Текст книги "Торговка и поэт"
Автор книги: Иван Шамякин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Возможно, она что-то сказала, или подумала вслух, или, может, вид у нее сделался необычный, потому что Олесь вдруг перестал читать и внимательно всмотрелся в нее.
– Читай, Саша, – пошевелила она губами, которые вдруг запеклись, будто их опалил жар.
– Нравится? – радостно спросил он.
Тогда Ольга встрепенулась: очень уж странно и непривычно ведет себя она! Стихами может увлекаться он, юноша, интеллигент, у него мать учительница, а ей смешно так раскисать от стишков. Скажи пожалуйста, как убаюкал, даже душа оттаяла, действительно чуть не до слез довел! А ей такая мягкотелость совсем ни к чему, тут только покажи слабость, тебя сразу съедят, вокруг волки, чтобы с ними жить, нужно по-волчьи выть, а не порхать пташечкой и не заливаться песнями.
– Он что… в бога верил? – спросила она вдруг.
– Кто?
– Да этот… Блок.
Олесь смутился, не ожидал, что из услышанных стихов женщина сделает такой странный вывод.
– Да как сказать… Тогда еще многие верили… Но Блок принял революцию.
– Вот видишь: кто в бога верил, тот и писать хорошо умел, – назидательно, как мать сыну или учительница ученику, сказала она.
– Ну, знаете ли, – несмело возразил Олесь, – это не совсем так. Многие великие писатели не только нашего столетия, когда изобрели радио и человек взлетел в воздух, но жившие раньше, например, в средние века, были убежденными атеистами.
– Кем?
– Неверующими. Сервантес… Берне… Вольтер…
– Прочитай еще, – прервала она. – Ты хорошо читаешь. У тебя хороший голос. Девичий.
– Это от слабости.
– Тебе тяжело читать?
– Нет, нет, читать не тяжело, – будто испугался он и начал быстро листать книгу, выискивая, что еще почитать ей; конечно, хотел найти такое, что тронуло бы ее. Вряд ли смог бы объяснить, почему остановился на том произведении? Совсем же не хотел убедить Ольгу, что Блок и впрямь был набожным человеком. Или, может, ему показалось: именно это стихотворение поможет ей понять, что дело не в словах, даже не в сюжете, великие художники прошлого писали на библейские сюжеты, а в действительности отражали свою эпоху и людей, которые жили с ними рядом. Так и в этих стихах: ангел-хранитель – живой человек, женщина. Он прочитал несколько строчек про себя, шевеля губами, потом с усилием проглотил слюну. Ольга посмотрела на его шею, такую худую и прозрачную, что, казалось, видно было каждое выговоренное им слово, и какие они, его слова, – круглые, острые, легкие, тяжелые…
Люблю тебя, Ангел-Хранитель, во мгле,
Во мгле, что со мною всегда на земле.
Прочитал и остановился будто в нерешительности, или, может, спазма стиснула горло.
Первые строчки Ольга выслушала равнодушно, только улыбкой подбодрила: читай, мол, дальше. Что-то, как тяжелая льдина, стронулось в душе, когда он все еще шепотом прочитал:
За то, что нам долгая жизнь суждена,
О, даже за то, что мы муж и жена!
Но пока это только напомнило о той неизвестности, что ждала их в недалеком будущем, о чем она уже думала и тревожилась, волновалась: к чему приведет ее необдуманный поступок? кем этот парень станет в ее доме, когда поправится?
Она вздрогнула, когда голос его вдруг зазвенел решительно и гневно:
За то, что не любишь того, что люблю,
За то, что о нищих и бедных скорблю.
За то, что не можем согласно мы жить,
За то, что хочу и не смею убить —
Отмстить малодушным, кто жил без огня,
Кто так унижал мой народ и меня!
«Боже мой! – подумала Ольга. – Так это же он о нас, о себе и обо мне… что мы о разном думаем… и по-разному жить хотим…»
На какое-то мгновение даже усомнилась, что в книге так напечатано. Уж не выдумал ли он сам все, пока лежал тут один? Это ее почему-то особенно взволновало и испугало. Она обернулась, посмотрела в окно, на грушу, к веткам которой примерзли редкие почерневшие, сморщенные листья. А он даже раскраснелся и ничего уже не замечал вокруг себя, обо всем забыл, и голос его – нет, совсем не девичий, не слабый! – становился с каждым словом громче, и ничто его не могло остановить. Только в одном месте он всхлипнул, на словах: «Люблю я тебя и за слабость мою». За свою собственную слабость тоже любит… Это правда, бывает и так. Недаром бабы говорили: слабый любит крепче. Но больно ему, что слабый он, недужный.
Окончил он уже не шепотом, но голос его слабел с каждым словом:
Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
Вдвоем – неразрывно – навеки вдвоем!
Воскреснем? Погибнем? Умрем?
Может, ему хотелось плакать, потому что он закрыл глаза. И книга обессиленно упала ему на грудь, прикрытую одной белой сорочкой. Часто-часто билось его сердце. Ольга видела, как жилка пульсировала на его худенькой, с тростиночку, шее.
Ольга осторожно взяла книгу, но, развернув ее, не могла найти тех стихов, а листать не отваживалась, не хотела нарушать внезапно наступившую тишину, потому что появилось в ней, в тишине, что-то таинственное, загадочное, непонятное, но желанное.
В тишине они и раньше часто сидели, когда больной был еще совсем слабым и ему тяжело было говорить, но если он не спал, Ольга быстро двигалась, гремела, стучала, говорила о его болезни, о погоде, о новостях, услышанных на рынке, считала, что больному на пользу такая ее жизнедеятельность. А тут сердцем почувствовала, что ему теперь нужна не тишина одиночества, а ее молчаливое присутствие. Да и у самой появилась потребность помолчать после только что услышанных слов, А что это за слова? Она так легко запоминала все, а тут не может вспомнить ни одной строки этой чудесной песни или молитвы, помнила только смысл простых слов да чувствовала сложную музыку их, все еще звучавшую в голове, в сердце.
Оглянулась – почему не слышно Светки? Очень удивилась: дочь спала в «зале» на ватном одеяле, там же, где играла с деревянными кубиками. Дитя есть дитя, его то не уложишь, то засыпает неожиданно. Но заснула в странном положении, в сущности сидя, положив голову на большого, полинявшего уже плюшевого мишку, Ольга принесла его из чужой квартиры в первые дни войны и почему-то не любила, а Светка любила. Почти с суеверным страхом подумала: неужели и дитя он убаюкал этой молитвой? Наслушалась комаровских баек про книги-магии, каждое слово которых имеет чудесную силу – завораживает, привораживает, лечит, заживляет раны. Потому подумала: уж не такая ли и эта книга? Он ожил за какие-то три дня, получив книгу. А ее заколдовал за полчаса.
Нужно уложить Светку в коляску. Прикатить коляску к его кровати, чтобы покачал, если ребенок будет просыпаться. И скорее бежать на рынок – за мешками и корзинами… Но Олесь лежал с закрытыми глазами, обессиленный волшебными стихами, и она не решалась пошевелиться.
Потом прозрачная рука его начала искать на груди книгу, – значит, не слышал, как Ольга брала ее. Не нашел – удивился, раскрыл глаза, посмотрел на Ольгу виновато и смущенно.
Она сказала, как маленькому:
– Спи.
– Нет, я не засну.
– Покачай Свету. А то вон где заснула. – И пошла к дочери.
Остаток того дня, весь долгий осенний вечер и ночь Ольга думала о стихах, ей даже приснилось что-то необыкновенное, таких снов у нее никогда раньше не было: светлые хоромы, дворец или храм, множество людей, все держали такие же книги, как молитвенники, и все шептали красивые слова, одна она без книги, обойденная кем-то, мучилась от обиды, жадно ловила знакомые слова, но – новая мука! – не могла повторить их, не запомнила ни одного, а ей так хотелось повторить эти слова. Ходила среди людей с книгами и искала е г о, знала: если найдет, то сразу вспомнит все слова, без которых ей невозможно дальше жить: на мгновение он появлялся, но тут же исчезал, не прятался, а как бы таял или скрывался в белом тумане. А потом ее схватил в объятия полицейский Друтька и начал домогаться срамного, угрожал, что если она не ляжет с ним, то он донесет немцам, кого она прячет у себя, и их обоих повесят на Комаровском рынке.
Проснулась в холодном поту. Колотилось сердце. Но вспомнила сон и повеселела, показала Друтьке фиту, уверенная, что теперь любые домогания всех друтьков будут напрасны, нет, не только потому, что в доме живет о н, – она сама обрела какую-то новую силу.
Утром, когда Олесь еще спал, Ольга тихонько взяла книгу, нашла стихотворение «Ангел-Хранитель». Прочитала раз, другой, третий… Закрыла книгу и очень обрадовалась, что почти все запомнила, еще раза два заглянула в книгу и выучила наизусть, так быстро и в школе не выучивала. Радовалась, как дитя, что у нее хорошая память, что не оправдался страшный сон и что никакой магии нет, обычная книга.
На другой день, согреваясь на рынке у жаровни, предложила подругам-торговкам:
– Хотите, бабы, расскажу стих? Со школы помню.
– Давай, Олька, повесели, может, душа оттает, a то примерзла к ребрам.
Не поняли бабы серьезности слов, которые она произносила с заметным волнением, посмеялись; одна сказала, что такое может придумать только тот, у кого нет мужской силы. Ольга обиделась, ей показалось, что слова торговок оскорбляли Олеся, больного человека. А потом испугалась, когда старшая из торговок, полька Регина, спросила у нее таинственно, один на один:
– Это он написал такое, твой?
– Нет, это не он. Это Блок…
– Какой Блок? Что ты несешь? – И еще больше напугала, посоветовав: – Никому, глупая, не рассказывай свои стихи. А то вылезла посреди рынка. Смотри, как бы под веревку не подвела и его, и себя. Люди теперь хуже собак. Брякнет который, а ветер разнесет…
Пришла Лена Боровская. С тех пор как они не виделись, за неделю, она похудела еще больше и одета была уж совсем не по-девичьи: солдатские кирзовые сапоги, на голове не платок, а одеяло какое-то, только пальто все то же, ветром подбитое. И впрямь не девушка, а старушка. Наверное, белый пуховый платок выменяла на продукты. Известно, когда голодаешь, ничего не пожалеешь, не до нарядов тогда. Но Ольга убедилась, что об одежде и еде сейчас лучше не говорить: люди обижаются и злятся. Лена тоже, был у них уже такой разговор. Потому Ольга сделала вид, что ничего не заметила. Но и радости при появлении подруги не проявила. Поздоровалась сдержанно.
Вначале согласно посетовали на раннюю зиму. Но потом Лена вдруг сказала:
– Но зато и фашисты почувствуют, что такое русская зима. По улицам не ходят – бегают с подскоком, как гончие. Весь форс утратили.
Ольга спросила, как чувствуют себя старшие Боровские. Лена помрачнела и ответила почти с укором:
– Пришла бы, проведала. Мама часто вспоминает тебя.
Ольга подумала, что нет, не пойдет она к Боровским, хватит того, что Лена ходит к ней. Вообще стоило бы как-то прервать такую дружбу – ради безопасности своей. Ради ребенка своего и его, Олесевой, безопасности. Он тянется к этой комсомолке. Поссориться с ней, что ли? Но не здесь. Хорошо было бы на людях, на рынке, например. Конечно, совсем терять дружбу с Леной не стоит, немало она сделала и полезного – повела ее в лагерь, помогла со справкой для Олеся, достала книгу, – но Ольге не нравилось, что подруга навещает Олеся, и тот радуется ее приходу, и они как-то ближе друг другу, чем она, Ольга, и он. За несколько дней необычное действие стихов, смягчивших душу, ослабло, и она вновь сделалась прежней Леновичихой и осознавала себя именно такой, хотя знала, что люди ругают ее и некоторые называют очень жестоко – волчицей. Но это не особенно огорчало ее. Она верила, что только будучи такой, пусть себе и волчицей, можно прожить, не очень горюя.
Слова Олеся о празднике и о том дорогом, за что не следует жалеть жизни, только на миг вознесли ее над грязной и суровой обыденностью. Но слова те и испугали. Страх почему-то охватил в погребе, куда полезла за продуктами для обеда и где у нее были спрятаны самые дорогие вещи. Вот почему появление Лены в такой день не понравилось. А когда Лена, поговорив с ней для приличия минутку, пошла из кухни в комнату, – к нему, конечно, пошла, – Ольга просто возмутилась, закипела гневом. Скажи, пожалуйста, как хозяйничает в чужом доме! Ревизор объявился! Хотя бы разрешения попросила или придумала для предлога что-нибудь: как, мол, там Светка?
Подумав, Ольга заставила себя остыть, чтобы и правда не поссориться с Леной. При нем. При нем ей совсем не хотелось показывать худшее в своем характере. При нем хотелось быть доброй.
Лена была у него, сидела там же, на кровати, в ногах, где сидела она, Ольга, когда он читал стихи. Такая их близость опять отозвалась у Ольги знакомой ревностью: «Ишь ты, где уселась! Как своя!» Но, увидев, что у парня мокрые глаза, поразилась. Мужчина плачет? Отчего? Что Лена сказала такое? Какие у них могут быть секреты?
Накинулась на Лену будто шутя, но слова были жесткие и голос холодный, как осенний ветер:
– Приходишь и расстраиваешь больного человека! Хватит у нас своих бед, нечего нам плакать над твоими. Плачь над ними сама, в подушку, если хочешь, чтобы на сердце полегчало. Теперь слезы на люди не выносят. Холодно. Замерзнут…
Лена лучше чем кто-нибудь другой знала молодую Леновичиху, со школьных лет много раз с ней ссорилась, мирилась и привыкла уже не придавать особого значения ее словам, которые Ольга бросала везде с базарной легкостью, всем «отмеряла» и «давала сдачу». Но сейчас сказанное ею смутило и обидело девушку. Бледное лицо ее загорелось, она не находила, что ответить, какие слова подобрать. Не ссориться же! Не унижаться же перед торговкой! Но и смолчать нельзя! Выручил ее Олесь – с детской простотой и простодушием признался:
– Своих бед Лена не приносила. Радость принесла… С праздником поздравила, победы пожелала. Потому я растрогался. Не обращайте внимания на мои слезы. Я сентиментальный.
О самом главном, что вызвало радостные слезы, не сказал: Лена сообщила о вчерашнем торжественном заседании в Москве, на котором выступал Сталин.
Слова его примирили женщин. Лена порадовалась, что то главное, о чем она сообщила ему тайно, шепотом, он не выдал, как бы подтвердив этим свое согласие бороться и проявив необходимые качества подпольщика. А Ольгу тронули его и впрямь детская непосредственность и прямодушие. Помня, как он говорил о празднике, она поверила, что само поздравление могло его растрогать, и все это, так же, как и стихи, и слова его о революции, Родине, снова как-то по-хорошему очистило ее самое – посветлело на душе, будто загорелись там торжественные праздничные огни. Правда, опять возникло и ревнивое чувство: она даже забыла об этом их празднике (так и подумала – их, все еще отделяя себя), а вот Ленка эта, изнуренная, изголодавшаяся, кожа да кости, не забыла, безусловно, нарочно пришла, чтобы поздравить. Бот что, выходит, их связывает, сближает. Но это и успокоило – хорошо, что не что-то другое. Странные. Дети. Опасно это теперь. Впрочем, дети часто тянутся к опасному, А разве она не рисковала, когда брала его из лагеря, поселяла у себя? Еще как рисковала!
Избавившись от нехороших мыслей, Ольга сразу повеселела, и ей тоже захотелось сделать что-то доброе. Она предложила:
– А знаете что? Давайте отметим его, праздник, как до войны. Обед царский приготовим. И выпьем хорошенько! Сказать, что у меня есть?
– «Московская»? – обрадованный ее порывом, засмеялся Олесь.
Ольга погрозила ему пальцем.
– Ша! Болтун! «Московская» – само собой. – И сообщила таинственным шепотом: – Советское шампанское!
– О боже! Чего у тебя нет! – проглотила голодную слюну Лена.
– А у меня все есть. Не была бы я Леновичиха, – шаловливо, на одной ноге, повернулась Ольга. – Пойдем, поможешь мне. А ты лежи, не поднимайся, пока не позовем, – приказала Олесю.
IV
Олеся удивляли и Ольгина щедрость, всегда неожиданная, и ее скаредность, более постоянная, но не менее непонятная. У нее был керосин, запаслась в начале войны, всем запаслась, что в оккупации приобрело особенную цену, но жечь не давала даже ему, гостю, а ему так хотелось почитать вечером. Книги по его просьбе находила и приносила, но по вечерам командовала, как строгий старшина: «Спать!»
Электроэнергию оккупанты давали только в центр города – в учреждения, на вокзал, в дома, где размещались немцы. Окраины жили в темноте, с керосиновыми лампами и лучиной. А вечера ноябрьские длинные. И сон не приходит так рано. В это время мозг возбужден как никогда: впечатления дня, воспоминания, бесконечное течение мыслей… В темноте необычайно обостряется слух, и Олесю казалось, что он слышит весь город – не только свист далеких паровозов, лязг буферов, грохот ночного грузовика или танка, выстрелы, крики, топот ног, – но и то, что слышат не многие, – крик боли, стон, плач, рыдания, предсмертный вздох, страшный смех, проклятья и пьяный содом убийц. Он слышал это сердцем. И оно болело не меньше, чем если бы Олесь слышал все это своими ушами, видел воочию.
За деревянной перегородкой в соседней комнате не спала Ольга, ворочалась, вздыхала, чаще, чем нужно, поднималась к дочери. И это его тоже волновало и тревожило – ее вздохи. Он все еще никак не мог понять эту женщину. Зачем взяла его? Почему так заботливо выхаживает? Когда и какую плату потребует за то, что сделала для него?
Молодой романтик, не знающий страха после всего пережитого, он не думал и не представлял, что в долгие бессонные вечера и ночи над всеми Ольгиными чувствами господствовало одно – этот самый страх; он заглушал все другие человеческие желания и мысли, как бы замыкал их в темную и тесную камеру, где они трепетали, бились, как пойманные птицы, и не могли найти выхода. Такой сильный страх появился после празднования Октября и одолевал Ольгу, когда она ложилась в кровать. Она мучилась многие часы, пока наконец, устав, не забывалась беспокойным сном. А наступал день – и все ночные страхи казались если не смешными, то, во всяком случае, сильно преувеличенными. Днем Ольга жила обычной жизнью, действенной, активной. Такая жизнь казалась, единственным спасением. О богатстве она думала теперь меньше, но голодать, как Боровские, не хотела, кроме того, была убеждена, что безопасность зависит и от благосостояния: одному гаду дашь в лапу, другого подпоишь…
Ей очень хотелось в такие вечера дольше посидеть с Олесем, послушать, как он читает стихи, объясняет их, как говорит… Но, во-первых, действительно жаль было керосину. И все же главная причина была иная. Бояться она стала его слов о родине, о народе, об их бессмертии, о победе, которой не может не быть рано или поздно. Боялась потому, что не могла уже не слушать его, не могла приказать замолчать или хотя бы скептически улыбаться: мол, пусть потешится мальчик, ведь иных радостей у него нет. Нет, он заставлял ее слушать серьезно, с волнением, и она испугалась, в глубине души понимая, что это может сломать ее привычную жизнь, нарушить душевное равновесие. А потом начала принимать страх как божескую кару за свою неправедную жизнь, за неразумные поступки и грешные мысли. И – свыклась с этим чувством, оно казалось совершенно нормальным в ее положении. Если бы страх вдруг исчез в один из вечеров, Ольга, наверное, испугалась бы еще больше.
Они лежали без сна в смежных комнатах, каждый думая о своем, и, конечно, машину услышали одновременно, как только она въехала в их переулок, куда и днем они попадали редко. Машина была не тяжелая, шла медленно. В одном месте, кажется, на замерзшей луже, забуксовала, и мотор завыл с надрывом, разбудив, наверное, всех в округе.
Ольга, едва живая от страха, молилась, чтобы пронесло мимо. Пускай останавливаются около Кудлача… Нет, Кудлача, кажется, проехали уже… Около Кацманов… Кацманов еще в сентябре загнали в гетто… Где хотят пусть останавливаются, только не у ее дома.
Сноп света ударил в окна «зала». Машина остановилась у самых ворот.
Ольга вскочила с кровати с единственной мыслью – спрятать Светку! Но куда спрятать? Лучше ребенка не трогать. Растерянно остановилась в дверях спальни в одной сорочке, напряженно прислушиваясь, что они будут делать, с чего начнут. Не слышно, чтобы спрыгивали на землю солдаты, громыхали в ворота. Да и откуда спрыгивать? Ясно же, что это легковушка… Но оттого, что подошла легковая машина, сделалось еще страшней. Что им нужно? Кто нужен? Этот больной бедняга, что едва не отдал богу душу?
Олесь с осени сорокового служил в кадровой армии, в артиллерии, только в начале войны перешел в газету, в которой раньше печатал стихи. Во время учебных тревог он умел первым одеваться и первым выбегать на линейку. Первым он выскочил из землянки и когда редакцию окружили немцы.
Привычки армейские сохранились и в Ольгином доме: как только выздоровел, складывал свою гражданскую одежду около кровати так, что мог в темноте одеться за какие-то секунды. Хотя знал, что убежать или спрятаться вряд ли возможно. Просто хотел опасность и, если случится, смерть встретить в подобающем виде, чтобы не уронить человеческое достоинство.
Еще не успели постучать в ворота, а он уже был на ногах, в полной форме. Не сомневался, что приехали за ним. Не испугался. Но до слез стало обидно, что так и не успел ничего сделать. Хотя бы одного фашиста убил! Если бы у него была граната или пистолет! Хотя все равно ничего бы не сделал – в доме женщина и ребенок… Ребенок! Об этом нельзя забывать! У него осталось одно: подбодрить Ольгу и поблагодарить, пусть знает, как мужественно идут на смерть советские воины! Во всяком случае, слабости он не должен показать ни ей, ни врагам!
Ступил в «зал», увидел в двери белую фигуру женщины. Нельзя, чтобы она предстала перед ними в таком виде.
– Оденьтесь, Ольга Михайловна!
Пока он зажигал лампу, она накинула на сорочку старое пальто и снова стала на пороге спальни, босая, взлохмаченная. Он догадался, что она охраняет ребенка. Как птица. Это растрогало. Если они тронут ребенка, он будет защищать зубами и руками. Пожалел, что не положил близко топор. Ольга раньше клала его на стул около окна – от грабителей. Он сказал тогда: теперь одни грабители – с автоматами, топором от них не оборонишься.
– Спасибо вам, Ольга Михайловна. – Вот это нужно было сказать обязательно, без этого он не мог бы оставить дом. – Дадите мне что-нибудь надеть, самое старое, ненужное.
Она всхлипнула.
Заколотили в двери. Калитку Ольга не могла не закрыть, значит, кто-то из них перелез через забор. Она бросилась было, чтобы открыть, но Олесь остановил ее.
– Обуйтесь. – И крикнул: – Айн момент!
Они уже грохотали сапогами или прикладами так, что звенели стекла.
Олесь отодвинул задвижку, в дверь распахнули с такой силой, что она ударила его но ногам, от боли он едва не потерял сознание. Ворвалось трое. Но его не тронули, сразу бросились в дом. На какое-то мгновение он остался один в коридоре. Перед крыльцом никого не было, за забором мирно урчал мотор автомашины. Подумал, что ему можно выйти, броситься на огород, перелезть в чужой двор… Нет, не мог он и это сделать – оставить ее одну, чтобы они издевались, мучили ее и ребенка за то, что он убежал.
Он вошел следом за ними в освещенный лампой «зал». Все трое были в черных кожаных пальто с меховыми воротниками и высоких фуражках со свастикой на кокарде, высокие, как на подбор, – молодые, красивые. Олеся еще в лагере удивляло и оскорбляло, что фашисты бывают внешне красивыми, это не соответствовало их душевному облику и поведению.
Один из них держал пистолет, угрожал Ольге и повторял одно и то же:
– Гольд? Во ист гольд? Гольд!
Очень знакомое слово, но что оно значит, Олесь никак не мог вспомнить, словно отшибло память.
Ольга стояла там же, в дверях, заслоняя собой спальню, где осталась Свата. Запахнула пальто обеими руками, сцепив их на груди. Она так и не успела обуться, стояла босая, и Олесь обратил внимание на ее ноги, неестественно белые. Неужели от страха белеют ноги? Лицо не было бледным, только губы посинели и шевелились беззвучно. Ольга пожимала плечами, не понимая, чего от нее требуют.
Тем временем двое других открыли большой зеркальный шкаф и начали перебирать многолетний нажиток семьи Леновичей – пальто, шубы, костюмы, кофточки, белье. При этом очень тренированно, как шпики или профессиональные грабители, обшаривали карманы, ощупывали швы, вещи бросали на пол. Тот, кто стоял с пистолетом, наиболее ценное отбирал и складывал на стол.
«Гольд? Гольд? – вспоминал Олесь. – Кажется, деньги. Какие деньги? Зачем им деньги? Чушь какая-то». Почувствовал со страхом, что в голове туман, все перемешалось, как в страшном сне, и если его заберут, ему не выдержать пыток. Он чувствовал себя еще больным.
Ольга, сбросив вдруг оцепенение, сорвалась со своего поста у двери, кинулась к комоду, где стояла посуда, из фарфоровой салатницы достала пачку документов, начала показывать их гестаповцу с пистолетом, громко и смело, как на рынке, объясняя, что все у нее есть – справка на родственника, который выписался из больницы, на право торговли и что налог она уплатила, тыкала пальцем в немецкие печатки на бумагах.
– Вот, пусть пан посмотрит! Все по закону! По немецкому! Я люблю немецкий порядок! Гут дойче! Гут! Сталин капут!
Больше, чем само появление гестаповцев, Олеся испугали Ольгины слова. Что она говорит? Это же предательство! Не нужно ему такое спасение! Но снова подумал, что не только его хочет Ольга спасти – себя и ребенка, возможно, в первую очередь, поэтому он вынужден молчать.
Гитлеровец глянул на документ и даже удивился:
– Хандаль?
– О да, пан офицер! Гандаль! Гандаль! Я ист гандаль!
Но документы их мало интересовали. Они искали другое. Показывая документы, Ольга забыла о своей одежде, пальто распахнулось, и открылась сорочка, правда, непрозрачная, ситцевая, но отделанная сверху, на груди, и снизу, на подоле, кружевом, через которое просвечивала полная грудь еще недавно кормящей матери. Один из тех, кто перебирал одежду, жадными глазами уставился на ее грудь.
Олесь внимательно следил за ними и сразу заметил взгляд фашиста, его глаза, мгновенно ставшие маслеными, хищными. Немец бросил платье и, ступая по куче одежды, пошел к Ольге. За короткую минуту Олесь почувствовал, возможно, самый большой страх в своей жизни и самую отчаянную решимость заслонить собой женщину, жизнью своей защитить ее. Если дотронутся до нее, он бросится на них, вцепится зубами! Нет, лучше вырвать пистолет у того, кто рассматривает документы и не обращает внимания на Ольгу. Да, снасти ее можно, захватив пистолет, не иначе! И Олесь тоже ступил к столу вместе с гитлеровцем, шаг в шаг, рассчитывая каждое свое движение. Но тот через стол показал пальцем на грудь и выкрикнул:
– Золёто!
Почему-то, увидев женскую грудь, немец вспомнил, как по-русски называется то, ради чего они ворвались сюда.
Тогда и тот, что стоял с пистолетом, тоже встрепенулся, обрадовался:
– О-о, золёто! Во ист золёто?
– Ах золото?! Вам нужно золото? – обрадовалась Ольга и, сообразив наконец, что под пальто на ней одна сорочка, быстренько застегнулась на пуговицы и воротник подняла. – Так сразу бы и сказали. А то кто вас знает, что вам нужно!
Она наклонилась, открыла нижний ящик комода, выхватила оттуда картонную коробку, поставила на стол и начала выкладывать из нее серебряные ложки, вилки, позолоченные ложечки, кольца, брошки, какую-то мелочь. Все трое немцев наклонились над столом, взвешивали каждую вещь в руках, смотрели на свет, прикидывали ее ценность и о чем-то горячо спорили.
Олесь обессиленно опустил руки: угроза самой Ольге, кажется, миновала. Из их разговора со своим школьным знанием языка он улавливал только отдельные слова, да и то не очень напрягался, чтобы понять. В конце концов, это будет редкий и, пожалуй, счастливый случай – для него и Ольги счастливый! – если гитлеровцы ограничатся одним грабежом.
Но ненасытности их, алчности нет предела. Ольге они, конечно, не поверили, что выложено все. Снова потребовали, повторяя уже по-русски в два голоса (третий молчал, он больше действовал):
– Золёто. Во ист золёто?
– Ниц нема, пан. Вшистко, – почему-то по-польски объясняла им Ольга, показывая руки: мол, раз на пальцах нет даже колечка, значит, нет больше ничего.
Они искали. Вывернули все из шкафа, из комода, распороли диван. Полезли в спальню. Ольга попыталась опередить их, чтобы взять сонную Светку, – ей загородили дорогу.
– Ребенок! Ребенок там! – в тревоге объясняла она.
– Киндер! – сказал Олесь.
Услышав от него немецкое слово, они взглянули с удивлением. Но все же разрешили взять из кровати ребенка. Малышка проснулась и заплакала. Ольга прислонила ее головку к плечу, старалась, чтобы она не видела этих страшных людей, которые переворачивали постель и вещи. Вышла со Светой в «зал», хотела пройти дальше, на кухню, – ее не пустили.
К счастью, девочка вновь заснула. Чувствуя детское тепло, родное дыхание, Ольга успокоилась, снова появилась уверенность, что все как-нибудь обойдется. При всей торгашеской алчности случались у нее и раньше моменты, когда она ничего не жалела, никакого добра. Но в такие минуты и сама себя не жалела. А тут было иначе: на безжалостный, хуже пожара, разгром в доме смотрела совершенно спокойно, но молилась богу, чтобы они не тронули ни его, Олеся, ни ее дочери. Впервые не разумом еще, сердцем, она объединила дитя, себя и его в одно нераздельное. С родным отцом ребенка никогда не чувствовала такого душевного единения, но ведь тогда, в мирной жизни, не случалось, чтобы угрожала такая опасность.
Когда обыскивали кухню, уже спешили, офицер с пистолетом посматривал на часы; спешили, видимо, потому, что просигналила машина, – их звал кто-то старший. Но когда нашли лаз в погреб, выкопанный под кухней, насторожились, как гончие, почувствовав близкую добычу, заболботали что-то по-своему, видимо решая, кому спускаться в подземелье. Фашист с хищными глазами глянул на Ольгу, явно намереваясь заставить лезть в погреб ее, а он, возможно, полез бы следом. У них были карманные фонарики, посвечивая ими, шарили в спальне, но, направляясь на кухню, вспомнили о лампе и приказали Олесю захватить ее из «зала». Пока они шныряли по шкафчикам, заглядывали в плиту, Олесь держал лампу и чувствовал себя от этого уверенней – все-таки какое-то орудие в руке.
Он поставил лампу на плиту и, не ожидая приказа, полез в погреб. Когда сверху посветили фонариком, удивился простору в подземелье и количеству дубовых бочек – их стояло штук восемь, многоведерных. Вкусно пахло квашеной капустой, укропом, дубовым листом, но чувствовался и запах склепа, прелости и еще чего-то едкого, как аммиак, отчего слезились глаза.
Молчаливый гитлеровец, спустившийся следом, приказал ему наклонить бочку. Но Олесь не смог даже сдвинуть ее. Немец пренебрежительно смотрел, как он напрягается, и так грубо отпихнул парня, что тот больно стукнулся головой о бетонную стену погреба. Легко, одной рукой, немец перевернул бочку с огурцами, рассол облил Олесю ноги, огурцы рассыпались по бетонному полу, захрустели под сапогами у фашиста, он давил их нарочно, с наслаждением.