355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Дыхание грозы » Текст книги (страница 15)
Дыхание грозы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Дыхание грозы"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

Сестра, водившая коня, только на минутку приблизилась, поздоровалась и снова направилась к коню – пасла его в отдалении. И сидели и говорили на обмежке вдвоем.

– Почему не зашел, когда ехал сюда? – упрекнул его дружески.

– Я заходил. Вас не было. "В районе", – сказали…

– Передал бы или записку оставил бы что приехал. На родине…

– Мало у вас хлопот без меня! Я думал было черкнуть два слова, а потом решил – не надо…

– Скажи – поленился. На первый раз даю выговор. В другой раз, если такое повторится, будет хуже. Запомни…

Он улыбнулся:

– Запомню.

– Надолго сюда?

– На месяц.

– Больше надо. На вольном воздухе надо побыть. Оюродом попользоваться. Зеленью свежей.

– В редакции просили. В газету я устроился. Работать надо. Летом разъезжаются все. Из-за этого, главным образом, и взяли меня. Ну, и когда подработать, как не летом!

– А что с легкими?

Он поморщился, не хотелось говорить.

– Нашли что-то. Затемнение верхушки справа. Диссеминация – есть такой научный термин. Смертельной опасности нет, сказали. Но – будто надо лечение. Хорошее питание, хорошая комната, здоровый режим… – В голосе его слышалась ирония.

– Алесь, отчаиваться не надо. Но и посмеиваться тоже ни к чему… Твое здоровье не одному тебе нужно… – Уловив ироническую улыбку, не дал возразить ему: – Будь благоразумным!.. Пишешь тут?

– Мало. Лодырничаю без стыда. Гуляю, смотрю…

– Гуляй. Отдохни. Стихи – потом. Сами на бумагу бежать будут… Кстати, загорать тебе, кажется, пока не следует… Что в городе?

– Занимался много, экзамены. Так не очень и видел.. – Погасил улыбку, озабоченно умолк. – Неспокойно в городе.

Погань разная голову подымает. Всякая грязь на поверхность всплывает… Ну, и дураков немало, что только грязь и видят всюду. Не верят, что люди могут быть и чистыми!.. – Он вдруг тряхнул головой: – А ну их в болото!.. – Обвел блестящим взглядом поле, лес вдали. Счастливый, зажмурил глаза, запрокинул голову, шумно, во все легкие, вздохнул: – Воздух у нас!

Лесом и лугом даже в поле пахнет!.. И вообще – рай тут! В Минске все время в суете. А тут – тишь!

Думай, сколько влезет!

С особой жалостью вспоминались потом белые острые плечи, ребра под белой, не тронутой загаром кожей. С тревогой вспоминалось ироническое: есть такой научный термин – диссеминация!; потом от врача он узнал, что значит этот научный термин, написал Алесю в университет письмо и просил и приказывал беречь свое здоровье, серьезно отнестись к болезни. Тогда беспокоило его больше всего здоровье Алеся.

Отсюда он, Апейка, ждал беды. И вот – на тебе!.. С особым, тревожным значением вспомнил он снова то, что Алесь говорил о «грязи», о «дураках», которые не верят, что есть «чистые». Вспомнил не вообще как опасное явление, а как беду, что имеет непосредственное отношение к парню.

В кабинете стало темнее, а он все сидел на столе, перебирал все в памяти, старался разрешить неожиданную, непонятную ему загадку. "Выдумка, клевета!" – приходило снова упорное, самое простое. "Наплел какой-то дурак – и пошло!

А там – и напечатали!.." Мысль такая приходила Апейке главным образом потому, что ему хотелось, чтоб было это, самое безопасное для Алеся, и потому, что она больше отвечала всему, что он знал о парне. Однако трезвые рассуждения разрушали это доброе, желанное: "Так просто и напечатали бы! Все же там близко было, под боком у газеты. Все видно.

Проверили, согласовали. Да и – читал ведь – обсудили на комсомольском собрании. Коллективное мнение!" Это заводило в тупик. Та же самая трезвость говорила, что, как бы там ни было, хотя и обсудили, хотя и напечатали, все это – неправда. "А ячейка не могла ошибиться? Ячейка молодые, горячие парни и девчата, которые так легко поддаются настроению. Бывают случаи – и взрослым не хватает трезвости.

Взрослым – более спокойным, опытным. А здесь ведь – молодые, горячие…"

Что б ни случилось, Апейка был убежден в одном: "Не может быть! Не может быть того, что написали! Неправда!"

Но убежденность эта все же не успокаивала: что ни думай, а, судя по статье и собранию, что-то ведь было там; какая-то, пусть и иная, чем в статье накручено, причина была всему!

Причина, что дала начало этому. Была! Что ж это за при" Учился, учился и вот – выучился!" – вспоминались ему слова матери. Тогда приходило на память то, что он знал о среде, в которой пришлось парню жить в Минске Причина, чувствовал Апейка, была, не иначе, тут: доверчивый, зеленый сельский парень, наивное, нехитрое дитя, попал в компанию опытных, грязных мошенников; одурманили, втянули, загубили! Апейка из газет знал, сколько их там таких – недоброжелательных, даже враждебных, охотников мутить воду и головы людям! Наплодили всяких объединений, как торгаши лавочек, вечно затевают ненужную возню; без конца грызутся, кусают один другого, вылазят с разными кичливыми заявлениями, которые иной раз выглядят просто как вылазки против генеральной линии партии!..

Черт знает что у них там творится! Даже такие видные, казалось бы, надежные, преданные партии деятели, как знаменитый, можно сказать, взращенный революцией поэт Михась Чарот, как Змитро Жилунович – Тишка Гартный, человек, который возглавлял первое советское правительство Белоруссии, – люди, которые, думалось, столько лет служили всей душой партии и советской власти, даже они, оказалось, очутились в болоте. Даже они, писали газеты, докатились до того, что связались с буржуазной поганью, наЦдемами, не только по эту, а и по ту сторону границы! Чего им было лезть в то затхлое болото! И черт его знает: если в болоте очутились такие опытные деятели, что стоило втянуть туда зеленого, наивного паренька! Неужели и правда – втянули?!

Думая теперь обо всем этом, доискиваясь, что в статье об Алесе правда и что неправда, Апейка невольно вспоминал, что не все статьи о литературных делах, которые он читал в газетах прежде, были обоснованными, доказательными; помнилось, что в некоторых из них обвинения, и очень серьезные, были, попросту говоря, притянуты за уши. Он не забыл, как одна минская газета обвиняла литературный журнал «Полымя» и даже редакцию газеты "Совецкая Беларусь" в том, что они годами вели контрреволюционную, националистическую пропаганду. Газета так и писала, Апейка это запомнил хорошо. "Мы годами терпели пропаганду контрреволюционной нацдемовской идеологии!" Апейка не часто разворачивал журнал, не стал бы ручаться за него, но газету "Совецкая Беларусь", газету ЦИКа, читал почти ежедневно и знал хорошо, сколько в том обвинении правды! Его тогда очень удивило и возмутило, что о видной, заслуженной газете так просто было писать страшную неправду! Легко, бездоказательно нападала та минская газета даже на ЦК партии обвиняла ЦК, будто и он защищал «богов» "типа Жилуновича"

от критики газеты. Апейку это удивило особенно тем, что газета будто возмущалась вмешательством ЦК в ее дела! И в той статье и в других Апейке не по душе был ненужно крикливый, угрожающий тон, где крики и угрозы нередко подменяли доказательства.

Все же нельзя сказать, что он совсем не верил тому, что читал о литературных делах в Минске. Его беда была в том, что он не видел всего сам, своими глазами. Хорошо не зная всего, он вынужден был считать, что есть еще что-то очень важное, темное, что ему неизвестно и о чем не пишут. Что именно это неизвестное и дает основания говорить там, в Минске, таким тоном. У него то и дело возникали сомнения в справедливости некоторых нападок, однако сомнения эти редко держались прочно, – он очень уж мало знал сам. Сомнения его часто разбивались о твердость, незыблемость тона и решений там, в столице республики: там ведь, наверное, знали, что делали! Что ни говори, с таких постов, как-пост редактора республиканской газеты или заместителя наркома, так просто не снимают! Да еще таких видных писателей, видных деятелей, как Михась Чарот и Тишка Гартный! Наверное, есть важные причины!

Теперь прежние сомнения оживали вновь. Алесь, конечно, не Тишка Гартный и не Михась Чарот, но нет ли в том, что было с ними, с Гартным и Чаротом, отгадки и Алесевой «истории»? Он только мог гадать об этом, как и о непонятной статье. В мыслях не было ясности. Мысли путались в потемках. Да и как они могли выбиться из потемок, если неизвестны подлинные факты. "Факты, факты – вот что надо выяснить! Самому!.."

Апейка вдруг спохватился, заметил: за окном было уже совсем темно. Надо домой. Не зажигая лампы, начал ощупью собирать бумаги на столе, положил в ящик, запер его.

"Поеду на сессию. Там и выясню все".


ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1

Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии…

Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.

Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное – странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.

Стояли погожие дни. Солнечные с утра до вечера, с синим небом. Днем еще было тепло, а под вечер, когда багровое солнце уплывало за лес, опустевшая, неласковая земля стыла на холоде. За полночь белил ее иней, в заледенелые звонкие рани и трава у плетней и на выгонах, и поля с полосами еще не выкопанной картошки, и понурые, почерневшие стрехи – все было по-зимнему белое Когда подымалось над голым болотным ольшаником солнце, светлое, лучистое, от инея оставались только темноватые пятна сырости. Вскоре исчезали и они. Иней держался еще только в тени деревьев и хат, держался упорно, пока солнечная теплота не добиралась и сюда.

Небо в эти дни синело, чистое и глубокое Оно не было теперь таким ярким, как раньше, часто окутывала его белесая, словно молочная, дымка, и оно казалось блеклым, будто выгоревшим на июльской и августовской жаре. Солнце тоже было иным. Отдав почти весь свой жар лету, оно берегло остатки тепла, грело мало, но удивительно нежно и ласково.

Этой мягкостью и ласковостью было наполнено все в природе, все эти величавые дни.

В кротком солнечном свете горели печальньш извечным пламенем липы и березы около хат, деревья в недалеком лесу.

Как седина от былого, от пережитого, белела всюду паутина.

Она висела в воздухе, цепляясь за увядшие, побуревшие будылья, колья и жерди вокруг огородов, пожелтевшие кусты.

Все окутывала старая, как мир, печаль, печаль расставания с теплом, с летом, приближения слякоти, холодов.

Все эти дни Ганна чувствовала себя одиноко и тревожно; ее не покидала тихая, тягостная жалостливость Душе хотелось жалеть – жаль было и доброго, уже ослабевшего солнца, и голых, бедных полей, и ярких, огнистых деревьев, что вотвот должны были утратить свою красу.

"Что ето со мной?" – не раз удивлялась она своей чувствительности. Прежде ее никогда не волновала так осень, Ганна была безучастна к этой поре, будто и не замечала ее Почему же теперь так волнует ее последняя ласковость солнца, оголенность деревьев, печаль осенних дней? Почему все это отзывается в сердце чуткой, неутихающей грустью?

Копали картошку. Целыми днями, от ранней рани до поздней темноты, Ганна работала в поле. Земля была уже холодная, и пальцы, черные от земли, стыли, становились непослушными. Земля налипала, въедалась в поры, в морщины, под ногти; скрюченные, намерзшиеся за долгий день пальцы под вечер разгибались с трудом. Становилась непослушной, деревенела и согнутая крюком изо дня в день спина.

Разгребая пальцами землю, Ганна как-то сорвала о камешек половину ногтя. Ноготь еще крепко держался на пальце, но рыть и разгребать руками землю стало трудно. Как ни оберегала ноготь, временами задевала его – и руку ломила, дергала сильная боль она сжимала зубы, чтобы не застонать.

Она старалась бы не выдать своей боли, наверно, если бы и в тысячу раз было больнее. Ни за что не хотелось обнаруживать Ганне перед свекром и свекровью свою боль. Скрывала она ее и от мужа.

За время своего замужества Ганна привыкла таиться, прятать в душе и мучительную боль, и тоску, и надежды. Когдато разговорчивая, общительная, она давно стала любить одиночество.

В безысходнам одиночестве она лучше всего чувствовала себя в лесу. Лес успокаивал, умиротворял, исцелял; деревья, то молчащие, то шепчущие, казалось, понимали и сочувствовали, – среди них, как среди друзей, становилось легче на душе. Так было раньше, весною, летом.

Теперь лес, как и все вокруг, навевал удивительно чуткой Ганне тревогу и печаль.

И все же он манил к себе. Поле Глушаков было у самого леса, и Ганна не однажды собиралась улучить свободную минуту, побродить по нему. Но Глушаки работали почти без отдыха. Только когда убрали всю полосу и последнюю картошку ссыпали в лозовый кош, Ганна наконец почувствовала, что наступила желанная минута.

– Я пойду в лес, – равнодушно сказала она свекрови.

Глушачиха посмотрела недовольно:

– Чего там тебе делать?

– Грибов посмотрю…

– Свиней кормить скоро! – опередил мать Евхим. Он доложил в кош лопату.

– Я недолго.

Старуха неожиданно сказала:

– Евхим, а может, и ты сходил бы, сынко… погулял.

Ганна, уже отдалившаяся от старухи, и словом не обмолвилась, будто ничего не слыхала. Уже в лесу она мельком оглянулась – Евхим стоял у воза, готовился ехать домой.

Скрывшись в лесу, она почувствовала облегчение, которое появлялось у нее только тогда, когда исчезали с глаз Глушаки. С облегчением, будто среди знакомых, близких, и пошла она меж деревьями.

Как тут было хорошо и как печально было! Та осенняя красота, на которую так отзывалось ее сердце, в лесу волновала особенно. Здесь было все переиначено, преображено ею, Со всех сторон окружало Ганну пылающее многоцветье листьев – желтоватых, в подпалинах, кое-где зеленоватых, розовых, жгуче-красных, багровых. Никогда в лесу не было такой дружной, бурной, как всплеск пламени, яркости красок, такой броской красоты. Все было будто охвачено огнем, удивительным, невыразимо прекрасным, всеобъемлющим.

Эта красота увлекла, покорила Ганну. Как во сне она рвала у куста мокрую траву, устилала облепленное землей дно кузовка, как во сне шла без тропинки, держа кузовок у груди, слушая, как шуршат под ногами опавшие листья.

Она вдруг забыла о грибах, стала странно бездумной. В широких, круглых, посветлевших глазах ее было не удивление, не восхищение, а какая-то мучительная растерянность. Обветренные, потрескавшиеся губы Ганны, нервно вздрогнув, замерли, готовые не то улыбнуться, не то скорбно сжаться…

Она прошла заросли, углубилась в лес, что обступал березами, дубами, осинами, подлеском. Уже в глубине леса будто пробудилась, начала искать грибы. Их было немало, но пора их кончалась, большинство осклизлые, трухлявые, от первого прикосновения разлезались.

Ганна скоро почувствовала, что устала, и повернула назад.

Шла медленно, неохотно, возвращаться не хотелось Возле рябины, на которой кровью пылали тяжелые гроздья, она поставила кузовок и опустилась на холодную траву. Устало сгорбясь, не шевелясь, некоторое время сидела в той бездумности, с которой шла недавно лесом.

Вокруг, падая, шелестела листва, вверху тоскливо, протяжно шумел густой ветер.

Она заметила неподалеку несколько кустов орешника, и в груди у нее что-то встрепенулось и заныло. Вспомнилось неожиданно, как когда-то встретилась с Василем – в таком самом орешнике. У него через плечо была длинная сумка…

Они потом сидели на бугорке. Василь щелкал орехи, которые доставал из сумки, говорил, что в Хвойном волк среди бела дня зарезал овцу… Еще о разном говорили. Ничего особенного ей не вспомнилось, потому что в той встрече ничего особенного и не было, но сердце ее зашлось от жалости.

Отошло все это, встречи с Василем, молодое счастье навсегда отошло. И в мыслях давно уже не приходит, и во сне не является… Отошло, отгорело нечего и вспоминать.

Иное на уме было, иным жила. Если б и хотела, некогда было думать, припоминать… Женская доля – не девичья.

Хозяйство, заботы изо дня в день Ганна впервые будто оглянулась весною, зимою, летом – хоть бы когда минутка, чтоб пороскошествовать без дела…

Хозяйство у Глушаков не то что у родителей. Только управляйся наварить свиньям, коровам, овечкам, нарезать, намесить, разнести всем, накормить такую прорву. А поле – помоги вспахать, поборонить, посеять; а огород вскопай гряды, посади все, выполи так, чтоб травинки нигде не осталось: свекор любит, чтоб чисто было! А жатва – когда в ушах шуршит от сухих колосьев, когда ломит одеревенелую спину, когда ждешь не дождешься конца полосы, спасительных сумерек. А осень – вой молотилки, тучи пыли, от которой давит удушье; длинные ряды кустов картофеля, подкопанных лопатой Евхима или старого Глушака…

Было тут когда думать, вспоминать о желанных свободных вечерах! Только управишься с последними хлопотами, съешь чего-либо, едва дотянешься до постели – сон наваливается, как стена. Спишь как мертвая. Никакая сила, кажется, поднять уже не способна А запоют вторые петухи – ноги сами соскальзывают с кровати. Удивительно ли, – и мертвый встанет, если старик, кряхтя, поднялся, начал бродить по хате.

Все должны вставать. И все встают. И она тоже…

Как один долгий-долгий день, как одна бесконечная, кошмарная ночь вспомнилась Ганне ее замужняя жизнь – три года жизни! Вспомнились постылые, грубые Евхимовы объятия, которые она должна была всегда терпеливо переносить, – мужняя жена! А он хоть бы когда подумал, уважил ее, охота или неохота ей; он знал одно – лишь бы ему было хорошо!

Он даже будто нарочно мучил ее, чувствуя ее холодность.

Он будто мстил за то, что не любила, что упорствовала когда-то. Мстил за Василя, за вольные годы… И каждый вечер, каждую ночь – одно и то же: быть с ним, терпеть его!..

И так всю жизнь, до последнего часа!.. Неужели всю жизнь – так?!

Всю жизнь, весь век терпеть его, терпеть старика, который готов съесть за то, что присядешь на минуту или урвешь, отнесешь что-либо своим, который глаз не сводит, боится, что обворуешь; до конца жизни со старухой, которой все мало помогаешь, которой все мало любишь Евхимочка!! Батрачкой, рабой их век быть?! Рабой ненасытных злыдней, рабой – правду ж говорят пиявок людских, кулаков? Гакне стало страшно. Она попробовала рассеять страх, но покоя не было.

Взгляд ее вдруг выделил березу, что стояла поодаль. Береза доживала век. Многие ветви ее уже засохли, часть их обломали ветры, ствол чернел старческой корою… При виде этой березы Ганне стало еще страшнее. "Ето ж – я сама! – пронизала ее мысль. – Такая ж и я!.."

Слезы, как ни сдерживала их, навернулись на глаза, затуманили взгляд.

Вспомнила, как умирала дочурка. Как засыпали землей гробик. Ощущение беды, огромной как мир, непоправимой никогда, наполнило ее, сдавило больно горло. Всю жизнь мучиться ей, всю жизнь идти с бедой. Жить без счастья, без радости, без какой-нибудь надежды на просветление! Она упала на мокрую, холодную траву, и плечи ее затряслись от горького, отчаянного рыдания.

Она плакала долго. Долго лежала без слез, тихая, усталая, опустошенная. Когда вдруг решительно поднялась, вокруг уже не смотрела. Глаза будто не видели ничего, были узкие, острые, сухие. С удивительным, таким не похожим на недавнее, спокойствием подумала: "Неужели ж так и дальше будет? Неужели не переменится?.. Весь век!.."

Спокойно, с какой-то злобой, даже злорадством запротестовала: "Нет!"


2

С того дня овладела Ганной одна мысль, одно желание:

повидать Василя. Встретить где-нибудь неласкового, но любимого. Лежа около спящего, сморенного усталостью Евхима, она подавляла в себе глухую ненависть, сдерживаясь, чтоб не встать, не пойти куда глаза глядят. Подальше от этой душной темени, от погибели этой. А надо было лежать спокойно, не шевелясь, ведь свекровь тоже часто не спала, – Ганне было слышно ее кряхтение да оханье. Иногда казалось, что старуха прислушивается в тиши к Ганниным недобрым мыслям, чтоб завтра рассказать обо всем сыну, наброситься на нее.

Прислушивается. Пусть прислушивается. Она будет думать о том, о чем хочется, что любо О Василе! Что ж ей, думать нельзя о том, что одно дает ей теперь утешение! Она ж, может, и живет теперь только тем, что он где-то есть, что, может, тоже вот так лежит и думает о ней…

Нет, не думает. Давно из головы выбросил все мысли о ней. Да и удивительно ли: зачем ему думать, если у нее – муж, а у него – жена?

А она вот думает про Василя. Знает, что – ненужное, лишнее, а думает. И мысли чаще всего одни: то вспоминает былое, то гадает – любит ли он жену свою? А над всем – желанное: как бы повидаться. Сказать бы несколько слов, услышать его. А можно и не говорить, только б повидаться, да не на людях, а одним, чтоб никто не мешал, чтоб не. надо было скрывать душу, таиться. В такие минуты часто прикидывала в мыслях, размышляла, где бы можно встретиться, в какое время…

Часто в воображении возникали желанные встречи так явственно, что на душе становилось тепло и хорошо. Видела Василя перед собой, будто был и вправду тут, слышала его ласковые слова так, будто он и на самом деле произносил их.

Слова его в мечтах-яви были всегда ласковые, добрые, такие, каких хотелось, каких давно не слышала и каких, может, не услышит. И сама говорила ему о том, чтоб не сердился, чтоб простил, о том, какой он хороший и что любила и любить будет его одного, единственного…

Днем, чтоб повидаться с Василем, несколько раз ходила домой, к своим; проходя мимо Василевой хаты, невольно настораживалась, косила глазами на его двор, на окна. Однажды увидела: Василь перепрягал коня у крыльца. Заметив ее, нарочно отвернулся, – .она потом весь день ходила расстроенная. В другой раз видела его с отцова огорода: брал сено с воза, носил в гумна. Был не один, с Маней, старик Денис рядом стоял, что-то говорил ему…

Теперь, когда у Глушаков картошку выкопали, пришла к своим – помочь. Втайне надеялась – хоть издали, хоть не одного, с женой повидать его. Полосы отца и Василя были рядом.

Картошка на Василевой полосе была еще не докопана. Но ни Василя, ни Мани не было, копала одна его мать. Ганна сказала ей виновато "добрый день".

– Не кончили? – обратилась к матери, лишь бы не молчать.

– Не кончили… Хлопоты разные, не вовремя…

Ганна заметила, что старуха не сердится, и ей стало легче.

Надеясь, что мать скажет, где Василь, спросила:

– Какие хлопоты?

– Как же! Горпина, Манина сестра, что в Олешниках, захворала. Дак вот Василь поехал с Маней. Может, дохтора надо…

– И что, очень хворая?

– Сестра? Сжелтела, что листок лозовый!..

– Беда какая! – посочувствовала Ганна.

– И не говори, беда!..

– А я своим хочу помочь… "Не терпится тоже…

– Ага ж, конечно!..

Ганна пошла к своим. Отец блестевшей лопатой подкапывал кусты картофеля, а мачеха и Хведька выбирали. Мачеха разогнула спину, с подозрением глянула на Ганну:

– Про что ето вы там?

– Так. Ни про что…

Выбирая картофель, Ганна то и дело поглядывала на дорогу, что шла из села: не едет ли? По дороге то из села, то в село ползли чьи-либо возы. Ганна с надеждой всматривалась в те, что направлялись в поле, – может, Василь? Василя не было.

Он приехал после обеда. Один. Едва увидела его – почувствовала, как кровь прилила к лицу. Голову не подымала, почему-то тяжело было поднять, сердце билось часто и горячо.

Но и не подымая головы чувствовала, как он подъехал, слышала скрип его телеги, его голос. Что сказал он матери, не разобрала, ветер отнес слова.

Ганна смущенно упрекнула себя: надо ж, переживает, как какая-то девчонка! Глаза боится поднять, как воровка. Чудачка! Кажется, он глядит на нее, следит, видит, как она растерялась. А она вот сейчас возьмет да тоже посмотрит на него, прямо в глаза. Пусть судит!..

Подняла глаза на него, с усилием, с тревогою. Он не смотрел, он помогал матери копать. Казалось, весь ушел в свое дело. Это было видйо по тому, как работал, по всей его ухватке. Не глядит, даже глядеть не хочет. Что ж, пусть не глядит. Ей этого и не надо!

Но Ганна не могла не смотреть на него. Ее взгляд будто притягивало к Василю. Ее сердце, казалось, чувствовало приближение грозы, ждало желанных и грозных раскатов грома, от предчувствия которых жутко и радостно захватывало дух. Все мысли, все ее внимание были теперь в той стороне, где озабоченно склонялся Василь.

Почему он один приехал? Где Маня?

Она беспокоилась, что Василь уедет рано, что мачеха задержится допоздна. Едва скрыла радость, когда под вечер мачеха заторопилась домой Кормить скотину. Она побрела за возом с картошкой. Отец тоже пошел: правил конем Ганна осталась, сказала: еще хочет покопать. Не разгибаясь выбирала картошку, бросала в короб. Хоть головы не подымала, сразу увидела то, что хотела: пошла наконец в село Василева мать Остался только Хведька.

Надвигались ранние осенние сумерки. Люди, возы с картошкой один за другим уезжали с поля.

Ганнино сердце билось сильно, тревожно Теперь самое время. Теперь или никогда Неужели не подойдет, не захочет подойти к ней? Настороженная, прислушивалась, ждала. Нет, не идет, не хочет. И так не терпелось увидеть ближе, так боялась, что упустит время и уже никогда им не удастся побыть вдвоем, наедине, как мечтала давно: вдвоем, одним, – что не выдержала. Бросила засохший стебель ботвы, забыв обо всех опасностях, обо всем, быстро, торопясь подалась прямо к нему.

Он разогнулся, вытер о штанину руки. Глянул хмуро.

Ганна, останозясь перед ним, перевела дыхание. Родный, какой родный! Не во сне ли это! Увидела на полотняной, с черными от земли пятнами, рубашке заплату, неумело пришитую: "Сам, видать, пришивал!" – и горечь вины, и нежность, и жалость нахлынули на нее.

– Василь…

Только и могла выговорить. Но как сказала, – так, ка-к тогда, в бессонные ночи, когда о нем думала.

У Василя вдруг мелко, по-детски беспомощно задрожали губы. Не смог скрыть обиды.

Стояли молча. Ганна заговорила первая:

– Давно не виделись…

Она сказала не так, как надо было: почему-то радостно.

Он ответил холодновато:

– Давно…

– Возмужал ты… Мужчина уже…

– Пора…

– Я тебя видела…

Он не поинтересовался – когда.

– Ты коня перепрягал… Ехать, видать, собирался куда-то…

Снова умолкли.

– Я тебя тоже видел…

– Ты отвернулся…

– Не тогда… Как шла к своим…

Ганна обрадовалась; – Когда?

– Позавчера…

– На загуменье?!

– Я в гумне был…

– Ты?.. Я Володьку видела…

– Мы вдвоем… Я в гумне, у ворот…

– А я не знала.

Слова эти вырвались сами собой, в них было откровенное, нескрываемое сожаление. Так же откровенно, но немного обиженно упрекнула:

– Не вышел… Спрятался…

– Я нарочно…

– Зачем? – Ганна с трудом произнесла: – Противна я тебе?

– Чужие… У тебя – свое, у меня – свое…

– Мне… хотелось повидаться!..

Ей попалась на глаза еще заплата, аккуратно пришитая, наверно женой.

– Как тебе живется?

– Так… живется…

– Маня – хорошая. Работящая… аккуратная…

– Аккуратная…

Он не хотел говорить о жене. Опять немнрго помолчали.

Василь пересилил себя, свою отчужденность, бросил исподлобья ревнивый взгляд:

– А ты как?

– Не спрашивай…

– Богачка!..

Губы ее насмешливо поджались:

– Богачка…

Она мгновение еще сдерживалась. Таила горечь и сожаление, как обычно. Как все месяцы, все эти годы, от всех. Привыкла уже таиться. Но зачем же таиться от него? Кому ж и признаться, как не ему?

Как молнией полоснула по Василю взглядом.

– Василь, мне ето ихнее богатство… во! – Ганна порывисто провела ребром ладони по шее. – Пускай оно – огнем!..

Он смутился:

– Работать много заставляют, говорят…

– Если б ето одно…

– И, говорили, бьет…

– Всяко бывает…

Сдерживалась вначале, по давней, неизменной привычке – не показывать другим горе. Но только мгновение. Больше, если бы и хотела, не смогла бы скрывать. Открыто, с какой-то отчаянной решимостью выдохнула:

– Могила ето моя!

– Могила?..

Неожиданно и для Василя и для себя Ганна горячо, с той же решимостью спросила:

– Василь, тебе не жаль, что у нас так… нескладно?

У него легла морщинка меж бровей. Ей ничего не надо – ей только знать хочется. Только знать, не для каких-либо намерений, расчетов, а так – для души. Смотрела на него, ждала, замирая:

– Не жалко, Василь?

– Зачем говорить!

– Не жалеешь, скажи?!

– Пустое ето!

Он правду говорит, не надо спрашивать. Пустое. Но ей так хочется знать!!

– Скажи, Василь! Я хочу знать!

– Что с того – жалеешь, не жалеешь?!

– Скажи! Я хочу, Василь, скажи!.. Не жалеешь?!

– Ну вот! – Он будто говорил: придет же в голову такая нелепица. Кончено ж все…

– Кончено?

– Ну, ты ж знаешь! Ты ж… – Василь разоздился. Пусть злится, так левче, так лучше, чем этот недобрый холод. – Ты ж начала все…

Она согласилась – будто с радостью:

– Я… Я виновата… я…

Глаза ее быстро заволокло слезами. Ганна закрыла лицо ладонями.

– Люди увидят.

– Пусть видят. Что мне, и поплакать нельзя никогда?..

– Разговоры лойдут…

– Пусть идут! Ты боишься?

– Я? Мне – что?

Ганне стало легче: о ней беспокоится1! О ней думает! Значит, не совсем безразличен к ней.

Она тихо, как бы не веря себе, сказала:

– Ты… ты не совсем забыл, Василь?

Он не ответил. Странные вопросы подчас у этих женщин бывают. Лишь бы спросить.

Она все поняла и без слов.

– Не забыл, Васильке!.. Василь, мне сейчас так хорошо!.. Мне больше ничего и не надо было. Только знать ето – и все!

Ганна со слезами на глазах улыбнулась:

– Есть и у меня радость!

Василь о чем-то думал.

– О чем ты, Василь?

– Да вот… Как нам теперь?..

К ним шел Хведька. Увидев его, Василь недовольно насупился. Ганна поняла: не нравится, что приходится прервать разговор. Почувствовала, какое желание появилось у него, какие слова сейчас сорвутся с его неспокойных губ, сказала сама:

– Василь, давай встретимся!

– Как?

– Ну, я… приду… Куда только?

– А когда?..

– Хоть завтра! Как стемнеет…

Он взглянул, будто сам спрашивал:

– К гумну разве? Где яблоня?..

– Хорошо.

Когда возвращалась, не чуяла под собой земли. На своей полосе вдруг шаловливо обхватила Хведьку, сдавила. Хотелось смеяться, кричать: не забыл, не проклял, любит! Любит!


3

Ни в ту ночь, ни на следующий день ничего не было особенного, все было как и прежде Так же поминала бога за дверью свекровь; так же храпел, разлегшись на кровати, Евхим; так же рано вскочила с постели, доила корову, топила печь, изводилась в бесконечных хлопотах Но лежала ли, за всю ночь не сомкнув глаз, – тихо, неудержимо улыбалась в темноту; ходила ли, работала днем – едва сдерживала улыбку, широкую радость. Ногам было легко, руки летали проворно, весело, будто и не повседневное, ненавистное делала. За что бы ни бралась, вспоминала Василя: каждую черточку лица, каждое проявление нежности, каждое слово сокровенного, трудного, полного большого значения разговора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю