355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Дроздов » Мать-Россия! Прости меня, грешного! » Текст книги (страница 10)
Мать-Россия! Прости меня, грешного!
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:19

Текст книги "Мать-Россия! Прости меня, грешного!"


Автор книги: Иван Дроздов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Так думал он часто,– в минуты слабости духа, оправдывая отступления, сдачу позиций, очередную уступку в борьбе со всем дурным и порочным, что хотел бы изжить из своей натуры. Однако сейчас эти мысли явились лишь мельком, и тотчас же он одушевился: «Вот еда! Живут же люди! Не умирают».

Борис хотел бы завести разговор о характере еды, о необычности для него такого стола, но предусмотрительно решил молчать и, наоборот, делать вид, что это-то как раз и есть те блюда, которые ему нравятся.

Наташа разлила чай, а Иван Иванович наложил в маленькую розетку граммов двадцать-тридцать красной рябины, залил мёдом. Наташа тоже ела красную рябину, но мёдом помазала кусочек белого хлеба и ела с удовольствием, и рассказывала, всё более обращаясь к хозяину, какую-то весёлую историю из жизни её пчёл.

Борис, тоже как Иван Иванович, ел красную рябину с мёдом и ни к хлебу, ни к сухарикам, ни к баранкам не притрагивался. Была такая мысль: «Едят несъедобное – красную рябину!» Вспомнил рябину под окном в институтском дворе – красные гроздья на ней держатся до глубокой осени, и затем зимой – и никто их не трогает, даже птицы. А тут...

Он с опаской разминал во рту ягоды и с удивлением убеждался, что даже горечи, обычной для рябины, во рту не слышится.

– Рябина у вас... В ней и горечи нет.

Иван Иванович кивнул согласно, а Наташа тихо, почти на ухо Качану, сказала:

– Это столовый сорт садовой рябины. Старым людям она особенно полезна: желудок регулирует.

Качан ничего не сказал, но мысленно обрадовался: он хоть и молодой, а желудок у него частенько бунтует. Подумал о том, где бы и как бы ему заготовить рябины,– именно такой, приятной на вкус и сладкой.

С тайным вожделением ожидал новых блюд – горячих, мясных, а затем десерта – мороженого с малиновым вареньем, мусса клубничного, компота сливового,– словом, всего, чем богат у них стол дома, чем потчевала его мать, приговаривая: «Ешь, сынок, кушай вволю; в балетную студию тебе не идти, балет – это тяжкий труд и сплошные ограничения». В другой раз она пускалась философствовать: «Упаси господь, как я, всю жизнь испытывать чувство голода. Я мечтала быть полненькой и не могла себе этого позволить».

Выйдя на пенсию в сорок лет, Елена Евстигнеевна дала волю аппетиту. Приобрела поваренную книгу, часами простаивала у плиты, готовя бесчисленные супы, соусы, гарниры, запеченные в муке сладости. Борису в то время было семь лет, и он, приводя в умиление мамашу, с энтузиазмом орудовал за столом ложкой, ножом и вилкой.

В этой же, совершенно новой для него обстановке, видимо, существовали иные понятия о еде. Иван Иванович кроме чая и мёда с рябиной ничего есть не стал, и Наташа ничего другого выставлять на стол не собиралась. С увлечением продолжала говорить о пчёлах:

– Поразительное создание – матка! Внешностью та же пчела,– побольше ростом и иной окраски, а живёт в шестьдесят-семьдесят раз дольше. Загадка природы. Но, может, весь секрет в маточкином молочке, которым она питается?

Иван Иванович кивал головой, улыбался, но в разговор вступать не торопился. Видно, и сам он удивлялся природному феномену, но сказать чего-либо нового Наташе не мог. Он и вообще-то говорил мало и, как заключил Борис, с большим интересом и доверием слушает Наташу, лишь изредка произносит односложные фразы, короткие суждения. Впрочем, и по ним, этим мимолётным замечаниям,– и по тому, наконец, как старик слушал, чуть потряхивая бородой, щурил серые, поминутно оживлявшиеся глаза, Качан мог судить о силе жизни, сохранившейся в этом человеке, о мудрости его познаний и векового опыта.

Вся еда почти оставалась на столе, и не было того азартного духа чревонасыщения, стука вилок, громыхания тарелок, смачных восклицаний, кряканья и гиканья разохотившихся едоков, которыми обыкновенно сопровождались застолья у Качанов и к которым Борис привык с детства.

Вся природа молодого человека возмущалась красневшей и желтевшей перед ним ягодно-травяной диетой, и он в первые минуты испытывал сосущий зов голода и даже как будто бы головокружение, но вот выпил стакан крепкого чая,– без сахара,– «поклевал» обмазанные в меду рябинки, отвлёкся Наташиными рассказами о пчёлах, и мало-помалу ноющее чувство голода прошло. Откинулся на спинку стула и слушал.

От Наташи на него изливался свет, повергавший его в совершеннейшее блаженство. Одного он только боялся: Наташа сейчас встанет, уберёт со стола, и они расстанутся. И никогда он больше не встретится с ней вот так, в домашнем кругу, не будет сидеть так близко и слушать, и внимать её почти фантастическим рассказам о жизни пчёл.

К счастью для Качана, этого не случилось, а скорее, все вышло наоборот: Наташа, прервав рассказ, обернулась к нему, сказала:

– Я хотела бы дать вам поручение. У вас есть охота помочь Ивану Ивановичу?

– Разумеется. Я с удовольствием, если сумею.

– Отлично!

И – к Ивану Ивановичу:

– Дедушка, давайте документы на сына.

Старик резво поднялся, сделал жест рукой:

– Наташенька, не затрудняйте уважаемого гостя. Я сам схожу в поселковый совет.

– Нет! – подошла к старику Наташа.– Я вас уложу в постель. И вы неделю будете соблюдать режим. Так велел доктор. А документы – где они? Вот здесь, в ящике комода?..

Достала из ящика бумаги, подала Борису.

– Мы сейчас пойдём в мою комнату, я всё объясню.

С этими словами девушка подхватила за руку Ивана Ивановича, повела его в спальню. По дороге говорила:

– Не беспокойтесь, дедушка. Я вас одного не оставлю. Буду всю неделю жить у вас. Надеюсь, колокольчик наш действует?.. Вот и отлично, чуть что, вы мне звоните.

И уже из спальни, через раскрытую дверь доносился её голос:

– Никаких рассуждений! Вы будете жить двести лет. Хворого я вас не оставлю.

«Моя комната... У неё здесь есть своя комната. Она – внучка, скорее правнучка»,– думал Качан, следуя за Натальей по крутой винтовой лестнице на второй этаж.

Приступки лестницы походили на лопасти пароходного гребного винта. И столб посредине, и поручни, и приступки – всё было окрашено в тёмно-вишнёвый цвет, покрыто лаком. Справа – стена веранды, вся сотканная из узоров цветного толстого стекла – точно в старинном дворце или богатом храме. Полосы стекла перемежались чёрным орнаментом; Борис не сразу понял, что орнамент кован из железа, в узор вплетены диковинные птицы и звери. «Кузнец-художник»,– думал Борис о хозяине, вспомнив, что Иван Иванович шестьдесят лет работал сначала в своей кузнице, а затем в совхозной.

Наверху была одна комната – большая, похожая на мастерскую скульптора или художника. Левая стена вся стеклянная – и тоже, как стена веранды, представляла собой художественно исполненный витраж из цветного стекла и кованых узоров. Тут же во всю длину стоял сложный, богато механизированный верстак и на нём в правой стороне в идеальном порядке располагались маленькие, почти детские станочки: токарный, сверлильный, фрезерный и точило с двумя белыми небольшими камнями. В левой стороне верстак был свободен – тут хозяин строгал, пилил и выполнял все другие работы. У окна, глядевшего на лес, стоял небольшой письменный стол, в глухом углу у стены, отделанной вагонкой – диван, и над изголовьем – бра, тоже самодельное, из черных тончайших кованых прутьев. У двери – камин, тоже самодельный, из красного, покрытого лаком кирпича и кованого металла. И здесь над камином аккуратным рядком висели фотографии ребят.

– Это и есть ваша комната?

– Моя! – с гордостью сказала Наташа.– Вам нравится?..

Она села в угол дивана и включила бра. Сумерки ненастного дня расступились, комната озарилась розоватым тёплым светом. И все предметы засветились по-новому, краски ожили, заиграли весело и приветно.

Наташа погрустнела, заговорила серьёзно:

– Ещё Арина Власьевна, жена Ивана Ивановича, была жива, я девочкой ночевать у них оставалась.

И затем,– с одушевлением:

– Я ещё тогда, в детстве, интересовалась пчёлами, бегала к Ивану Ивановичу, во всём ему помогала. Он мне два улья с пчёлами подарил и набор запасных рамок. Это с его лёгкой руки я стала заправским пчеловодом.

И снова она грустно улыбнулась, словно жалела, что избрала пчеловодство делом своей жизни. Поднялась и подошла к верстаку. Заговорила серьёзно:

– В столовой четыре портрета военных, вы, верно, сразу их заметили. И поняли: это сыны Ивана Ивановича и Арины Власьевны. Все они погибли на фронте.

Наташа понизила голос. Ей как-то сразу стало трудно говорить. И она продолжала другим тоном – глухо, с волнением:

– Я никого из них не видала, родилась после войны, но даже глядеть на них не могу без тайной, холодящей душу дрожи. Похоронки получали все четыре года войны, Приходили в октябре. Почему-то все в октябре. И каждый раз лил дождь. Арина Власьевна, как только приближался октябрь, плакала и дрожала. И дождя боялась. Иван Иванович успокаивал: «Нынче пронесёт. Почтальон пройдёт мимо». Но... звякала щеколда, почтальон приходил.

Наташа отвернулась, рыдания сотрясли её фигурку. Борис шагнул к ней, хотел коснуться плеча, но в растерянности остановился. Спазмы и ему подступили к горлу, сердце щемило знакомой тупой болью. Словно на братьев родных смотрел он теперь на лица погибших фронтовиков: старший – в форме летчика, с погонами майора; второй, помоложе – тоже офицер, танкист; третий – артиллерист и четвёртый – совсем юный, с детской, восторженной улыбкой – рядовой пехотинец.

– Борис – младший, не попал в список погибших – в тот, что на постаменте в сквере против клуба. Уж не знаю как, но про него забыли. А документы есть – вот они. Иван Иванович ходил в поселковый совет – обещали, и я дважды была у них, да там бюрократы сидят.

Наташа снова всхлипнула и отвернулась, Борис тронул её за плечо.

– Не надо, не плачьте.

– Не могу я. Я и там, в поссовете ревела. Ну как же можно... погиб за всех нас, а они его в список не включают.

Борис сказал:

– Ну, ладно. Завтра же пойду к ним.

Прямиком через лес, натыкаясь на ветки, шёл Борис домой. И на ходу читал документы. Первый – письмо командира с фронта:

«Дорогие Арина Власьевна и Иван Иванович! Трудно мне писать это письмо, но суровая правда заставляет выполнить печальный долг. Вчера наша рота вела тяжёлый бой за село Бородаевка, что стоит на берегу Днепра близ города Днепропетровска. В этом бою смертью героя погиб ваш сын рядовой Арканцев Борис Иванович. С группой солдат он скрытно по оврагу зашёл к противнику с тыла и гранатами забросал батарею. Пушки замолчали, и это дало возможность роте ворваться в центр села и смять засевший тут батальон фашистов. В десяти шагах от батареи с пробитым сердцем лежал Борис. Мы похоронили его с воинскими почестями, могилка его у дороги на южной окраине Бородаевки».

Второй документ: выписка из официальной докладной командира батальона в штаб полка... В списке погибших в бою за село Бородаевка первым значится рядовой Арканцев Борис Иванович. Выписка получена из Центрального архива Советской Армии.

Третий документ: корреспонденция из фронтовой газеты.

Четвертый: письмо школьников из села Бородаевка с просьбой к родителям Бориса: «Если у вас есть фотография вашего сына, что-нибудь из его личных вещей, пришлите нам, пожалуйста, для школьного музея Боевой Славы».

«Что же им ещё надо?» – закипая возмущением, думал Борис.

Не заходя в дом, он прошёл в гараж, сел в свою белую «Волгу», поехал в поселковый совет. Председатель на стук Бориса весело ответил:

– Заходите, пожалуйста!

Председатель, молодой человек, полный, с округлыми плечами, с лицом гладким, румяным, по-домашнему сидел в просторном кресле и беседовал с женщиной.

– Слушаю вас, молодой человек,– сказал он приветливо, не меняя позы, но в то же время тоном, в котором слышалась снисходительность человека, имеющего власть и превосходство над другими.

Качан, вынимая документы, заметил, как предательски мелко дрожат его руки,– постарался умерить волнение, казаться спокойным. Первые слова произнес чуть приглушённым хрипловатым голосом:

– Я по поводу Арканцева Бориса, фронтовика, героя...

– Знаю, знаю...

Председатель сел прямо, вытянул перед собой руки на столе. Лицо его приняло выражение печальной задумчивости. Глядя куда-то в сторону, он тихо, но с заметным чувством сердечной озабоченности продолжал:

– Нелепость, конечно! Сам понимаю, и все понимают: геройский парень, наш земляк, а мы для него пустяка решить не можем. А вот не можем!

Председатель театрально развёл руками.

– Вы, надеюсь, смотрели наш монумент в память землякам, погибшим на фронте?

Качан потупил голову. К досаде своей, он не заехал в сквер, не осмотрел памятник.

– Там каждая фамилия выбита на гранитной глыбе, окрашена золотом. Фамилии трех братьев Арканцевых – первые согласно алфавиту. А всего – тридцать две фамилии. Как же прикажете быть? К братьям четвёртого подписать нельзя,– сами понимаете – между строк не впишешь,– в конец бы и можно, да как же братьев-то разлучать? Люди смотреть будут и недоумевать: а это что ж – брат им или однофамилец? Но если брат – почему на отшибе? Вот и выходит: всю глыбу гранитную надо заменять. А где мы денег таких возьмём?.. Скажите нам – может быть, вы знаете?

Круглые зеленоватые глазки председателя блеснули торжествующим огоньком; и собеседница его оживилась, на смазливом личике разлилось довольство: «Вот как мы тебя отбрили!..» И в самом деле, доводы председателя казались вескими.

– Сколько же нужно денег? – спросил Борис.

– О-о... И не надо спрашивать! У нас таких денег нет, и взять их неоткуда.

Но тут Бориса осенило:

– А если в камне выдолбить нечто вроде ниши и затем вставить в неё плиту?..

– Ну, это извините, нарушит цельность.

– Берусь найти мастеров, впишут заподлицо.

– Ну нет, мы такого решить не можем. Есть архитекторы, они в Москве, в области – надо решать с ними.

Председатель говорил неуверенно, он весь как-то сник и потерялся. И собеседница его погрустнела. Ей, вероятно, доставляло удовольствие видеть председателя,– может быть, её приятеля,– всегда и во всём правым.

– Дело святое, не можем мы уклоняться,– напирал Борис.

– Есть проект – надо согласовать,– слабо возражал председатель.

– Хорошо! Назовите мне фамилии людей, с которыми следует всё обговорить.

Председатель оживился и стал перечислять инстанции, должностных лиц. Борис записал фамилии, адреса и откланялся.

– Не забудьте – нам нужны средства,– напомнил председатель,– разрешение – одно, а тут без денег не обойдешься.

Две недели катал Борис на своей «Волге» по инстанциям,– в каких только кабинетах ни был – и в приёмных насиделся, в очередях настоялся,– никогда, ни в каких своих собственных делах не употребил он столько энергии, не сжег столько нервов, не проявил такую настойчивость и упорство.

В субботу, во второй половине дня после завершающего удачного визита к высокому начальству возвращался на дачу расслабленный, умиротворенный.

Начальник сказал:

– Хлопочете за своего тезку, Борис Петрович? Это хорошо. Это благородно и по-настоящему красиво.

Борис смущенно улыбнулся и, как бы оправдываясь, добавил:

– Но это, к сожалению, и всё, что роднит меня с героем.

Начальник заметил:

– Мы все в долгу у этих ребят, отдавших за нас, за нашу Родину самое дорогое, что имели – жизнь. И хотя, признаться, нелёгкое дело шевелить памятник героям, но мы издадим Постановление, выделим деньги – сделаем всё, что положено.

Начальник встал, протянул Борису руку – они дружески и с какой-то родственной теплотой обменялись рукопожатием.



ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

На даче Бориса ожидал сюрприз: Морозов вручил ему бандероль от Шичко с набором статей и ксерокопий отрывков из книг, который он предлагает для своих слушателей в качестве обязательного чтения. Тут были отрывки и из моих тогда ещё не напечатанных рукописей.

Борис читал:

Я живу в доме один, сплю в кабинете на втором этаже. Моя жена Надежда и дочь Светлана в городе – жена работает, дочь учится в институте. Приезжают на дачу в пятницу, иногда в субботу. Удобно для творчества и для дружеских попоек, вроде вчерашней.

В пять часов я, конечно, не встал, едва поднялся в девять. Настроение скверное. Не хочется есть и не смотрю на письменный стол. Болит все тело: голова, живот, мышцы. Пил я немного, а вот какое действие оказывает на меня спиртное, особенно, если пью и водку, и вино, и коньяк. Много раз себе говорил: пить мне нельзя, такой уж организм: не принимает этой гадости. Но как не выпьешь в дружеской компании? Что скажут товарищи?..

Ход мыслей этих знаком. Я всегда так думаю после попоек. И даю себе зарок: пить меньше! Пить умеренно, культурно,– ведь так, наверное, пьют дипломаты на разных встречах.

И каждый раз, садясь за стол с друзьями, помню об этих внутренних беседах с самим собой, и пью меньше, чем раньше, прибегаю к разным уловкам: то недопью, то недолью, а то под шумок водку нарзаном подменю,– а и всё равно: утром встану – настроение скверное, работа на ум не идёт.

Раскрываю настежь окно, хожу по комнате. В памяти звучат отрывочные фразы беседы с Солоухиным. Цельного впечатления о человеке не составилось. От визита к Шевцову – досадное раздражение. Зачем же мы пили? И я столько раз зарекался не пить даже малые дозы! Но в первые же минуты застолья всех охватывает внезапный энтузиазм, обещания забываются, тормоза исчезают. Рюмки точно птицы летают над столом, и всё чаще, всё резвее.

Что за наваждение прижилось в людском мире? Откуда сила такая у этого зелья?

Думалось и о том, какие потери несем мы от пьянства. Вот хоть бы и эта, наша вчерашняя невинная попойка. Я утром не встал, не сделал своего дела; и друг мой Шевцов, и гость его Солоухин,– спят, поди, до сих пор. А встанут – ещё выпьют на похмелку, и снова целый день вычеркнут. И сколько их, этих попоек, похмелок, вычеркнутых дней, недель и лет?.. Вино, как вечно включенный тормоз, держит человека и не дает ему расправить крылья.

Проходит день, ночь и я восстанавливаю заведенный порядок жизни. Поднимаюсь в пять и до девяти сижу за столом. Замечаю: после недавнего возлияния мысли бегут не так резво, стиль вяловат и фантазия будто приторможена – персонажи двигаются с трудом, а говорят так, будто во рту у них камни. Вот незадача! Даже через сутки не приходит просветление.

Позже, когда я серьезно займусь проблемой пьянства, я узнаю, что наш организм с большим трудом выводит продукты алкоголя. В клетках же мозга они держатся около 20 дней. Значит, если вы пьете хотя бы раз в месяц, вы почти все время находитесь под воздействием спиртного. Ну, ладно, если вы плотник, штукатур или сантехник; у вас будут подрагивать руки, но гайку вы всё же прикрутите. Иное дело, если вы конструктор и вам надо изобретать новую машину, или вы писатель и создаёте образ какой-нибудь чувствительной барышни,– тут включаются в работу высшие разделы мозга, центры, ведающие творчеством. Но как я потом узнал из книг академика Углова, именно эта тонкая материя в нашем сознании и поражается в первую очередь алкоголем. Но книг Углова я тогда не читал и во всём полагался на свой житейский опыт. Я в тот день рано поднялся из-за стола и отправился в мастерскую, где, уподобляясь Леониду Леонову, строгал, пилил и мастерил нужные для дома предметы. Только если Леонид Максимович делал шкафы, которые могли соревноваться с дворцовыми, то я ладил полочки, подставки для свеч, да и то замечу без ложного кокетства, предпочитал помалкивать об авторстве своих поделок. Тут уместно будет вспомнить, как Иван Михайлович, гуляя по лесу, каждый раз на высохших деревьях находил замысловатые сучья и затем искусно выделывал из них трость или посох, да так, что ручка поразительно напоминала то голову барана, то клюв хищной птицы, а то и целую группу животных. Он эти палки полировал, покрывал лаком, а потом дарил посетившему его приятелю.

Строгал и пилил я долго, до самого обеда, и, к радости своей, стал ощущать прилив сил, зовущих меня к письменному столу. «Ага! – думал я со всё возраставшей радостью,– отступает Зеленый змий, или Джон Ячменное зерно,– как называл алкоголь всю жизнь страдавший от него Джек Лондон.– Не так уж и велика твоя сила. А в следующий раз я выпью совсем малую дозу,– ну, две, три рюмки, да и то буду пить не до дна, а этак... изящно и культурно, как пьют дипломаты».

Мне почему-то всегда казалось, что именно так и пьют дипломаты – изящно, культурно. Сделает глоточек, другой – откинется на спинку кресла и думает, как бы объегорить сидящего рядом коллегу из вражеского стана.

Стал замечать кружащихся над головой пчёл. В чем дело? Я держал два улья, в мастерскую пчёлы не залетали. Вышел в сад и увидел комическую сцену: по усадьбе бегает поэт Влади– мир Фирсов и отмахивается от пчёл. Я побежал к веранде дома, увлекая за собой поэта. Тут веником отогнал от него пчёл и спросил:

– Ты к ульям, что ли, подходил?

– Ну да, хотел посмотреть, как они живут, шельмы. А они, как собаки, кинулись на меня.

Изо рта Фирсова шёл густой сивушный запах.

– Пчёлы пьяных не любят.

– Какой же я пьяный? – вскинулся поэт и громыхнул тяжелым посохом,– кстати, подаренным Шевцовым.

– Для них и рюмки достаточно,– старался я смягчить грубоватую аттестацию. Они пьяного за версту слышат.

– Опять – пьяный! Да ты что, Иван! – где ты видишь пьяного? Ты как тёща моя: я воду пью, а ей мерещится водка. У меня со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было.

– Если вчера пил – тогда, конечно.

Фирсову послышалась издевка и в этих моих словах, он сжал в кулаке оленью голову посоха, выкатил на меня коричневые, ещё не остывшие от вина глаза.

– Ну, Иван! И ты туда же: мораль читать. Я к нему от жены и от тёщи сбежал, они мне всю плешь переели, а и тут покоя нет. Ты лучше винишка налей – того, что Надежда твоя из чёрной смородины сделала.

«Опять пить!» – подумал я. И тут же дал себе зарок: на этот раз – ни капли!..

Выкатываю из-за шкафа громадную, литров на пятьдесят, бутыль, наполняю графин. Краем глаза вижу, как весь засветился мой гость. Придвинулся к столу, крякнул от нетерпения и принялся прочищать нос. У него был застарелый гайморит, и он часто и шумно шмурыгал носом, впрочем, не без некоторого артистизма и изящества.

Наполнил бокал темной густой настойкой, подаю Фирсову.

– А себе? – зарычал он, обхватывая всей пятернёй бокал.

– Ты, Володя, пей, а я не хочу.

– Как не хочешь?

– А так – не хочу и всё. Позавчера у Шевцова выпил.

– С этим... кулаком?

– Каким кулаком?

– С Солоухиным. Владимирский ,окальщик. Он ведь в Москву перебрался. Медведь нечёсаный. Перстень показывал?.. Нет. На пальце печатку носит и на ней портрет царя Николая. А окает больше для форсу, чтобы ото всех других отделиться. Он теперь во все щели лезет, знакомства заводит. У меня не задержался, к Шевцову пошёл. Михалыч-то у нас – величина. А-а!.. Нали– вай себе.

– Пей один. Не буду я. Голова не на месте. Писать мне надо.

– А мне не надо! Я стихами только и живу. А у меня жена, тёща, два сына. В год-то один тощий сборничек напечатают, получу три тысячи. Долги раздам и опять... Хоть побирайся!

Достает с полки стакан, наливает мне. Я, чтобы не зверить гостя, чокаюсь, отпиваю половину.

Фирсов доволен.

– Во!.. А то ишь – моду взял. Нос воротит. Ты, Иван, эти свои чистоплюйские замашки брось. Не любят у нас таких – чистеньких. Вон Солоухин – видел? Пьёт как лошадь! И всем мил будет, скажут: мужик!.. Хотя и провинциальный, а пьёт, как и мы, столичные. Солоухин далеко пойдёт – вот увидишь. Он к именитым в душу лезет. Насчёт таланта литературного не знаю, а талант лакейский сразу виден. Лакеев, сам знаешь, привечают. Наливай! Чего задумался?

Я наливаю.

Фирсов на мой стакан уже не смотрит; пьёт один – жадно, с присвистом и прихлипом, и с каким-то нутряным глубинным кряканьем. Осушив бокал, некоторое время смотрит на него, точно ждёт ещё чего-то. И затем не торопясь ставит его,– и далеко от себя, почти на угол стола, словно бы этим желая сказать: «Всё! Будет! Я меру знаю – не алкаш какой-нибудь. Пью как и все хорошие люди – культурно».

От выпитого вина Фирсов как-то весь воспламенился,– у него даже лысина порозовела. Однако на меня он не смотрит, а всё сучит глазами по углам веранды и не знает, что и о чём ещё говорить.

И вдруг на мгновение сникает. По лицу поползли морщинки – точно от внезапной боли.

– Говоришь, писать надо? – спрашивает он, не поворачивая ко мне глаз и вновь захватывая пятернёй бокал.– Мне тоже надо. Я ведь, как Твардовский: пишу мало потому, что редко трезв бываю. А на пьяну голову чепуха разная лезет. Рифмы, как воробьи, врассыпную летят. Скверно, брат! Стихи не идут, а других доходов нет. Оно так: «Поэтам деньги не даются».

Он снова морщится, как от боли, и жмёт бокал до хруста в пальцах, и тихо, с глубокой грустью продолжает:

– Заметил я: вино образ гонит, он, образ, от вина бежит куда-то. Я если винишка приму хоть самую малость, то сиди – ни сиди, а образа нет, и метафоры, и сравнения – все крепкие для стиха кирпичики бегут из головы, или там в мозгах так запрячутся – клещами не вытащишь.

Слушая товарища, я невольно вспоминаю его стихи. Мы с ним и в Литературном институте вместе учились. Свежим ярким образом он ещё тогда поражал нас.

Дрозды сидели на рябине,

Клевали спелую зарю.

Поэт он от Бога, талант щедрый, яркий – его потом недаром Михаил Шолохов из всех поэтов выделит и в любви ему признается.

Я тоже люблю Фирсова,– и как поэта, и как человека. И больно мне слушать его откровения.

– Да если так,– невольно продолжаю его мысль,– брось пить и вся недолга. И образы вернутся, и рифмы, метафоры засветятся – брось! А?..

Фирсов выпрямляется, смотрит на меня изумлённо – словно на чумного, басит.

– Опять за своё! А ты сам-то возьми и брось! И вылей на грядки всю бутыль, все полста литров. Что скажет тебе Надежда, и зять Дмитрий, и дочь Светлана? Нет, старик, все мы в плену у людских привычек, а люди, они без вина не живут. Так-то. Налей ещё стаканчик. Больно хороша у тебя настойка.

Как воры не любят честного, грязные – чистого, так пьяная компания не любит и даже не переносит трезвого. В молодости я в застолье старался поддержать дружеский кружок – пил хотя и меньше других, но отвращения к спиртному не показывал. И чем я был моложе, тем больше у меня было друзей, и не было среди них непьющего. Работая в «Известиях», дружил с Борисом Галичем, Евгением Кригером, Юрием Феофановым,– они в то время были маститыми, известными журналистами. И пили помногу, но знали ту черту, где нужно было остановиться. Кригер и Галич пьяными в редакции не появлялись, а Феофанов и в сильном подпитии шёл в редакцию. Сидел за столом, склонив на грудь голову, лицо красное, почти малиновое, а кончики ушей и носа белые. Все знали, что он пьяный, но мирились, потому что и сами пили.

Помню один забавный случай. Работал я собкором «Известий» по Донбассу, жил в Донецке. Однажды звонит мне председатель облисполкома, говорит: «В городском сквере на лавочке лежит пьяный. Милиция хотела отвезти его в вытрезвитель, но посмотрели документы – оказалось, что он заместитель редактора ”Известий“. Называет фамилию. Я сказал: ”Да, есть у нас такой, и он действительно заместитель редактора «Известий», но только не главного, а редактора по разделу. У него здесь живет тёща, и он приезжает иногда к нам с частным визитом“».

Милиция отвезла его к тёще,– на том и порешили инцидент с пьяным высоким лицом.

Потом я перешёл на профессиональную писательскую работу. Мир моих интересов находился в кругу писателей и поэтов. Тут уж вино и водка были особенно желанны. В очерке о Геннадии Шичко и его методе отрезвления я писал об этом, но писал мало,– боялся нарушить товарищескую этику, выдать тайны личной, семейной жизни. Писательская богема имеет свой взгляд на спиртные возлияния, почитает увлечение рюмкой чуть ли не за доблесть, чуть ли не чертой божественного дара. Тут распространено мнение, что спиртные возлияния нужны для вдохновения, без них немыслимо поэтическое озарение. И если вы вздумаете оспорить эту расхожую глупость, вам приведут имена Вергилия, Овидия... Потом и Пушкина, Байрона, Есенина... Все они пили,– а как писали! И Алексей Толстой в день выпивал бутылку коньяка. И Джек Лондон, и Фолкнер, и Джойс...

«Конечно же, вы пьяница,– написал Эрнст Хемингуэй в 1934 году Ф. Скотту Фицджеральду.– Однако ничуть не больший пьяница, чем Джойс и другие хорошие писатели».

Так уж повелось давно: вино и муза рядом. Но так думали раньше, во времена, когда не было научных знаний о пагубе алкоголя. Теперь этот миф развенчан. К сожалению, не русские, а западные писатели – и, прежде всего, Джек Лондон, Том Дардис – сделали это лучше, чем кто-либо. Смело, без ложной деликатности рассказал американский писатель Том Дардис о жизни Хемингуэя, Фицджеральда, Фолкнера и О’Нила, о том, что пристрастие к вину стало причиной в одном случае неудач, а в другом – и полного творческого бессилия. И каждый из них, сходя в могилу, осознал, что гений его придушен зелёным змием. Дардис написал свою книгу после того, как у него, преподавателя колледжа, один юноша спросил: «Почему все писатели, которых мы проходим, были алкашами?»

Дардис в своей книге приводит 28 авторов, которых он считает алкоголиками. Среди них: Джек Лондон, Дэшил Хэммет, Дороти Паркер, Теннеси Уильямс, Джон Берримен, Трумэн Капоте, Джеймс Джойс.

Приведу одно место из лондонской «Гардиан», рассказывающей о книге Дардиса:

«Фолкнер чувствовал, что может работать только пьяным. Он считал себя прежде всего летописцем, повествующим о событиях, которые уже произошли, а посему нуждался, как ему казалось, в обострённом их восприятии, которое достигалось с помощью алкоголя. В результате подогреваемое выпивкой создание книг сопровождалось ухудшением физического и психологического состояния. В возрасте, близком к сорока, во время написания романа «Авессалом, Авессалом!», Фолкнер погрузился в состояние глубочайшего запоя, из-за чего несколько раз попадал в больницу. Непонятно, каким чудом сохранилась его способность что-либо писать при таком губительном режиме. Следуя примеру Алджериона Суинберна, его любимого поэта и тоже алкоголика, Фолкнер нанял медбрата, чтобы тот следил за количеством потребляемого спиртного и помогал писателю не впадать ни в одну из крайностей, коими являются трезвость и запой. Попытка не удалась, и работать Фолкнеру становилось всё труднее и труднее. Роман «Притча» создавался на протяжении почти десяти лет и не нравился автору».

Хемингуэй имел свой особенный взгляд на винопитие; поначалу он считал, что писать нужно на трезвую голову. Пил в дни отдыха. Но пил часто и дозы увеличивал. Могучий организм позволял ему и писать. Стал бравировать своей способностью пить и писать романы, «приобретал репутацию знаменитого на весь мир ”папы“ с неизменной бутылкой рома в руках». Приговаривал: «А я не пьяница!» Друзьям признавался, что, в отличие от алкоголика Ф. Скотта Фицджеральда, он пьет «умеренно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю