрениях, ревностно оберегал усвоенную с юности жизненную философию. И не ведал того, что философия эта не столько исходила из принципов, сколько нужна была ему для поддержания того высокого уровня самомнения, того комплекса тщеславных вожделений, которые и составляли суть его натуры, его судьбы и которые, наконец, были ему необходимы для поддержания привычных отношений в среде учёных. Он не однажды слышал, как ребята ему говорили: «Ты у нас второй Патон, молодой Патон – тот, что занял место отца». При этом никто не говорил о делах молодого Патона, о том, как он успешно развивал научные идеи и само дело отца. Всем было важно указать на пример. А примеров, когда сын становится вровень с отцом, принимает эстафету дела, наследует место, должность... Таких примеров в нашей жизни немало, и будто бы в последнее время их становится больше. А он? Чем он хуже других? Ему двадцать восемь, а он уж руководит отделом.

Такие мысли стали привычными, и он бы удивился, если бы ему вдруг возразили. Впрочем, этого не могло быть. Пойти против сына директора – значит, против самого директора,– да кто же на такое решится? «Да, да – не так я счастлив, как мне всегда казалось»,– думал он, приваливаясь спиной к тому самому дереву, возле которого с час назад стоял Иван Иванович. «И если бы даже был бы здоров, и строен, как атлант, и меня бы любили женщины,– всё равно так ли разумно устроилась моя жизнь и всё ли в ней хорошо?»

Все прежние представления о смысле жизни казались теперь сплошным самообманом и заблуждением. Он ещё не мог сказать себе, а что же хорошо в этой новой жизни, которая теперь открылась его глазам, но то, что он жил не так и не так понимал удовольствия, неверно представлял себе счастье – в этом он теперь был уверен. И ещё он знал: жизнь его переменится. Так, как он жил прежде, он жить не станет.

Странное дело – и что было ему особенно приятно: о пристрастии к вину он не думал. Здесь, на природе, в кругу новых людей, не пивших и не предлагавших вино, тяга к алкоголю затихала, и он лишь изредка вспоминал о своём ужасном пристрастии, боялся, как бы она, эта тяга, не проснулась, не бросила его вновь в омут пьяной одури. Он знал: поедет к Шичко и там окончательно покончит с винопитием. Сейчас же он был занят лишним весом и болезнью сердца. Испытывал приливы радости от сознания, что ел мало, ходил весело и резво, и шаг его был так же легок, и даже летящ, каким он был у Наташи.

Раздумья Бориса прервал рокот мотора. «Едет Наташа!» – встрепенулся Качан и направился к калитке,– подошёл к ней в тот момент, когда и Наташа подкатила, и вслед за ней и машина скорой помощи.

– Что Иван Иванович, как он? – спрашивала Наташа на ходу, приглашая в дом врача и двух дюжих мужчин в белых халатах. Они все вошли в дом, и Борис робко, боясь, как бы не помешать, за ними последовал.

Иван Иванович проснулся, но с кресла не вставал; с некоторым недоумением и тревогой смотрел на вдруг возникшую суматоху,– и всё больше обращался взором к Наташе, словно бы говоря ей: «Зачем ты позвала врачей, я не так уж и плох, и ты напрасно беспокоишь себя и людей».

Врач измерил пульс, давление, прослушал сердце,– и равнодушно, как они всегда это делают, стал складывать инструменты. Потом выписал рецепт, сказал Ивану Ивановичу:

– Недели две попьёте лекарства.

И голосом, в котором слышались нотки раздражения, добавил:

– А вообще-то, дедушка... Вам сто лет! Возраст. Сами понимаете!..

Иван Иванович невесело улыбнулся, закивал головой.

– Спасибо, сынок. Напомнил. Сам-то я чуть было не забыл о годах. Вы уж не обессудьте: обеспокоили вас.

Качан вспомнил первейшую заповедь врача, слышанную не однажды от Владимира: «Плох тот доктор, если от беседы с ним больному не стало лучше». Шагнул вслед за врачом в коридор и не своим голосом проговорил:

– Похоже, вы забыли первую заповедь врача: словом своим ободрять, а не огорчать.

Лицо молодого врача зашлось румянцем, он в растерянности повёл плечом:

– Что вам угодно? Что я такого сказал больному?

– Вы напомнили пациенту, что ему сто лет. А он что же – без вас этого не знает?

Доктор пошёл к машине. Два дюжих парня, вышедшие из дома чуть позже, задержались на крыльце, один из них сказал Борису:

– Он всегда так: если больной старый, так он с кислой миной заметит: «Что вы хотите – возраст!..» Мы – студенты Мединститута, нас учат: «старости не обязательно сопутствуют болезни, и незачем упрекать человека возрастом».

Студенты ещё постояли с Качаном с минуту, и тот, что молчал, заметил:

– А старикан у вас – сила! Смотрит на нас и, должно быть, думает: «Хотел бы я на вас поглядеть, когда вам исполнится сотня».

Наталья тем временем дала Ивану Ивановичу выпить сердечных капель, затем вынула из сумочки красиво упакованную баночку, сказала:

– А ещё, дедушка, я купила вам последнее заграничное средство – финскую мазь. Расстегните-ка рубашку, я натру вам грудь.

Иван Иванович повиновался; он и вообще, как заметил Борис, ни в чём не прекословил Наташе, и в её присутствии чувствовал себя легко и свободно. Втирая мазь, Наташа приговаривала: «Вам и капли помогают хорошо, а теперь у нас есть ещё и мазь – самая лучшая,– вы теперь, дедушка, чуть что, так мазью вот так... боль-то и отступит. А там, глядишь, и совсем перестанет болеть ваше сердце. Незачем ему болеть – сколько лет не болело, а теперь вздумало.

– Ах, Наташенька!.. Врач-то вон говорит, сто лет – не пустяк, пора и болезням приспела.

– Глупости врач говорит! На Кавказе люди чуть ли не по двести лет живут, а у нас, в России, воздух, что ли, хуже? Или крепости мы другой! А мы вот, дедушка, возьмём да и побьём рекорд долголетия! Вы только боль гоните от себя. Чуть что – капли выпейте, а то вот мазью... Мой сосед, большой учёный доктор, говорит: боль сердечную и головную надо снимать. Я вот молодая, а и то, иной раз, голова разболится – я тогда чаю свежего заварю и с мёдом выпью. И, представьте,– она посмотрела на сидевшего за столом Бориса,– проходит. Я и вам советую: чай пейте. Помогает.

Глядя  в  глаза  старика,  улыбнулась  и  ласково  этак  заключила:

– А всего лучше – не болеть ничем.

Застегнула рубашку, поправила воротник Ивану Ивановичу, сказала:

– Вот и хорошо, и не болит у вас ничего. Верно ведь – не болит?

И, не дождавшись ответа, подошла к плите, зажгла конфорку. Два пустых ведра подала Борису:

– Вода на усадьбе – вон, под сливой.

Качан с радостью пошёл исполнять поручение. И то, что ему нашлось дело, и то, что Наташа обратилась к нему по-свойски, по-домашнему,– всё казалось Борису чрезвычайно уместным, удачным, заполняло его до краёв счастливым возбуждением. Тёплое, почти родственное чувство испытывал он и к деду. Борис не совсем понимал природу отношений Наташи и Ивана Ивановича – не внучка же она ему! И он не мог без умиления,– почти восторженного! – наблюдать за тем, как она его лечила, какие тёплые, нужные слова находила в утешение.

Наташа здесь открылась ему с новой стороны,– щедрая, женская, материнская доброта, соединённая с нежностью молодого, неуставшего сердца, врожденный такт и деликатность, изящество жестов, врачующая мудрость слов – и во всём, в каждом движении какая-то одухотворённая интеллигентность и магическое обаяние. «Наверное, такими должны быть врачи,– думал Качан, стоя у крана.– Педагоги – тоже, и вообще... все люди».

Возвращаясь в дом с полными вёдрами, он чуть не вслух и с удивлением говорил себе: «Я встретил идеал человека!»

Какой-то дальний, едва слышимый голос из глубин его сознания с ехидным злорадством говорил: «И ты бы мог быть таким, а ты совсем другой, и тебе никогда не преодолеть пропасть, разделяющую тебя с Наташей».

С интересом и пристрастием наблюдал Борис за тем, как и что выставляла на стол Наташа. Вначале в центре стола появилась большая из цветного стекла ваза с яблоками, затем выставлялись другие вазы и вазочки поменьше; с красной рябиной, с рябиной черноплодной, с яблочным повидлом, с облепихой. В двух сосудах с удобными лейками появился мёд: один темный и жидкий, другой жёлтый и густой. В соломенной корзинке аккуратно лежали тоненькие ломтики белого и чёрного хлеба, сухари и баранки.

Иван Иванович молча наблюдал за Наташей и лишь изредка едва заметно покачивал головой, видимо одобряя её действия. И по тому, как уверенно открывала Наташа дверцы шкафа, находила нужные предметы, Борис заключал, что человек она здесь свой и действует не хуже хозяйки.

– Будем пить чай. Садитесь.

Подошла к хозяину:

– Вам, дедушка, помочь?..

– Спасибо, доченька. Мне полегчало. Будто и не было ничего.

Качан испытывал острое чувство голода,– он забыл, когда ел и чего ел; жадными глазами оглядывал стол,– будто бы много здесь было наставлено, а есть решительно нечего. Вспомнил обещание, данное себе вчера: «Не есть! Голодать! Сидеть на строжайшей диете!» С горечью подумал, что если бы сейчас тут были поставлены ветчина и сливки, сыр, колбаса, рыба, он бы не вспомнил о данном себе обещании, ел бы и ел, а если бы тут было и вино – пил бы и вино, и водку. Такова моя природа, таков я человек, и нечего бороться, себя не победишь. Мы – часть природы, а её природу, можно подправить, но победить нельзя, да это и не нужно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю