Текст книги "Судьба чемпиона"
Автор книги: Иван Дроздов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Удивительно, как нехорошо начался этот день для Очкина; утром плановый отдел представил отчёт за второй квартал: план выполнен на 90 процентов. Двинул от себя бумагу, в сердцах проговорил:
– Заводы садятся на мель. Заказов нет, зарплату платить нечем.
Это было время, когда «демократы» разваливали Советский Союз; республики, одна за другой, отделялись, жизнь заводов замирала. Рушились взаимные поставки, мелели ручейки заказов.
Подписал отчёт. Настроение было испорчено. Принимал людей, отвечал по телефону, но всё вяло, без желания и с каким-то болезненным, непроходящим надрывом, будто на спину ему взвалили непосильную ношу и он взбирался с ней на крутую гору.
Надо было акционировать заводы, кому-то продавать. Но как, почему и для чего это продавать такие отлаженные производства, снабжавшие всю страну и Европу медицинским оборудованием, он не знал.
В третьем часу приехал домой обедать. Почти одновременно с ним вошли в квартиру Ирина и Варенька, весело болтая и смеясь.
Очкин сидел за столом и ждал обеда. Ирина, заглянув в столовую, сообщила:
– Обеда нынче нет, но мы сейчас что-нибудь соорудим.
Очкин вскипел и сжал кулаки. Их веселое настроение и эта беспечность в голосе: «...обеда нынче нет» подлили масла в огонь, и он готов был взорваться.
– Мне обед нужен, а не это «что-нибудь»!
Тыльной стороной ладони швырнул на пол тарелки с ветчиной и хлебом.
Варя прижалась к матери, словно защищая её от удара. Очкин кричал:
– Шляетесь где-то, а я по вашей милости пробавляйся сухим пайком!
Ирина, мягко высвобождаясь из объятий дочери, спокойно и с достоинством проговорила:
– Я не шлялась, ходила по делам. А твоему самодурству решила положить конец: мы с Варей будем жить вдвоём. Ты свободен и устраивай свою жизнь по-иному.
Очкин набычил голову. Знал: Ирина произнесла приговор. И отмене или обжалованию он не подлежит. Проговорил тихо, со злобой обделённого, оскорблённого человека:
– Убирайтесь ко всем чертям! Давно бы так...
– Убираться нам некуда, мы будем разменивать квартиру.
– Квартира моя. Мне её давали, мне!
– Да, тебе. Но и нам. Мы тут прописаны.
– Хорошо. Забирайте её себе. А я буду жить на даче.
С этими словами Очкин вышел.
Обедал в ресторане. Заказал бутылку коньяка и почти всю её выпил. После первых двух-трех рюмок у него поднялось настроение; почувствовал силу и прилив энергии, и сердце, которое с самого утра слегка ныло, отпустило – дышалось легче.
Семейная драма не казалась такой уж страшной. «Пока поживу на даче. Нервы успокою».
Обильная еда гасила действие алкоголя, Очкин ел и пил много, и тогда лишь остановился, когда коньяка в бутылке оставалось на донышке.
Мелькали и такие мысли: «Грачёв, этот шалопай, трезвенником стал. Смех!»
К Грачёву не было той глухой неизбывной неприязни, которую питал ко многим и глушил в себе из соображений такта и эгоизма. К тому же Грачёв был нужен – строил дачу.
«И теперь... пусть живёт. Отведу комнату в нижнем этаже,– пусть обитает».
Вспомнил, что не закончено оформление документов на дачу. Откинувшись на сидении, думал: «Документы оформлю, завезу материалы – кирпич, доски, цемент».
«Волга» несла его по широкому Приморскому шоссе. Со стороны залива дул прохладный ветерок, но не освежал, не бодрил, Очкину хотелось спать, и он, откинув назад голову, задремал. Во сне чувствовал боль в груди, сильный, настойчивый звон в ушах и тяжесть в области желудка.
У калитки вышел из машины, сказал шофёру:
– Завтра не приезжайте. Я плохо себя чувствую и на работу не пойду.
– Завтра суббота, Михаил Игнатьевич. Вам и не надо идти на работу.
В этот момент вывернулся из-за угла забора Георгий Назаренко.
– Костя, постой!
Очкин остановился, подождал. Георгий был навеселе, угодливо изогнулся, по-военному приставил ладонь к виску.
– Пардон, обознался.
– Проходите,– открыл калитку Очкин.– Костя сейчас придёт.
Казалось, Очкин обрадовался случаю раскупорить бутылочку и продолжить винопитие. Он провел гостя на кухню, пригласил к столу. Из шкафа выставил коньяк, рюмки...
А через час явился Грачёв.
Все двери были раскрыты; Костя миновал коридор и перед чуть приоткрытой дверью кухни остановился. За столом мирно сидели Очкин и Георгий. Говорили о нём, Грачёве:
– Костя – хор-роший пар-рень. У нас его «Чемпионом» зовут. «Чемпион!» – кричит братва, и Костя идёт. Вынимает деньги,– на, пей, ребята. Чемпион! – одно слово. Не знаю, откуда взялось, а так зовут. Я не бил рекордов, но я – начальник цеха! Слышишь? Седой, ты меня слышишь? Я был начальником цеха. Без трёпа. Правду говорю. Ну, хочешь – документ достану.
Очкин выставил руку, словно защищаясь от удара. Глухо бубнил:
– Не надо документа – чёрта мне в нём, я – директор, и то молчу, а он – начальник цеха. Все вы чемпионы да начальники – пьянь шелудивая.
И ещё тише:
– Какого чёрта сижу с ним... тары-бары...– руками углы стола обхватил. И вдруг как гаркнет:
– К чёрту пошёл! Слышишь, алкаш вяленый! А ну...– расселся тут. Начальник!
Схватил его за ворот пиджака, поволок в коридор, потом за калитку и толкнул на обочину дороги. Из раскрытого окна кухни Костя наблюдал, как Георгий ворочался с минуту, затем поднялся и, не оглядываясь, побрёл неверным, заплетающимся шагом.
Очкин долго и старательно закрывал на внутренний замок калитку. А вернувшись, не удивился Косте, положил ему руки на плечи, сказал:
– У меня несчастье, друг. Ба-альшое горе! Ушла Ирина. Совсем ушла. Ты ведь знаешь, как она уходит.
Грачёв не придал значения пьяной болтовне, отвёл Очкина в кабинет. И там уложил в постель.
Очкин хотя и был изрядно пьян, но сон к нему не приходил. У него очень болело сердце. Никогда до сих пор у Очкина так сильно не болело сердце.
Утром следующего дня он проснулся от громкого разговора, доносившегося с первого этажа. Незнакомый голос настойчиво требовал хозяина.
– Вы только покажите мне дверь его кабинета!
– Михаил Игнатьевич отдыхает, придите в другой раз.
Это был голос Грачёва; Очкин узнал его, и странное дело, дотоле неприятный, приводивший его в раздражение голос боксёра на этот раз не казался Очкину ни неприятным, ни даже чужим. Грачёв оберегал покой хозяина, и, может быть, оттого, а может быть, от сознания общей судьбы, но что-то родное, близкое слышалось в голосе Грачёва.
– Костя! Кто там пришёл? Пусть войдёт.
Впервые Грачёва назвал по имени; раньше никак не на– зывал.
На пороге показался Шурыгин.
– Здравия желаю, Михаил Игнатьевич!
– А-а, Шурыгин,– буркнул Очкин, выказывая явное неудовольствие. «Хлопотать за кого-нибудь пришёл»,– в сердцах подумал Очкин и заранее решил отказать.
– Вы как руководитель большого государственного масштаба,– начал издалека Шурыгин,– не можете не знать о новых веяниях по борьбе с коррупцией. Нынче дай только повод – из мухи слона сделают.
– Да, знаю,– прервал Очкин, выказывая нетерпение.– Но о чём это вы?
– Какой-то мерзавец кляузу на вас написал.
Эти последние слова точно огнём опалили Очкина; притихшая за ночь боль острой режущей ломотой разлилась по всей левой стороне груди и в районе живота.
– О чём вы? Говорите конкретнее.
– Брусочки, будь они неладны. На обычном-то складе их не купишь.
– Куда направлена кляуза?
– Районному прокурору. Я хотел вам предложить уладить дельце.
– Не надо ничего улаживать. Спасибо, Шурыгин. Это не страшно. Тут нет никакого нарушения. Бруски из брака. Оплачены. А теперь – идите. Мне нездоровится.
Одутловатое, сонно-вялое лицо Очкина вдруг покрылось бледностью, в глазах отразилось предчувствие неотвратимой грозной беды. Он с трудом поднялся с дивана, перешёл к письменному столу, сел в кресло. Глуховато, сникшим от волнения голосом проговорил:
– Идите. Пожалуйста.
Шурыгин вышел, а Очкин сидел ни жив ни мертв; он не смотрел вослед роковому посетителю, но шаги бывшего строителя, спускавшегося по лестнице, дополнительной болью отдавались в сердце. Лихорадочно работал мозг. Одна картина мрачнее другой рисовались в воображении. Четыре кубометра калиброванных брусков. Мелочь, конечно,– к тому же оплачены, и квитанции есть, но бруски взяты со строительства детского сада, а там сейчас затор, все планы срываются. Попади он на зуб демагогам, да журналисты прознают...
Воображение нагнетало страхи, ему представлялись комиссии, фельетоны. Лица знакомых и незнакомых людей. На каждом – недоумение, немой вопрос: «Очкин? Ты ли это? Да как же?..»
Потеря доброго имени были для него страшнее смерти.
Начисто вылетели из головы все другие неприятности, даже ссора с Ириной, разрыв с ней казались пустяком в сравнении с неминуемо надвигавшейся катастрофой. И даже боль сердца будто бы отступила.
– Костя! – закричал Очкин.– Поднимись сюда. Пожалуйста, скорее!
Схватил лист бумаги, стал писать:
«В комитет профсоюза завода медицинских аппаратов.
Прошу принять построенную мною дачу на баланс завода – пусть это будет детский сад или ясли для детей рабочих.
При строительстве дачи я использовал некоторое количество фондовых материалов со строек объединения, и это обстоятельство побудило меня принять такое решение.
Подробно обо всём сообщу в надлежащие инстанции.
Очкин».
Запечатал конверт, протянул вошедшему Грачёву. Сказал:
– Прошу тебя, окажи услугу, доставь сегодня же в профком завода. Сегодня же, сейчас.
– Но нынче суббота, к тому же вечер. Там никого нет.
– В конторе завода есть дежурный. Пожалуйста, отвези ему.
Позвонил в гараж, вызвал машину.
– Сейчас подойдет автомобиль. Будь другом, свези.
И тон, и слова были новыми, не похожими на характер их прежних отношений. Наконец, и вид Очкина – болезненный, взъерошенный.
Грачёв взял письмо.
– Мне нетрудно, но что с вами? На вас лица нет.
– Ничего, пройдёт. Вот полежу и станет легче.
Лёг на диван, накрылся пледом. Константин продолжал стоять у изголовья, с недоумением глядел на всегда здорового и такого самоуверенного Очкина.
Тот продолжал:
– Я, брат, малость перепил нынче. Ты завязал, а я продолжаю. И вот видишь – переложил, выпал из колеи.
Грачёв направился к выходу, а Очкин со страхом смотрел ему вслед и думал: «Он поедет в город, а мне тут сделается плохо».
У калитки раздался шум автомобиля.
Грачёв уехал.
Когда откатил последний слабый шорох автомобильных шин, повисла тяжёлая пугающая тишина. Душу рвала досада, в голове теснились тревожные, наводящие панику мысли. Одна из них настойчиво и властно билась в мозгу: «Чёрт дёрнул меня заварить такую кашу! Наверное, пьян был, навеселе, вот и сказал прорабу: пришли кубометра четыре. Пьяному-то море по колено. Хорошо, что деньги уплатил».
Очкин презирал пьяниц. Все беды на производстве, на стройках случались от них, молчаливых, прячущих глаза молодцов, схоронивших под досками бутылку, упившихся ещё вчера, а сегодня ошалело шатающихся с больной головой по цеху или стройке, побуждающих новичков «обмыть» первую получку, премию,– просто «составить компанию» – от них, алчных, жадных, озабоченных одной единственной гнусной мыслью «выпить». Этих он ненавидел и не питал к ним никакой жалости. Сорваны сроки сдачи объекта, случилась авария, кого-то покалечило – ищи пьяницу. Наконец, грубо сработано, наспех, кое-как – и тут «поработал» суетливый, пустой человечишко, чья жизнь сосредоточилась на бутылке. Но он не осуждал пьющих умеренно. Пожалуй, только теперь ему пришла в голову мысль, что и он, «умеющий пить культурно, и даже красиво», под воздействием вина совершил самую большую в своей жизни глупость. «Будь я трезвым, не пошёл бы на аферу»,– повторял он мысленно и чувствовал, как боль в груди и в области живота сжимает его точно калёным обручем.
Вспоминал свою жизнь – год за годом; всё мешалось в одну сплошную череду, туманную и безликую. С тех пор, как закончил институт, стремился себя возвысить – стать начальником цеха, потом главным инженером завода, а там и выше. И ещё была забота: квартира, книги, мебель – как раз то, что пошло в одночасье прахом; разошелся с женой, и всё ухнуло, как не бывало! Не так ли и с должностью? Сегодня есть – завтра всё полетело в тартарары.
Почувствовал резкую боль в правом боку. Успел позвонить, вызвал скорую помощь. Когда она приехала, он лежал на диване без сознания. На полу записка: «Отвезите в клинику Бурлова».
Профессор был на даче. Дежурный хирург позвонил ему рано утром, рассказал об Очкине. В сознание тот не приходил, едва подавал признаки жизни. Профессор приехал в клинику и после осмотра больного, посоветовавшись с терапевтом и ассистентами-хирургами, приказал готовить его к операции.
Больше пяти часов стоял он у операционного стола. Как и предполагал, в результате стрессовых ситуаций или каких-то других причин у Очкина произошли сильнейшие спазмы сосудов, что и привело к снижению, а в иных местах, прекращению кровоснабжения жизненно важных органов. В районе печени случился разрыв ткани, кровь разлилась на большом пространстве.
Операция осложнялась чрезмерной полнотой больного; вес Очкина превышал норму на двадцать килограммов. Продираться скальпелем к пострадавшим органам, чистить места, заполненные загустевшей кровью, и затем накладывать швы приходилось под слоем жира. Сколько тут мучений для хирурга! В подобных случаях Бурлов вспоминал свои операции во Вьетнаме. С группой русских врачей его послали туда в годы вьетнамо-американской войны. Много трудных задач ставит перед врачом госпитальная хирургия, но там не было полных пациентов. Чуть разрежешь кожу – и все внутренние органы у тебя на ладони. Пальцы рук работают свободно, швы накладывать легко. Оперировал он быстро и без осложнений. Может, оттого Николай Степанович так не любил толстяков. И если к нему с жалобами на сердце обращался полный, с трудом таскающий своё тело человек, он говорил:
– Сколько лет вы такой вот... полный? Ах, семнадцать! Так чего же вы хотите?.. Ваша полнота – благоприятный фон для развития болезней сосудов, сердца, печени и многого другого. Ну, посудите сами: почти двадцать лет вы по своей охоте таскаете на плечах два ведра воды. И в театр идёте, и спать ложитесь,– всё с этим грузом. Да тут и железный организм надломится.
Полноту он не считал невинным недостатком и никаких оправданий тучности не принимал. В кругу близких профессор говорил:
– К толстякам мы относимся с добродушной улыбкой, а ведь так ли уж невинна эта страстишка лишнего поесть! Для нас же, хирургов, толстый человек – сущее наказание! Во время операции намаешься, а после операции не знаешь, как его выходить: то у него пролежни, то сердце отказывает, а то присоединится воспаление легких. Весь персонал нянчится с ним, как с ребёнком. Мы одного толстяка после операции полтора месяца через каждый час с боку на бок ворочали, а в нём без малого восемь пудов веса было.
Трудно и долго выздоравливал Михаил Игнатьевич. В первые дни после операции он словно бы обрадовался своему второму рождению, ждал врачей, сестёр, говорил с ними, а когда его навещали сослуживцы, спрашивал о делах на заводах, со вниманием слушал их рассказы. На третий день к нему пришли Ирина с Варей, принесли фрукты, соки – он и с ними говорил так, будто ничего между ними не произошло. Просил принести книги, собирался читать. Но на четвёртый или на пятый день заметно сник, приуныл, ни к кому не проявлял интереса. Организм не принимал воды и пищи. Очкин два дня пролежал на спине, а затем повернулся на бок и лежал с закрытыми глазами. Врачи давали ему лекарства, часто меняли назначения, но Очкину не становилось лучше. И посетители к нему приходили реже. В конторе распространились слухи о махинациях со строительством дачи, о болезни, связанной с этой историей – многие потеряли к нему интерес. Ещё раз приходила Ирина, да и то лишь из чувства прежнего долга и женского сострадания. Зато Очкина стал часто навещать Грачёв. Узнав, что много дней Очкин лежит лицом к стене, не ест, не пьет и не проявляет ни к кому интереса, он стал поворачивать его с боку на бок, растирать, чтобы не появились пролежни.
Говорил Очкину:
– Да ты что, Михаил,– помирать собрался? Не рановато ли?
Очкин смотрел отрешённо, и взгляд его, как у глубоких немощных стариков, был устремлён в себя, лишён жизни.
Костя взял руку Очкина – пальцы были холодными, открыл одеяло, коснулся ноги – холодная. Принялся делать массаж, усиленно растирал кожу. Сестра принесла спирт, вату. Приемами, какими спортивные врачи и тренеры растирают боксёров, Грачёв массировал Очкина.
На беду Бурлов надолго уехал за границу.
Константин вспомнил, что в трудных ситуациях Николай Степанович звонил профессору Воронцову, приглашал на консультации.
Попросил врача позвонить Воронцову. Профессор пообещал тут же приехать. Долго он сидел у больного, слушал лечащего врача, изучал историю болезни.
– Нужно наладить капельницу, питать больного через вены. И сейчас же дать ему двойную дозу нового венгерского препарата.
Написал название: трассилол.
– У нас его нет,– сказал врач.
– Пошлите со мной сестру, я дам на курс лечения.
Повернулся к Грачёву:
– А вы, молодой человек, правильно делаете, производя массаж и растирания. И вообще хорошо, что ко мне обратились.
С того дня Очкин пошёл на поправку. В глазах его засветилась жизнь. Показал на яблочный сок, сказал Грачёву:
– Налей из той вон бутылки. Яблочный.
И выпил почти целый стакан. Затем съел несколько ложек мёда, попросил почистить апельсин.
Он лежал в клинике долго, около трёх месяцев. Как только ему сделалось лучше, вспомнил всё происшедшее с ним недавно и, странное дело, не испытал страха, мук и терзаний, чуть не лишивших его жизни. Он чувствовал, что будет жить, и это сознание заполнило его душу светом, радостью,– он если и опасался чего, так это только того, чтобы не возвратилась его болезнь и не повергла бы его снова в состояние прострации, небытия.
В клинике Очкин много беседовал с врачами, профессором Бурловым,– понял, что эпизод с брусками явился лишь последней каплей, переполнившей чашу насилия над его организмом; больше всего его подрывал алкоголь, постоянные коньячные возлияния,– в особенности же, лошадиные дозы, принятые им с целью заглушить семейную драму. Бурлов ему говорил: «Беда одна не ходит; одна неприятность накладывается на другую – сосуды и не выдерживают!»
Очкин видел перед собой колодец, почти бездонный, это из него он карабкался так долго и так трудно; наконец, захватил руками край, увидел свет. Да что там все другие беды, что должность, карьера – он будет жить! – вот мысль, которая им теперь владела, и только она, эта мысль, составляла суть бытия и счастья.
Ирина не приходит – тут всё верно и нет ничего удивительного. Она ещё молодец! Пришла в самый трудный час. И на том спасибо. Теперь же... Ну что ж, они чужие, и ему нечего больше ожидать.
Со службы приходили редко – и на сослуживцев не обижался. Не было среди них ни приятелей, ни друзей. Он и на службе, как дома: был ко всем холоден, нёс себя высоко и частенько срывался на крик, бросал в лицо людям обидные слова. Шофёру, опоздавшему к подъезду на несколько минут, однажды сказал: «В другой раз можете совсем не приезжать».
Как ещё его терпели люди?
В первый же день, когда он поднялся и без посторонней помощи гулял по коридору, к нему явился главный инженер. Рассказал о больших переменах: заводы акционируют, рабочих увольняют. В конторах какие-то иностранцы. Чего замышляют – неизвестно.
Перешли в холл для гостей. Главный продолжал:
– Нас, инженеров и техников, сокращают. Я теперь на рынке, помогаю азикам продавать картошку.
– Азики? Кто такие – азики?
– Азербайджанцы. Почти все питерские рынки захватили. Цены диктуют, шкуру дерут.
– А народ?
– Какой народ?
– Ну, люди. Питерцы?..
– Питерцы? Их будто и нет. Народ он... безмолвствует.
Когда к Очкину пришёл Грачёв, сказал ему:
– Я теперь никто. Как это выразился Островский в какой-то своей драме, птицы не имеют денег, а ничего – живут.
Константин посмотрел на Очкина и улыбнулся. Смотрел неотрывно, доверчиво, открыто.
– Костя! Ты зачем ко мне ходишь? Ну что я тебе?
– Ты, Игнатьич, опять за своё – зачем да почему. Ну, откуда мне знать – почему? Ты сейчас слабый, как дитя.
– Да уж. Вышла со мной история. Но и то хорошо – не директор я теперь. Гора с плеч. Нервы никто мотать не будет. План, дисциплина...– пусть у других голова болит. Правда, и так можно сказать: крушение карьеры, падение...
– Я тоже падал. Однако, вишь – поднялся.
– У тебя всё проще: бутылка, драки...
– Оно, конечно, просто, да не совсем. Чем была не карьера! На самую верхушку человеческой славы забирался.
– Ах, да... про твое чемпионство забыл. Болезнь память отшибла. Но ты отдушину нашёл – в вине горе утопил.
– Вино прежде падения ко мне прилепилось. Оно-то и потащило в пропасть. С тобой та же история! Вино и тебе разум помрачило. Совесть ты водкой приглушил. Пил-то побольше моего. И подольше. Совесть-то и притомилась.
– Ну, пошёл воспитывать. Статей начитался.
– Статьи учёные люди пишут.
– Шарлатаны – тоже.
– Случается, и шарлатаны. Но чаще – учёный люд, те, кому сказать есть что и кто не только о себе печётся. Я про вино уйму статей прочёл. И сейчас вот – видишь... в библиотеке был. Вот они, выписки из статей, книг, брошюр.
– Зачем они тебе?
– Лекцию готовлю для студентов. Бурлов предложил.
– Тебе?
– Да, мне.
– Но ведь ты сам недавно...
– Потому и предлагает профессор. Он вступительное слово обо мне скажет. Вот, мол, друзья хорошие, недавно сей молодец и сам зашибал, а теперь он, можно сказать, с того света явился.
Очкин взял у Грачёва папку с журналами, стал листать.
– Бюллетени ВОЗ...
– Да, Всемирная организация здравоохранения. По совету Бурлова штудировал. Тут сведения не только одной нашей науки, но и зарубежных. Хочешь, на пару дней оставлю тебе?
– Поздно, Костя, трезвенника из меня делать. Да и к чему? Мне теперь без вина не обойтись. Жизнь меня круто качнула, к рюмке пуще прежнего потянуло. Ты бы мне коньячку принес. Впрочем, ладно, погожу с этим. Оставь папку, посмотрю на досуге. Раньше-то я статей о пьянстве не читал.
Сначала Очкин читал выписки без разбора – на глаза попала, прочёл.
Эсхин – древнегреческий оратор – сказал:
«Опьянение показывает душу человека, как зеркало отражает его тело».
Невольно приходили на ум комментарии: «Ну, да – понятное дело: под воздействием вина беседа идёт веселее. Мы, деловые люди, к примеру, затем и пьём. Легче договориться. К тому ж, души навстречу друг другу раскрываются – ты ему расскажешь свои тайны, он – тебе. Мудрец Эсхин верно подметил. Впрочем, наш русский простой народ об этом же говорит: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке».
А вот длинная цитата из «Отверженных» Виктора Гюго:
«Три вида паров – пива, водки и абсента – ложатся на душу свинцовой тяжестью. Это тройной мрак; душа, этот небесный мотылек – тонет в нём; и в слоистом дыму, который, сгущаясь, принимает смутные очертания крыла летучей мыши, возникают три немые фигуры – Кошмар, Ночь, Смерть, парящие над заснувшей Психеей».
Мудрено сказано, однако возразить трудно. «Три вида паров...» У нас просто говорят: ёрш! Я ещё мальчиком, когда в партизанах был, пробовал. Голова от боли чуть не разломилась. Гадость, конечно – что и говорить! А что – он, наверное, прав? Пьющий человек, он в правду... У него душа черствеет, в нём ни жалости, ни понятия чести. Словом, как говорит Гюго – тройной мрак!»
Дальше читал:
Бездумные авторы или по неведению пишут:
«Нам, существам разумным, нужен хмель... Напейся ж пьян, читатель дорогой».
«Пел, будто пил вино...»
Хмыкнул Очкин, покачал головой: «А ведь и я... в разряде бездумных».
Цитата из «Волгоградской правды»:
«Виновник – традиционный для страны (Франции), подарившей миру пенистое шампанское, аперитив перед обедом, стакан вина за ужином, кружку светлого пива после окончания рабочего дня. Невинные, на первый взгляд, вещи, ставшие обязательным атрибутом жизни среднего француза – весельчака дядюшки Дюпона.
...пристрастие к спиртному отравляет каждый год 40 тысяч французов... 2 миллиона – хронические алкоголики».
Раз прочёл цитату, другой раз... Не по себе стало Очкину. «Обо мне речь, о культурном винопитии. Неужели... и меня затягивает? И я становлюсь хроническим алкоголиком?»
В холодный пот бросило от такой догадки. Вот и он, Грачёв, говорит: «От многолетних возлияний не та уж стала совесть, и весь ты переменился. Теперь бы с автоматом и шашкой тола не пошёл бы рвать рельсы».
А что? Ведь если, положа руку на сердце: разве прежде, двадцать лет назад, завёз бы на дачу со своих складов калиброванные бруски?
Читал долго – час, другой. Дивился усердию Грачёва: «Надо же! Сколько литературы перечитал. Да после такого потока информации пить не захочешь. И я, пожалуй...»
Бросил на тумбочку папку, лежал на спине, смотрел в размытое на стене пятно поверх двери. Слышал, как часто, упруго бьётся сердце. «Прав Грачёв! Не один он так думает, а все они... и те древние мудрецы. Люди давно наблюдают... Пытливые умы, честные сердца – все те, у кого развито гражданское чувство, кто есть добрый сын своего народа, страны,– они заметили, они предостерегают. Сквозь годы и века слышен их голос».
Очкин снова взял папку, но не мог больше читать грачёвских выписок – казалось, каждая строка в них адресовалась ему, Очкину, обличала и убеждала в правильности Костиного заключения: «...не та уж стала совесть, и весь ты переменился». Внутренний голос Очкина, его пошатнувшаяся, но ещё пылавшая в душе совесть, остатки былого рыцарства кричали: «Грачёв прав, он прав, прав, прав...» Вспоминал себя прошлого, анализировал поступки настоящего – все правы, все авторы статей, и мудрецы, и он, Костя Грачёв – этот бесхитростный, простоватый, а в сущности умный и сильный человек. «Да, да,– соглашался Очкин,– жизнь Кости сложилась драматично, он пил, буянил, но он сумел одолеть пагубную страсть. Он побеждал боксёров на ринге, теперь победил себя. И, может быть, это самая важная и самая большая его победа. Теперь он старается помочь другим.
Очкин снова протягивает руку к папке.
«Я ещё почитаю. Я прочту все выписки. Да если и вправду все от вина и водки – зачем же отравляться? И разве у меня нет такой воли, как у Кости? Мы ещё посмотрим, кто на что способен!»
– Ходить! Больше ходить! – приказал профессор.
«Ходить, двигаться, но только не ослаблять внимания к состоянию сердца и всего организма»,– говорит обыкновенно профессор Бурлов больным, врачам, ассистентам, а если читает лекцию студентам, разовьет свои мысли, скажет о биологической природе человека, его извечном состоянии движения: убегать, догонять, искать пищу. В заключении скажет: «Проверил на себе, знаю: когда мне плохо, случится стресс, засосёт, заноет сердце – иду на прогулку. В другой раз хандра накатит, тоска охватит с ног до головы – я тогда за письменный стол сажусь, воспоминания пишу или статью научную. Тоже полегчает».
Другая школа повторяет старые догмы: расслабьтесь, забудьтесь, постарайтесь заснуть.
Очкин ходил. По коридору, недалеко – тихо и осторожно; вперёд пройдёт, назад вернётся. И так несколько раз. Потом отдыхал.
На тумбочке лежали записки к будущей лекции Грачёва, они тянули, как магнит, будоражили мысли. Изумляло, обескураживало открытие: Грачёв и кладезь мыслей! Нашёл книги, раскопал.
Имя Грачёва, сама его фамилия была для Очкина синонимом чего-то ненадёжного, пустого. Долгие годы Очкин копил неприязнь к нему, вырабатывал, может быть, помимо своей воли, флюиды неприятия, биологической несовместимости с человеком, путавшимся у него под ногами. Нельзя было отшвырнуть, но и терпеть не мог. Встречал брезгливой миной, кидал пятёрки, словно подталкивая в пропасть. И вдруг: трезвый человек, лучший слесарь-сборщик и теперь вот ещё – энтузиаст, вознамерившийся бороться с пьянством.
«Сидел в библиотеках, архивах – словно настоящий учё– ный!» – думал Очкин, лёжа у окна на своей койке и каждой клеткой чувствуя близость папки с бумагами Грачёва.
Очкин снова взял папку, отвернулся к стене. Читал.
Вспомнил чью-то фразу: «Книги и статьи о пьянстве читают кто угодно, только не пьяницы».
Можно не верить одному человеку, позволительно спорить с Грачёвым, даже с профессором Бурловым, но нельзя опровергать всех, тем более поэтов, учёных, признанных авторитетов. Сильный от природы, бывший когда-то глубокий и смелый ум Очкина, не желавший мириться с логикой страшных истин, цеплялся за последнее: я пил понемногу, не был пропойцей, но и этот аргумент рассыпался под тяжестью собственных же наблюдений над собой. Вспоминал себя молодым: он был совершенно другим человеком. Он где бы ни был – оставался самим собой: спорил, доказывал, утверждал. Во всём была своя линия – он защищал её, бился без оглядки. И ходил прямо – не горбился, не прятал глаза. Смеялся! Да, да – и смеялся! Теперь уж не помнит, когда он смеялся последний раз.
И с болью в сердце, с мужеством, оставшимся от прежнего Очкина, он мысленно заключал: я стал другим, несомненно: однако же не всё потеряно, и я ещё найду в себе силы начать новую жизнь.
Местная власть не нашла криминала в действиях Очкина – оставила за ним дачу. На собрании акционеров директором избрали Веру Михайловну. Об Очкине сказала: «Михаил Игнатьевич – талантливый организатор производства, крупный инженер, мы найдём ему работу по его знаниям».
Как раз в эти дни Грачёв оформил отпуск и жил безвыездно на даче.
В школах наступили каникулы, и с Грачёвым неотлучно жили Роман и Юрий. На новом «жигулёнке», недавно купленном Грачёвым, они мотались по городу, закупали рыболовецкие снасти, запасные части для катера, искали плиту, колосники и прочие предметы для бани, которую решили построить тем же летом на усадьбе.
На третий день отдыха, закупив очередную партию нужных вещей, поехали в клинику профессора Бурлова. В палату к Очкину вошли все втроём. Очкин уже знал ребят и был рад их появлению в день выписки.
По обычной своей манере сурово глянул исподлобья на Грачёва, спросил:
– Ты чего всем семейством?
– За тобой приехали. Вот ребята тебе кабинет прибрали, в дом теперь газ подвели. И плита, и отопление – всё газовое. Живи, радуйся!
Не хотел Очкин показывать радость, хлынувшую в душу от этих слов; склонился над выдвинутым ящиком, складывал в сумку бритву, помазок, зубную щётку, мыло.
Хотелось сказать Грачёву и ребятам слова любви и благодарности, но Очкин отвык от проявлений нежности, не знал, как это делают, считал их неуместными.
Робко, украдкой кидал на ребят взгляды, полные нерастраченных отцовских чувств, слышал, как гулко бьётся уставшее от болезни и многих испытаний сердце, и ниже склонял голову, по привычке что-то выговаривал Грачёву.