355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Щеголихин » Снега метельные » Текст книги (страница 7)
Снега метельные
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:24

Текст книги "Снега метельные"


Автор книги: Иван Щеголихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

– Ладно, ладно, я уже пуганый,– мрачно произнес Гриша, независимо сунул руки в карманы и сквозь зубы длинно сплюнул в лужу рассола.

По дороге в здравотдел Женя продолжала наращивать негодование, – ну как могли поставить такого балбеса на столь важную работу! И как она, взрослый, девятнадцатилетний человек, медицинская сестра, ей доверены судьбы многих и многих людей, могла попасться на удочку этого вертопраха?!

Вечером к ней в больницу прибежал – нет, не Гриша с милыми безделушками, как ей вчера мечталось, а председатель правления сельпо, уже знакомый дядя в рыжем полупальто и в белых бурках.

– Вы меня без ножа режете, дорогая!– начал он, едва увидев Женю.– Что вы натворили? Суббота подал заявление. Бросает работу, говорит, ни за что на него штраф наложили.

Женя холодно объяснила, за здоровье района в целом отвечает здравотдел, а не сельпо и что именно из-за беспорядков в столовой здоровье района находится под угрозой. Неужели сам товарищ председатель не видит ничего предосудительного в деятельности, вернее, бездеятельности Субботы?

– Да я понимаю вас, дорогая, отлично вас понимаю! Но как мы можем оставить в такое время столовую без зава? Посмотрите, сколько там сейчас машин, сколько шоферов, какая там очередища! На весь район, можно сказать, единственная приличная столовая, и ту закрываете.

– «Приличная»,– передразнила Женя, едва удерживаясь, чтобы не сказать: «Там черти ноги поломают».– Мы не закрываем столовую, мы хотим, чтобы она действительно стала приличной.

– Да как же не закрываете? А Суббота уходит, это вам что?

– Ищите другого заведующего.

– Спасибо за мудрый совет. Да на такое место никого сейчас днем с огнем не сыщешь. Кого сосватаешь на пятьсот рублей? Дураков нет. Это во время войны, в голодуху, в нашу систему лезли кто надо и не надо, а сейчас-то голодных нет, по хлебу пешком ходим! Суббота ведь шофер, по болезни, а скорей по своей лени, пошел на кулинарную работу.

– Вот видите, сами все хорошо понимаете. Нельзя его на таком ответственном месте держать. Он даже санитарного минимума не знает. И знать не хочет.

– Согласен с вами, порядок обязательно наведем, но снимите штраф! Это же... политически неверно в такой ответственный момент!

И он еще пытается грозить ей!

– Штрафа мы снимать не будем,– отчеканила Женя.– Наводите порядок. Не то мы и вас оштрафуем рублей на двести.

– Кто ваш начальник?– потерял терпение председатель сельпо.

– Грачев. Можете обращаться,– сухо закончила Женя. Она и не подозревала о такой решительности в своем кротком характере.

Председатель нахлобучил пыжиковую шапку, пообещал встретиться в райкоме с бюрократами от медицины и хлопнул дверью.

Он ушел, и Женя заволновалась. Если столовая на самом деле не будет работать, то шоферы разнесут здесь всю медицину. Станет всё известно райкому, узнает Николаев. Не похвалит.

Но если в такой грязи размножится какой-нибудь идиотский микроб и вспыхнет эпидемия, тогда что?

В больнице она пошла перевязывать Малинку, пыталась отвлечься от мыслей о столовой, и вдруг вспомнила, что Суббота – это и есть тот самый шофер из совхоза «Изобильный», тот самый негодяй, который соблазнил и бросил Соню Соколову. И на молодежном вечере, возможно, была и Соня и, конечно же, видела, как блистательно вела себя Женя. Какой срам, стыд и позор!

Теперь хоть носа не высовывай из больницы. Будут пальцем показывать, скажут: Субботе, повару, весь вечер голову кружила, а потом оштрафовала ни за что...

20

За два дня до ноябрьских праздников санитарка потихоньку сказала Жене:

– К вам пришли.

К Жене заходили многие, знакомые и незнакомые с самыми разными просьбами, и Женя охотно отзывалась, она любила помогать и чувствовать себя нужной, полезной людям. Но как ни привыкла она к неожиданным визитам, все же удивилась, увидев перед собой Сергея Хлынова. И, пожалуй, даже обрадовалась: сам пришел. С просьбой.

– Привет, Женечка!

Он улыбнулся, чуть вкривь, нешироко, снял кожаную рукавицу и подал жесткую ладонь. Женя тоже протянула руку. Со сложным чувством – все-таки огорчений он ей доставил больше, чем радости. И наверняка еще доставит, почему-то ей так показалось.

– Ирина здесь?– спросил Сергей. Так и есть – опять Ирина.

– Дома...

– А хирург? Ушел? Да ты не бойся, не бойся,– усмехнулся Хлынов.

– Ушел...

– А ты скоро домой пойдешь?– он не стал ждать ответа, видя, что Женя колеблется, не знает, что ответить.– Короче, Женечка, передай записку. А кому, сама знаешь.

– Я не пойду сегодня домой... Я дежурю. А вообще, Сергей...– она хотела ему сказать прямо, в лоб, зачем он пристает к замужней женщине, но сказала другое: – Почему сам не передашь?

– Должна понимать, не маленькая.

Что-то беспомощное заметила Женя в его слабой улыбке. Она еще не видела, как Хлынов смущается, и не подозревала, что он на это способен.

– Ладно, извини,– он опять криво усмехнулся.– Сам отнесу, как советуешь.

Отчаянная душа, Сергей! Добром не кончит,– так говорят в поселке. Сейчас он выйдет из больницы и своим быстрым, сильным шагом пойдет по селу на окраину, к новому дому медиков. Опущенные мохнатые наушники шапки будут взмахивать при каждом его шаге, он словно на крыльях понесет свою отчаянную, непутевую голову. Подойдет к дому, постучит в дверь, вызовет хирурга и скажет, что ему нужна Ирина Михайловна по личному делу. Не отведет дерзких глаз, и ни один мускул не дрогнет на его лице. Он ведь и в Камышный перебрался ради Ирины, если считать по правде, а внешне – повздорил с Ткачом и прощай «Изобильный». Хлынов толкнул дверь.

– Ладно...– тихонько произнесла Женя.– А то ты натворишь.

Сергей сунул в кармашек ее халата сложенную вдвое записку. Даже не запечатал, доверял Жене. Рядом с его черными, заскорузлыми пальцами халат показался еще белее и тоньше. Видно, Хлынов опять грел руки над костром, вряд ли они что-нибудь там успели утеплить.

– Будь здорова, Женечка!– он сделал нечто вроде салюта, взмахнул растопыренной ладонью у шапки.

Хлынов ушел, и Женя тут же, у двери, непроизвольно оглянувшись – не подсматривает ли кто,– перепрятала записку из халата в кармашек платья. Она представила, как будет передавать ее Ирине Михайловне, и ей стало жарко, до слёз тревожно. Как она посмотрит в глаза Ирины Михайловны, а потом и Леонида Петровича? Ведь им вместе жить и работать, каждый день встречаться, и Жене суждено нести и нести тяжкий камень лжи, лицемерия, притворства, будто она ничего не знает, а если знает, то не придает всему этому того значения, которое следовало бы придать.

Почему не отказалась сразу от просьбы Сергея, почему не настояла? Пусть бы сам выкручивался... Сколько раз она ругала себя за слабость характера, за ту мнимую доброту и покладистость, которые оборачиваются дурным делом! Сколько раз, воспитывая себя, клялась не отвечать на всякие такие сомнительные просьбы!

Она уже не жалела Сергея, жестокого, немилосердного вымогателя, в сущности. И в то же время представляла, как сейчас он, наверное, повесил над костром котелок с чистым снегом, греет воду, чтобы отмыть руки и умыть лицо перед встречей с Ириной Михайловной...

А она, жена хирурга, взрослая женщина, неужели побежит на свидание, как легкомысленная девчонка? Она скрывает свои шашни от мужа, а ведь он так любит ее!

Сейчас они, наверное, сидят на кухне и ужинают. Ирина Михайловна смеется, а он, как всегда, серьезен. Он, наверное, все знает. Или догадывается, он ведь проницательный, умный. Глаза его постоянно прищурены, будто смотрят на пляшущий огонь. А Ирина и впрямь похожа на огонь.

Что же делать с запиской?

Порвать ее, и будь что будет. И пусть Сергей со своим доверием катится от нее подальше. А если завтра придет с претензией, Женя ему все выскажет. Снимет камень с души.

Кто-то сказал, – чтобы стать бессовестным, надо снять камень с души и сунуть его за пазуху... Во всяком случае, он не имеет права вносить раздор в чужую семью. Нормальную, здоровую. В конце концов, Женя пойдет... к Николаеву.

Она вынула записку. Сейчас вот порвет ее в мелкую крошку, и никто никогда ничего не узнает.

Никто. Никогда!

Женя прошла в процедурную, прикрыла дверь, прислушалась и, прижимая руки к груди, у самого подбородка развернула записку.

«Иринушка моя, ласточка! Истосковался по тебе, как последний слабак! Хватит, хочу видеть тебя сегодня. Буду ждать за больницей, там, где базарные ворота, в восемь часов. Не бойся, заверну в тулуп, никто тебя не увидит. Только надень валенки, в туфлях не бегай...»

Бумажка в руках Жени мелко дрожала. Женя вздохнула и бессильно опустила руки.

Нежность... Никогда бы не подумала – нежный Хлынов.

Боязно разорвать записку, словно она живая. Нет, лучше вернуть ее Сергею при случае.

В минуты самобичевания, когда Женя ругала себя, ее успокаивали встречи с Малинкой. Она входила в палату и видела, как оживляются больные, как светлеют лица. Похоже, Малинка вспоминал ее вслух часто, произносил длинные монологи, какая Женя внимательная, заботливая, хорошая. Она присаживалась на единственную в палате табуретку возле койки Малинки и спрашивала о самочувствии. Возле Малинки постоянно горели лампочки с лечебной целью, раны затягивались тонкой блестящей кожицей. Больной в ее присутствии отвечал радостно, беспрестанно улыбаясь, похоже, благодарил судьбу за ожог, позволивший ему узнать прикосновение легких, исцеляющих пальцев кареглазой, милой сестры милосердия. Из палаты Женя уходила умиротворенной, – нет, не такая она никудышная, никому не нужная, как о себе думает.

Она и сейчас зашла к Малинке, посидела возле него, поговорила, повздыхала. Но спокойствие не приходило.

Вечером ее сменила Галя, и Женя пошла домой с запиской в кармане. Стоял звонкий мороз, окна в тумане светились расплывчато. По дороге на Тобол, глухо воя, шли и шли тяжелые машины.

«Нет в моей жизни никакого покоя,– горько думала Женя, приближаясь к дому. Невесомая бумажка тяготила ее, как ноша.– Другие живут без всяких таких волнений, а я сама, всегда сама так и выискиваю неприятности. Каждый день что-нибудь да стрясется! То банки в магазине полопались, то с Субботой в клубе опозорилась, то штраф наложила на прохиндея, и теперь, чего доброго, позовут в райком разбираться. И, наконец, согласилась на безнравственный поступок сегодня. А что-нибудь еще и завтра свалится как снег на голову... Когда же все это кончится? Бестолковая, бесхарактерная... Нет, видно, не доросла я еще до самостоятельной жизни. Да еще здесь, на целине!..»

На кухне Ирина Михайловна заваривала чай. Сашка сидел за столом с ногами на табуретке и гремел куском сахара в пустой кружке.

– Добрый вечер,– пробормотала Женя и прошла в свою комнату. Ей показалось, Ирина Михайловна проводила ее долгим взглядом. Женя не оглянулась. До самого утра она не выйдет из своей комнаты!

Было холодно, печь недавно растопили, и комната еще не успела прогреться. Женя зажгла керосиновую лампу, электролинию к их дому еще не дотянули, не хватило, говорят, столбов. Пламя зазвенело, застреляло струйками копоти. Вдобавок ко всему, еще и керосин кончается...

От холода, неуюта, от неровного, ненадежного света лампы, а главное, от записки Жене хотелось заплакать.

Накинув на плечи пуховый платок, она достала бумагу, чернила и села на койку, ближе к печке, решив написать письмо отцу с матерью. Двадцать восьмое по счету. Только в первых пяти-шести письмах из Камышного ей удавалось сохранить бодрость, лихость, и конверты получались пухлыми от событий. А дальше то так, то этак все откровеннее стала проглядывать тоска по дому. Хотелось пожаловаться, как в детстве, а кому, как не маме с папой? Да и чего в том удивительного, если она впервые в жизни уехала из родного дома, и не на день-два, а на многие месяцы и, наверное, даже годы... Как же ей не грустить!

В легкие минуты Женя повторяла себе, что грусть-тоска скоро развеется сама собой, только надо уметь переключать себя. Она хлопотала на кухне, прибирала в комнате, подметала, мыла, чистила... Но когда что-то не ладилось, Женю тут же охватывали воспоминания о домашних беспечальных годах.

«Дорогие мамочка и папа! Я не вытерплю здешней жизни, уеду. Сбегу, фактически опозорюсь, но оставаться на целине у меня больше нет сил...»

Женя подумала и отложила письмо – не так начала, это сразу огорчит отца с матерью. Слишком уж грубая правда, надо подумать и написать им как-нибудь помягче.

Надо отвлечься, надо переключить себя совсем на другое. Она взяла Павлова «Двадцатилетний опыт», книгу Леонида Петровича, раскрыла наугад и сразу обратила внимание на строки, подчеркнутые карандашом: «...Организм представляет собой сложную обособленную систему, внутренние силы которой каждый момент уравновешиваются внешними силами окружающей среды».

Интересно. Значит, ее, Женины, внутренние силы тоже должны быть уравновешены и не от случая к случаю, а в каждый момент. Но каким образом она может уравновесить себя сейчас с Ириной Михайловной и с Хлыновым?

Она полистала дальше. Подчеркивал, конечно, сам Леонид Петрович. «...Не постоянное ли горе жизни состоит в том, что люди большей частью не понимают друг друга, не могут войти один в состояние другого...»

Да, она не может войти в состояние Ирины Михайловны, и в этом действительно горе ее жизни, что правда, то правда. Но что это значит – войти? Всё понять и всё простить, так, что ли? Тогда, на току ведь это не сон был, а явь, свидание Ирины Михайловны с Хлыновым. «Внимание, черти на целине! Ха-ха»,

Написала о Хлынове: золотые руки. Но ведь все правильно – руки! Руки труженика. А зачем комбайнеру сердце, душа и всё такое? Он убирает хлеб, кормит, можно сказать, страну, про него пишут в газетах. И совесть у него чиста. В этом смысле – в трудовом.

А что важнее: то, что Хлынов кормит хлебом, или то, что он... связан с чужой женой? Вопрос. И в ответ Жене захотелось воскликнуть горько и громко: «Хлеб важнее, господи, хлеб наш насущный!»

– Женечка, идем чай пить!– услышала она голос Ирины Михайловны, как всегда заботливый, ласковый. Даже звук ее голоса привлекателен. Если ничего не знать...

– Спасибо, я буду позже.

– Иди, иди, глупенькая, не надо прятаться.

Ирина Михайловна вошла к ней в комнату. Женя заметила, что дверь за собой она предусмотрительно прикрыла.

Как удивительно все-таки сияют ее смелые глаза. Бедовая. Шерстяное темное платье тесно обтянуло ее фигуру с узкими плечами и высокой грудью. Слишком много в ней женственного, наверное, поэтому... Женя потупилась.

– Опять тоскуешь, бедненькая, по глазам вижу. Напрасно. Я тебе уже говорила, когда грустно, тверди себе: «Всё проходит».

– А когда весело?

– Тогда ничего не надо твердить,– Ирина Михайловна беспечно рассмеялась.

Жене стало как будто легче. Можно не думать о записке, забыть про нее, будто ее и не было. Ирина Михайловна оборвала смех, негромко спросила:

– К тебе в последние дни никто не заходил? Из прежних знакомых.

– Ах, да!– притворно спохватилась Женя и покраснела.– Вот, просили передать.– И подала записку.

– Девочка ты моя!– Ирина Михайловна порывисто притянула Женю к себе, потормошила ее, как маленькую.– Не порвала и не выбросила.– Она заметила смятение Жени, отстранилась и спокойно предложила: – Давай ее вместе уничтожим. – Она подошла к лампе, не прочитав, грубо смяла записку, затем расправила ее, чтобы лучше горела, и поднесла к верху стекла. Краешек подрумянился, потемнел, быстро скрутился и вспыхнул, осветив снизу неподвижное, вдруг постаревшее лицо Ирины Михайловны.

– Прочитали хотя бы... Человек старался,– пробормотала Женя.

Ирина Михайловна на мгновение отвела руку, быстро глянула на записку и снова – к стеклу и держала ее до тех пор, пока пламя не обожгло пальцы.

«Не руку обожгла, а душу»,– подумала Женя.

Сейчас Ирина Михайловна уйдет из комнаты и унесет с собой всё. Не только тайну свою, в общем-то, уже почти раскрытую, но и последнее уважение Жени к самой себе.

Листок пепла колыхнулся, распался и серыми лохмотьями медленно осел на стол.

– Ирина Михайловна!—ломким голосом окликнула Женя.

Ирина обернулась, вопросительно подняла брови.

– Почему вы... сошлись с Хлыновым?

– Подрастешь, узнаешь,– быстро и неожиданно грубо, будто ее поймали с поличным, ответила Ирина.

– Подрастешь...– с укоризной повторила Женя.– Как будто я маленькая. Ладно, пусть подрасту, стану женой и матерью. И какие же истины тогда передо мной откроются? Осознаю свое право на измену? Что это за наваждение такое, неужели от него никому не уйти?.. Вы называете меня девочкой, воробышком, а я между тем взрослая и не хочу скакать возле вас и чирикать о чем попало, как воробышек. У вас семья рушится, вы же сами страдаете. Ради чего, во имя чего?

Ирина отошла к окну, коснулась лицом холодной занавески. Женя видела ее спину, ее густые волосы, спадающие ниже лопаток.

– Это вы нарочно так бедра обтягиваете... А умные люди говорят, тело это самое меньшее, что может дать женщина. Я же не кричу, не скандалю, я просто хочу понять, Ирина Михайловна, дорогая...

– Не знаю,– произнесла Ирина, не оборачиваясь.– Не знаю, что тут можно сказать.

– Правду.

– Совсем пустяк – правду!– Ирина усмехнулась.– А кто знает, какая она, правда, в чем – в этом-то случае?.. Может быть, самая главная правда в том, чего человеку хочется, что заставляет тебя чувствовать единственно нужной кому-то. А не в том, как это всё со стороны другим покажется.

Женя подошла к ней, растроганная тем, что Ирина не сердится, не отмахивается от нее, как от назойливой мухи, и говорит серьезно.

– Понять, по полочкам разложить,– горько усмехнулась Ирина, сильно кривя губы.– Если бы смогла... Признайся, ты бы радовалась, если бы из любви к тебе какой-то человек бросил бы все на свете? Или пошел бы на всё!

Женя неуверенно кивнула.

– Тогда послушай и сама рассуди. Два года назад у нас с Леней что-то надломилось. Было очень трудно и между нами, и вообще здесь, в больнице. Мы сделали операцию одному старику, а он умер. Месяц болел до операции, месяц болел после нее. Нашей вины не было, но ты бы видела, как изменился Леонид. Перестал меня замечать. Ничего как будто не осталось от нашей любви, от искренности, от прежней теплоты. Понимаешь – ну ничего! Весь этот месяц, пока умирал старик, я жила, в сущности, одна-одинешенька, как мышь в щели. Говорю Леониду, опомнись, побереги себя, у тебя впереди еще сотни и сотни больных, ты должен сохранить для них свои силы, свое спокойствие. Ради Бога, возьми себя в руки. А он отвечает, что совершенно спокоен, руки опускать не думал, и что он таким всегда был, ничуть не изменился. Понимаешь, ну прямо как стена какого-то взаимного непонимания. Что мне оставалось думать? Чужой дряхлый старик для него значит больше, чем родная жена. Но стариком дело не кончилось. Привезли однажды другого больного. Мы готовились к операции, когда узнали, что в соседнем совхозе уже вторые сутки не может разродиться женщина. Неотложно нужна акушерка. На улице пурга, ни пройти ни проехать, но Леонид об этом совершенно не думал. А я знала, если эта женщина умрет в тридцати километрах от нашей больницы, он полгода не будет замечать меня. Для него долг превыше всего. И я согласилась поехать. Одна, в метель, лишь бы кто-нибудь довез. Нашелся такой смельчак – Хлынов. Поехали, я приняла роды, все благополучно. На обратном пути заночевали в ауле... Ты еще не знаешь, как это бывает...

Жене стало жарко, щеки ее пылали, но она не сбрасывала теплый платок, боялась пошевелиться, чтобы не спугнуть откровенность Ирины.

– Я все понимаю,– заверила ее Женя.– Всё-всё!

Ирина ее не слышала, продолжала рассеянно, отрешенно:

– Сергей грубоват, может быть, диковат, но он настоящий, цельный. Он любит меня, и на него можно положиться всегда. А Леонид... Ах, господи, сравниваю, как дура, всё не то! – раздраженно закончила Ирина.– Пустой разговор!– Она нетерпеливо глянула на часы, быстро, гневно обернулась к Жене.– Не спрашивай меня больше. Что хочу, то и делаю!

Неожиданная грубость Ирины задела Женю.

– Почему вы не расскажете всё мужу?

– Надеюсь на твою услугу.

– Вы с Хлыновым хотите жить вопреки совести. А я так не могу. Я хочу жить так, как велит моя совесть.

– Слова-то какие подобрала!

Ничего не осталось от их прежней вежливости, такта, даже нежности. Дружба кончилась. Обе понимали, что говорят крайности, и не могли удержаться от ссоры.

– Ведь мы с Леонидом Петровичем вместе работаем,– жалко продолжала Женя, лихорадочно ища доводы, пытаясь ухватиться за какую-то вескую причину.– Чужие жизни, можно сказать, вместе в руках держим. Как мне теперь молчать, как скрывать? Лучше бы мне вообще ничего не знать!

– Дело твоё,– бесстрастно сказала Ирина,– молчать или не молчать.

– Леонид Петрович умный, он все поймет. Вот как я вас поняла. Я вам добра хочу, Ирина Михайловна!

Женя протянула ей руку, чувствуя, что на глаза набегают слезы.

– Какая ты еще зеленая!– Ирина скривила губы и обошла протянутую руку Жени.

Все кончено. Теперь они никогда больше не скажут друг другу ласкового слова. И, наверное, перестанут здороваться. Станут жить, как иные соседи в коммунальной квартире, препираться по мелочам на кухне, и каждая будет считать себя правой.

Ирина Михайловна вышла, и по решительному шагу ее, по всей фигуре видно было, между ними все кончено.

– Ну и пусть!– вслух произнесла Женя.– Скатертью дорожка.

Она опустилась на кровать, бросила на колени руки. «В чем теперь мой долг? Молчать? Но разве это долг порядочного, честного человека? Разве это комсомольский долг? Молчать в тряпочку...»

Нет, она должна честно и откровенно рассказать обо всем хирургу. Только надо подумать, когда, где и какими словами.

Да никогда и нигде! Разве найдутся у нее силы причинить Леониду Петровичу такую боль!..

«Так и умру безвольной, бестолковой, бесполезной!..»

Она не пошла на кухню ужинать. «Крепче буду спать на пустой желудок». Около восьми часов услышала Сашкин голос:

– Мам, ты куда? Я с тобой.

Ирина Михайловна что-то неразборчиво ответила, послышался благодушный голос Грачева, он, видимо, успокаивал Сашку, и через мгновение хлопнула дверь.

Ушла. И на Сашку ей наплевать. Забыла обо всем на свете, ушла к другому.

Что это? Как понять, что за сила такая неведомая влечет ее?..

Жене страшно от ее решимости. И любопытно.

Женя мысленно проследила ее путь. Вот она подошла к столовой, прошла сквозь густой туман, мимо стада автомашин, потом мимо дома тетки Нюры, там окна наглухо занавешены даже днем, не только ночью, видно, и на самом деле тетка готовит самогон к празднику; сторонкой прошмыгнула мимо больницы и не посмотрела даже в ту сторону, где над входом яркая лампочка освещает чашу со змеей – яд и противоядие... А там уже видны два столба с перекладиной, как футбольные ворота, с куском фанеры, на котором намалевано белилами: «Рынок. Добро пожаловать». Сейчас там пусто, ни души, только подвывает поземка. И нетерпеливо маячит одинокий черный силуэт...

Перед Женей лежало начатое письмо домой. Паническое письмо, пораженческое. Оно только расстроит отца с матерью. Женя свернула листок, отложила. Огонь в лампе то вспыхивал, поднимаясь, то оседал, пламя то разгоралось ярко, то истощалось, становилось узеньким и оранжевым, как осенний березовый листок. Приземистая, похожая на степного идола лампа бесшумно вздыхала.

...Сейчас Сергей закутал Ирину в тулуп и поднял на руки. Нет, она не далась, уперлась, и они упали, забарахтались в сугробе. Им не страшен мороз, наплевать им, что снег набивается в рукава и в валенки, за воротник.

Женя погасила лампу. Посветлела лаковая темнота окон. Женя прильнула к холодному стеклу, долго смотрела на улицу. В щели дуло, дышало степным неуютом, совсем рядом светло дымила, извивалась поземка. Где-то в снежной мути, запорошенные, белые бродят двое неприкаянных. У них нет пристанища, но они, наверное, счастливы и готовы обойти всю мерзлую степь.

21

Ирина была похожа на отца – синие глаза и рыжие, почти каштановые волосы. Отец работал парторгом на тракторном заводе, а мать ее перед войной училась в педагогическом институте, мечтала работать в школе. Ирина не помнила, чтобы отец когда-нибудь раздражался, был недобрым к ней, неласковым, хотя, как она позже узнала от матери, тяжких забот у него было немало.

В семье любили музыку, мать частенько заводила патефон в синей коробке, сидя возле большого ящика с пластинками в конвертах с мятыми уголками. На всю жизнь осталась у Ирины любовь к величественным и мелодичным революционным песням. Нередко отец приходил с работы усталый, озабоченный, закрывался в своем кабинете и курил так неистово, что дым струился через замочную скважину. В такие минуты мать с дочерью говорили шепотом, ходили на цыпочках, мать вздыхала, потом тихонько, но настойчиво скреблась в дверь кабинета. Отец впускал их без особой охоты, мать умело заводила пустяковый разговор, стараясь его отвлечь, потом все вместе пели негромко и задушевно. И «Варшавянку», и «Смело мы в бой пойдем», и грустную, протяжную со словами: «Ты мой конь вороной, передай дорогой, что я честно погиб за рабочих...»

Отец ушел на фронт в первую неделю войны, когда Ирине исполнилось одиннадцать лет. Матери пришлось оставить институт и пойти на завод. Начались бомбежки. Большой шумный город утих, помрачнел. Днем окна белели крестовинами бумажных наклеек, а по вечерам чернели без огней, будто за стеклами не осталось ничего живого, одни пустые провалы. Город продолжал работать беззвучно и безостановочно, люди и машины словно состязались в неутомимости.

В одну из таких ночей после сигнала «отбой» мать с дочерью лежали в холодной постели, одетые в пальто, считали-подсчитывали, сколько дней не было письма с фронта. Вспоминали тепло и уют мирной жизни. Горе как будто поравняло их в возрасте.

На другой день, вместе с заводом, на платформах, забитых станками и оборудованием, мать и дочь эвакуировались в Сталинград.

Жили в тамошнем цирке. По вечерам шли представления, изощрялись в своем умении жонглеры и фокусники, дурачились клоуны. В первых рядах одинаково зеленели гимнастерки красноармейцев, там раздавались аплодисменты, а на галерке слышалось шипенье примусов и плакали дети. Днем малыши резвились на огромной арене, бегали в цирковую конюшню. Какое это было для них счастье – жить под одним куполом с лошадьми, дрессированными собачками и старым клоуном!

Мать назначили заведовать столовой, и Ирина каждое утро приходила к ней помогать мыть котлы и чистить картошку.

Однажды на кухню заглянула официантка и сказала, что какой-то командир со шпалой спрашивает заведующую. Мать отказалась выйти: был трудный день, кормить людей совершенно нечем, в обед роздали весь запас тушеной капусты,– и попросила официантку, пусть сама поговорит с этим командиром. Та ушла, но тут же вернулась и сказала, что командир настойчив и надо бы уважить его просьбу, потому что он с орденом. Ирина любила орденоносцев и первой выбежала в обеденный зал. У дощатого длинного стола стоял ее отец, подтянутый и еще более похудевший.

Через три дня он, политработник, ушел на передовую с танковой бригадой. Ирина знала, что война кровавая и каждый может попасть в беду, потерять своих близких, но знание это мало ее тревожило, оно было с чужих слов. Чувство страха перед смертью, как ей казалось, быстро притупляется, и даже бомбежки становятся не такими страшными, как вначале. Взрослые боятся больше. Ирина как будто уже перенесла самое страшное, и теперь уже ничего не боялась. Но вскоре поняла, что ошибалась по своей детской беспечности – принесли похоронную на отца и письмо от командования. «Пал смертью храбрых на поле боя». Пройдет война, пройдут голод и холод, но никогда не вернется отец, не погладит ее по голове, не посадит дочь на колени...

Должно же когда-то прийти возмездие! За погибших, за разрушенный родной город, за тех изможденных рабочих с черными пятнами цинги, которых она видела, когда разливала по жестяным кружкам зеленоватый и густой, как чай, хвойный отвар.

Немцы приближались к Сталинграду, и завод откочевал дальше на восток, в глухой алтайский городишко Рубцовск...

После войны они с матерью вернулись в свой город. После седьмого класса Ирина поступила в фельдшерско-акушерский техникум. Ей хотелось поскорее получить специальность и стать самостоятельной.

В техникуме она очень скоро завоевала репутацию заводилы, лидера, отчаянной девчонки. Живая и общительная, вся в отца, как ей думалось, она активно участвовала во всех вечерах отдыха, ходила в походы, занималась спортом. Тренер по гимнастике собирался сделать из нее мастера спорта, но вскоре убедился, что зря старается. На первых же соревнованиях, когда Ирина заняла седьмое место среди пятнадцати участниц, она заявила, что с гимнастикой покончено. Ей хотелось быть первой, везде и всюду первой, но не второй и, тем более, не седьмой. Но прилагать для этого усилия, тренироваться каждый день, а то еще и по два раза на дню, она не собиралась,– пусть этим занимаются те, кому делать нечего, кому скучно жить, а ей скучать некогда. Она хотела делать только то, что ей нравится, и в той мере, которая ей была не в тягость, не утомляла ее.

В шестнадцать лет Ирина стала хорошеть, что называется не по дням, а по часам. Она легко привыкла к общему вниманию и всем своим видом, одеждой, походкой, манерами, старалась это внимание к себе поддерживать. Мальчишки ее обожали, однако к сверстникам своим Ирина относилась без всякого интереса, они ей казались слишком скучными, робкими, какими-то отсталыми. А вот парням лет на пять постарше Ирина была не прочь поморочить голову и тем самым поволновать себя.

После техникума она стала работать акушеркой в родильном доме. Смышленая, энергичная, аккуратная, она хорошо справлялась со своими обязанностями, ее полюбили и врачи, и молодые мамаши. Все настойчиво советовали поступить в институт, стать врачом, и она в конце концов так и сделала, поступила.

В первые дни Ирина в институтской среде несколько растерялась. Нет, она не оробела, не испугалась нагрузок, наоборот, учеба ей показалась более легким делом, чем работа. Она оказалась самой старшей в группе, ей уже исполнилось двадцать два. Большинство студенток жили еще общими полудетскими, полудомашними интересами, по школьному зубрили, по школьному отлынивали от занятий. Ирине с ними было скучно, и она непроизвольно выделила себя из среды студенческой в иную среду,– ближе к врачам, к преподавателям, мысленно, разумеется, про себя. На лекциях в аудитории она садилась в первом ряду, там, где обычно сидели ассистенты и преподаватели.

Интереснее других читал доцент Беспалов, анатом, худощавый, смуглый, и по всеобщему мнению, красавец мужчина, однако «не-при-ступ-ный», как говорили студентки, любит только свою анатомию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю