355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Дыхание грозы » Текст книги (страница 29)
Дыхание грозы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Дыхание грозы"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

Быстро, уверенно шагал он шляхом. Но когда дошел до облезлой церковки, когда стал спускаться с горы, когда приблизился к прежней волости исполкому, где вот-вот уже ожидала его встреча с Апейкой, от которой зависела теперь жизнь, Василем овладела неприятная слабость. В груди почувствовал противный, тревожный холодок, сама собой, хотя и шел с горы, начала тяжелеть, замедляться поступь. Перед волостным зданием и совсем захотелось остановиться, сесть.

Не было уже ни бодрости недавней, ни ясных и таких убедительных доводов. Голова как бы отказывалась думать. Он со всегдашним упрямством пересилил свою робость, неповинующимися ногами вошел в помещение, начал подыматься по гулкой лестнице на второй этаж, где, знал, был Апейкин кабинет. Чтобы попасть в кабинет Апейки, надо было войти в маленькую комнатку; двери в комнатку были открыты, и Василь, стремясь казаться смелым, сразу вошел в нее. Вошел так, будто делал самый ответственный шаг. В комнатке за столиком в углу сидела немолодая женщина, рассматривала какие-то бумаги. Она подняла глаза на Василя, как бы спрашивая; Василь поздоровался, сразу смело сказал, что ему надо поговорить с Апейкой.

– Ивана Анисимовича нет, – приветливо сообщила она.

Потом добавила: – Он в Минске, на сессии. Будет дней через шесть.

Для Василя это было такою неожиданностью, что он растерялся. Женщина будто пожалела его, спросила:

– А что у вас? Может, другие могут решить, без Ивана Анисимовича?..

Василь, не глядя на нее, заявил:

– Мне надо было бы с ним.

Женщина еще раз приветливо и сочувственно повторила, что Апейка будет через шесть дней. Василь сразу вышел из комнатки, но на площадке перед лестницей остановился; не мог, просто не мог возвращаться назад, ничего не выяснив. Жалея, что Апейка так не вовремя уехал, думал, гадал: что ж делать? Может, напрасно так ответил женщине, может, правда, и без Апейки смог бы кто-нибудь помочь? Может, надо было самой рассказать, чтоб посоветовала хоть, куда обратиться…

Когда он стоял в раздумье, на него, выскочив из соседней комнаты, почти наткнулся живой, деятельный человек с папкой. Он хотел обойти Василя, но вдруг остановился, внимательно взглянул, спросил, кого он ждет. Узнав, что Апейку, весело, доброжелательно сказал: "А может, я помогу?" Он открыл двери и кивнул Василю, чтоб заходил.

Только здесь, в светлой комнате, Василь узнал: человек с папкой когда-то проводил передел в Куренях, разнимал его с Евхимом. Василь тут же вспомнил, как человек разговаривал с ним, как угрожал тюрьмой и еще неизвестно чем. Василь, насторожившись, хотел сразу повернуть к дверям, но человек опередил его, ласково пригласил сесть.

Василь остановился, недоверчиво посмотрел на него, неуверенно сел. "Что же вас привело?" – весело, будто и не помнил прежних угроз, сказал человек, садясь за столик напротив. Светлые внимательные глаза впились в Василя.

Ласково, обнадеживающе ждал человек, пока Василь, уставив взгляд куда-то в пол, отчужденно молчал. Долго не мог заговорить Василь и заговорил с усилием, неохотно, будто по принуждению, на допросе. Не верил его сочувствию:

"Ага, так, так… Понимаю… Натурально…"

– Все это по-человечески понятно, – удивительно мягка, будто доброжелательно, заговорил человек после допроса. – Понятно и, можно сказать, совсем натурально…

Земля – самое дорогое существо для крестьянина. Самое живое существо, душа его… Она – основа, первейшая основа крестьянской жизни… И крестьянин имеет право, конечно, считать ее законно своей… Своей, натурально… – Василь смотрел исподлобья: ни доброжелательный тон, ни сами рассуждения не успокаивали, он ждал худшего. Слушал так, будто это был только подход. И не ошибся. Тем же сочувственным, добреньким голосом Зубрич повел совсем другое: – Все это натурально. Но есть направление, генеральная линия, – чтобы весь единоличный сектор ликвидировать, уничтожить. Стереть с земли мужика как единоличника… Все будет делаться только для коллективного, социалистического хозяйства. И земля вся им!.. Такова линия… Да. Вот так…

Василь не знал, что ответить. Не мог никак возразить.

Молча встал, не попрощавшись, вышел. Опустошенный, спустился по лестнице, вышел во двор, потащился по дороге в гору. Медленно, грузно поднимался, мокрая глина налипала на лапти, скользила под ногами. Поднявшись на гору, остановился, отдышался. "Говорит еще как, – мелькнуло в голове, – вроде сочувствует. А на самом деле – издевается!.."

Тоскливо огляделся. Моросило; мороси, казалось, не будет конца. За моросью не было видно знакомых далей.

Морось словно была и в душе. Морось и безразличие.

Не запахнувшись, невесело потащился по дороге.

Когда он подходил к цагельне, смеркалось. Не отдавая себе отчета, Василь по привычке свернул с дороги – взглянуть на свои озимые. Еще не доходя, разглядел, опешил: зеленя чернели какими-то безобразными комьями. Он, встревоженный, подбежал и от неожиданности упал на колени: зеленя были перепаханы! Разодрано, порезано, завалено комьями!

Он оглядывался, не мог поверить: распахано было все!

Все было загублено. Все было кончено…


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ (продолжение)
5

Слякотным, с холодными порывами ветра днем в хату Хони вошла смерть. Мать умерла перед самым рассветом, тихо, без единого слова; когда старшая сестренка Верка, растерянная, позвала Хоню из гумна, лежала мать на полатях как живая, только будто заснула; на лице светилась непонятная радость.

С той же непонятной, спокойной радостью лежала она на лавке под образами, в притихшей, без всегдашнего гомона, хате, в которую один за другим входили куреневцы, любопытные, внимательные, испуганные. Чаще они вскоре уходили, одни – просто утолив любопытство, другие – будто выполнив неизменную нелегкую обязанность. Немало было и таких, что толпились, гомонили тихо, народу в хате было достаточно, времени свободного теперь хватало. Среди всех только несколько старых женщин, подруг, что помнили мать такой же подвижной и веселой, как Хоня, горевали от всей души, шептались жалостливо, вытирали уголками платков красные от непритворных слез глаза.

Всем обрядом руководила необычно тихая, важная Сорока. Хоне не надо было звать ее, она сама пришла еще до того, как Хоня подумал о новых неожиданных хлопотах:

пришла, начала не торопясь управляться, уверенно советовать Хоне, как бы самим богом присланная. Угнетенный, притихший Хоня ни в чем не противился этой непрошеной опеке: послушно делал все, что Сорока подсказывала, велела, сам шел советоваться с нею. Почти все время в хате была Хадоська; впервые прибежавшая еще под вечер, смотрела она на Хонину мать испуганно и виновато. Теперь она плакала время от времени, помогала Сороке, ухаживала за детьми, успокаивала их, жавшихся на полатях или на печи; в зыбком отсвете лучины помогла Сороке приготовить ужин, накормила детей.

На другой день Хонину мать вынесли из хаты, под мокрый снег, что сыпался на мокрую, хлюпающую землю. Снег ложился на белое, окостеневшее лицо матери, на тонкие руки и не таял, а она лежала в сосновом гробу и как бы радовалась – то ли снегу да белому небу, то ли тому, что избавила сына от забот. Женщины голосили – то громко, то хрипло; Хоня шел, чавкая лаптями по грязи, смешанной со снегом, и все время вблизи видел, чувствовал виноватую Хадоську, что, почти не умолкая, голосила.

Когда дошли до кладбища, снегу было уже много и на лице матери, и на одежде. Сорока осторожно отерла его с лица, велела Хоне и младшим прощаться. Хоня последний раз прислонился к родному лицу, вновь почувствовал, какое оно холодное; на холоде это не так поразило, как там, в хате; было в этом даже что-то будто живое: будто нахолодала на мокрой стыни. Сорока за руку подвела к матери самых маленьких – Костика и Ольку, которые послушно приложились к материнскому лицу. Хоня отметил то мгновение, когда положили на гроб крышку, закрыли вместе с матерью и несколько упавших снежинок, – отметил со странной пустотой в душе и спокойствием. Когда гроб начали опускать в могилу, женщины заголосили, запричитали громче, с отчаянием, он вдруг услышал задохнувшийся в невыразимой муке вопль Хадоськи: "Теточко, теточко! Век уже не поговорю с вами! Не пришла, когда просили! А теперь уже и не поговорю: не услышу никогда, не увижу!..

Не обижайтесь, теточко!.."

Когда над могилой матери обровняли бугорок земли с новым дубовым крестом, когда люди начали расходиться, Сорока с выражением покорности судьбе, с которым она все делала в этот день, взяла Хоню за~локоть, печально, устало предложила идти домой; он сделал несколько шагов, остановился, оглянулся, – почувствовал, что чего-то не хватает.

– Где Хадося? – вспомнил он.

Сорока осмотрелась, потом молча, грустно кивнула на середину кладбища. Он заметил за голыми, припорошенными снегом ветвями знакомую фигуру в темной одежде, пошел к ней.

Хадоська была с Ганной, над могилкой с маленьким, начавшим темнеть крестом. Хоня догадался: тут похоронена Ганнина дочка. Хадоська стояла спиной к Хоне, прижавшись к Ганне, о чем-то говорила.

– Злая была, очень была злая. Божечко, какая злая!.. – Плечи Хадоськи начали вздрагивать, голова ее упала на Ганнино плечо. – Прости меня, Ганночко!

– Нет у меня зла на тебя. И не было, – сдержанно сказала Ганна, не сводя глаз с могилки ребенка.

– Прости, Ганнулько! Бога я уже просила! Теперь тебя прошу: не таи зла! Прости!..

– Вот нашла о чем!

– Прости, Ганночко!

– Ну, прощаю. Чтоб ты не думала…

Хадоська не дала договорить, порывисто-обхватила Ганну за шею, поцеловала.

– Ганночко ты моя! Любила я тебя и буду любить век!

Век буду! – поклялась преданно.

Хоня окликнул их наконец:

– Люди пошли поминать покойную. Может, и вы пойдете?

Хадоська вытерла слезы, ласково и просяще посмотрела на Ганну:

– Пойдем помянем.

Ганна оторвала взгляд от могилки. Кивнула сдержанно, пошла первая.

До самой хаты шли молча. Задумчивые, углубленные в себя Уже когда вошли в уличную грязь, когда стали прижиматься к облепленным снегом заборам, завалинкам, Ганна остановилась, озабоченно глянула на них.

– Поженились бы вы, – сказала она вдруг. – Хорошая пара будет.

– Да я разве против, – просто ответил Хоня. – Я давно говорил ей. Дак тянет же неизвестно зачем. Своего батька боится. Батько не хочет.

– Вот нашли время! – упрекнула Хадоська. Обветренный маленький рот был строго сжат, глаза смотрели кудато далеко, упрямо.

– А почему не время? – Как глубокое, выстраданное, Ганна сказала тихо, спокойно: – Живым о живом думать.

– Мама-покойница сама говорила, чтоб поженились, – отозвался Хоня.

На поминках булькала самогонка из бутылок в кружки и рюмки; все, кто пришел, пили и ели вволю. Чем больше пили и закусывали, тем громче говорили, шумели. Старики и старухи вспоминали, какая она была непоседливая да веселая смолоду, Хонина мать; какая управная, двужильная в работе. Бывало, как выйдут в поле с серпами, никто не перегонит: от утренней темноты до вечерней могла не выпускать серпа, не разгибаться. И в компании не последняя была:

и спеть, и сплясать, и насмешить – на все хватало ее. И когда Хонин отец помер, не упала духом с такой оравой на руках, усердствовала во всем, пока не ввалилась в ледяную воду на болоте, не застудилась так, что вскоре и встать не могла. И Хоню хвалили: тоже молодец, в мать пошел, не согнулся в беде; берег старую, – каждый сын пусть бы так берег. Кое-кто будто невзначай заводил речь о том, что хозяйкой бы Хоне обзавестись не худо, намекал на Хадоську, но Хоня все переводил разговор на другое.

Молча сидели, может быть, только Хадоська да Ганна.

Хоня подливал им, упрекал, что мало пьют, Ганна понемногу пила, а Хадоська только пригубливала рюмку; обе сидели задумчивые, строгие. У Хадоськи время от времени на глаза навертывались слезы, вот-вот, казалось, готова была расплакаться, но она сдерживалась. Больше всех шумела теперь Сорока; опьяневшая, ходила она вокруг стола, подавала еду, доливала самогонку, уже без прежней торжественности, говорила почти без умолку, громко и складно: "Чтоб ей, покойнице, легко было на том свете, чтоб жили и радовались дети! Чтоб у нашего Хони жизнь была в достатке и звоне!.." В беспорядочный пьяный гомон вплетал сиплый голосишко старый Глушак, тоже осоловелый, говорливый. Сорока все доливала и доливала ему и трещала, трещала около него; видать, она и пригласила старика; хотя могло; быть и так, что Глушак пришел сам. Хонч старался не смотреть на него: никто не смел выпроводить того, кто пришел на поминки, – не было такого права. Тем более что Глушак тоже хвалил мать и Хоню хвалил.

Ганна ушла одной из первых, а Хадоська осталась, переждала всех. В затихшей, опустевшей хате вместе с Сорокой убрала посуду со столов, подмела пол, ласковым словом успокоила малышей. Когда надела жакетку, чтоб идти домой, Хоня тоже накинул свитку на плечи. Вышел следом в мокрую темень двора. У ворот взял за непослушные руки, задержал.

– Дети как к тебе… Как к своей. – Хотел обнять, но она ласково и решительно уперлась в него рукою. Он не стал домогаться. Помолчал. Тихо спросил: – Может, все-таки решишься?

– Вот нашел когда.

– Мать ведь сама хотела… – Она не перечила. Хоня снова взял Хадоську за руки. – Ганна правду сказала.

Живым…

– Не говори!

Она отняла руки и быстро, решительно пошла в темноту.

Через день, в самый завтрак, в хату Хони ворвался Вроде Игнат. Дети усердствовали за столом, вокруг обливной миски с молочным кулешом. Хоня радушно пригласил за стол и отца Хадоськи, пристально и настороженно всматриваясь в него. Тот, не глядя на Хоню, что-то неласково буркнул; окинул хату неспокойным, злым взглядом, сел на лавку. Недолго усидел, вскочил, подступил к Хоне. Сразу не смог выговорить.

– Ты… ты чего ж ето – кружишь голову дочке?

Хоня положил ложку, тоже встал.

– У нее – своя голова.

– Смотри, вроде, разумный какой! Подкатился к девке да и дурит ей голову!

– Я не дурю, дядько. Я уже говорил, что я – серьезно.

– Не отдам! – закричал Игнат. – Чтоб и не думал!

Чтоб из головы выкинул! Не будет етого!

– Ето, дядько, не от одного вас зависит.

– Пусть только попробует! Если не послухается, сама пойдет, – голую, вроде, пущу! Голую! Тряпки в приданое не дам! Дулю!

– Я, дядько, не очень горевать буду по приданому1 Мне, дядько, не добро ваше надо!

– Не добро! – не верил Игнат.

– Обойдусь! Мне – Хадоську отдайте!

– Дулю! Вот!

Вроде Игнат узловатыми пальцами злорадно скрутил дулю, ткнул Хоне:

– Вот что тебе! Вот!

Хоня вдруг захохотал. Игнат, опешивший от такой наглости, растерялся. Некоторое время злобно топал, плевался, ругался; чем больше он выходил из себя, тем заметнее почему-то веселело Хонино лицо.

– Дулю! – крикнул Игнат, доведенный до крайности его веселостью. Он грохнул дверью так, что на столе подпрыгнула миска.

Чуть затихли за крыльцом сердитые шаги, Хоня раскаялся, что разговаривал так задиристо: ни к чему было ему сейчас это – сердить Хадоськиного отца! Конечно, он, Хоня, не нарочно, а можно ведь было и потерпеть немного, поддобриться для своей и Хадоськиной пользы. Так нет, сам полез на рожон! Хоня расстроился: теперь отец еще больше взъестся на Хадоську, и что будет, если Хадоська поддастся! Чем дальше, тем тревожнее становился Хоня. Он непрестанно выглядывал из хаты, из хлева, из-под повети – хотел увидеть знакомую фигуру в жакеточке. Хадоськи все не было. Хоня нарочно не уходил из дому, работал во дворе, чтоб не проглядеть ее. Ко всему – может быть и такое: она не захочет зайти в хату.

Несколько раз он выходил за ворота, на улицу, смотрел, не идет ли. Ее не было. К полудню Хоня не выдержал: направился к Хадоськиной хате. Только приблизился, из хаты, будто нарочно, вышел отец. Хоня, смущенный от неожиданности, примирительно и виновато поздоровался, но отец только гневно метнул взгляд: принял, видно, за насмешку, сразу же отвернулся, с ведром в руке зашагал своей дорогой, к хлеву. Под вечер Хоня снова подошел к Хадоськиной хате. Увидел за окном Хадоську, обрадовался: такая удача! дал знак, чтобы вышла. Она не выразила радости, даже недовольно поджала губы. Отвела невеселые глаза, решительно помотала головой: чтоб не ждал. Отвернулась.

Она пришла на следующий день сама. Хоня, обрадованный, бросился навстречу, открыл двери, не знал, где посадить. Попросил, чтоб сняла жакетку. Она крутнула головой не стала раздеваться, не села. Ласково погладила по голове Ольку, что слезла с печки, как котенок, прильнула к ней.

С Хоней была строгая, серьезная. Он не хотел обращать внимания на это; уверенный, что враз рассеет ее печаль, ласково взял за руки. Она насупилась, отняла руки.

– Не надо…

– Чего ты такая?

Отвела глаза, скрывала что-то.

– Чего?!

Подумала. Не глядя на него, сказала:

– Батько не хочет. «Нет» и «нет» – одно твердит.

– Дак что если не хочет? Не с ним жить.

– Приданого, грозится, не даст…

– Пусть не дает. Свое наживем.

– Благословенья не даст.

– Даст. Не теперь, дак потом.

Хадоська взглянула строго, решительно. Было заметно, сейчас важное скажет.

– Только, – глаза требовали, как непременного, – чтоб по-людски В церкви.

Он обрадовался: прежде всего уловил главное – согласна! Хотел обнять, но она непокорно уперлась руками.

– По-людски, все будет по-людски. – Лукаво дополнил: – В церкви ли, в сельсовете…

– В церкви, – прервала она. – И чтоб – со священником.

– Можно и в церкви, и со священником… – Хоня, давая понять, что он готов на все: цля нее, будто попросил, чтоб и она тоже считалась с ним: Только ж – нельзя мне, не дозволено. Я ж комсомолец.

Она не поняла всей важности его слов.

– Все равно, – заявила тихо. – Чтоб в церкви.

– Нельзя мне! Понимаешь?

Она не взглянула на него. Хоня увидел: никакого снисхождения не добьется от нее.

– Тогда не будет ничего.

Она минуту подождала, потом поправила платок, собралась уходить. Это подтолкнуло его. В отчаянии, почти весело, он бросился в омут:

– Ну, пусть! Со священником, дак со священником!

Она сдержанно кивнула головой. Минуту помолчала. Не глядя на него, потребовала:

– И из колхоза чтоб выписался!

– Вот еще чего!.. – Хоня будто не поверил, всмотрелся в нее: что еще придумает она! Как бы нарочно придумывает, чтоб поссориться, чтоб разойтись! Мало ей церкви да попа, так еще и это – колхоз ей не дает жить!

Хоня нервно надвинул шапку на лоб, с досадой вздохнул:

– Что тебе колхоз? Свет заслонил?

– Чтоб выписался! – приказала она.

Хоня, сдерживая досаду, начал уговаривать: колхоз – вся надежда их, все счастье; молодым, здоровым радость одна – работать, жить в дружном коллективе. Да и то должна бы знать, что он в колхозе – один из первых, с Миканором вместе налаживал, – не может же он бросить все, изменить, считай. Пылко, от души доказывал, но Хадоська знать ничего не хотела.

– Чтоб выписался, – тихо, строго повторила она. – И чтоб забрал все назад.

– Дак не отдадут теперь, – попробовал он зайти с другой стороны.

– Скажи, чтоб отдали.

– Ага, скажи! Послушают!

– Дак сам возьми.

– В тюрьму посадят.

– Не посадят за свое.

Так и вышла из хаты, не поступившись ничем. Сколько ни уговаривал, ни одного своего условия не изменила. Хоня с крыльца раздумчиво и озабоченно смотрел, как она аккуратно закрывает калитку, как в черевичках идет улицей, внимательно глядя на грязную, скользкую тропку.

Вскоре неожиданно пришла ее мать; охала, крестилась, сочувствовала: похоронили до поры покойную, положили в сырую землю Хоня перехватил ее взгляд: осматривала не просто ради любопытства, не как чужое, а внимательно, похозяйски. Осмотрела и широкую, вросшую в землю печь, и полати, на которых сидел, не сводил с нее глаз замурзанный Костик, и стол, и ведро, и ночвы в углу. Достала гостинец из кармана – белую булочку, дала Костику и Ольке, которая никак не хотела слезать с печки. Посочувствовала: сиротки бедные.

Хоня пожалел, что не осталось самогонки, хотел сбегать к соседям, достать, но она остановила: не надо. Минуту смотрела на него каким-то особенным, теплым взглядом:

"как на своего", – будто хотела увидеть, как с ним будет ее Хадоське. Хоня смотрел открыто, приязненно: чувствовал в Игнатихе союзницу. Нравилось ему и то, что они такие похожие с виду: и щеки, и глаза, и маленький рот – все передала дочери своей. И фигурой одинаково некрупные, сильные, и говорят похоже. Только характер у матери мягче вроде; ну да и Хадоська со временем быть не может, чтоб не переменилась!..

Мать, совсем как Хадоська, повела бровью, посматривая куда-то в сторону, спокойно, будто так себе, между прочим, поинтересовалась, о чем говорили с Хадоськой: очень уж серьезная пришла домой.

– Осторожнее будь с нею, – посоветовала она, выслушав. – Не говори грубого ничего. По-хорошему обходись.

Она обидчивая очень Ты еще не сказал ничего, только подумал, а она уже почувствовала. Потому она такая и строгая всегда, что все чувствует. Что чуткая. Мягким будь с нею. Потом можешь все повернуть по-своему, а сразу не перечь! Уступай будто. В старика, видать, характером пошла.

Тот тоже век требовал, чтоб все как он хочет. Я, бывало, не перечу, а потом все по-своему сделаю… А что про церковь она и чтоб священник был, то сто, конечно, надо.

И из колхоза выпишись: кто там знает, что еще с етим колхозом будет. Поживем – увидим. Хорошо будет – так и вернуться никогда не поздно. Может, еще и вернетесь. Может, еще и правда все там будем… И деда не зли, приказала мать. – Не трогай попусту! И – не бойся очень, что грозится! Привыкнет, примирится, остынет!.. – Откровенно грустно покачала головой. Крутой, ох крутой! Натерпелась я сколько! – Тут же успокоила Хоню: – Но ты не бойся! Остынет! Только ты – по-хорошему, по-хорошему!..

Снова посочувствовала: нет покойницы, лежит в сырой земле, – стала собираться домой.

Вечером Хоня выбрался к Миканору. Идя улицей, по обе стороны которой желтели огни в окнах, приглядываясь к плохо видимой уже стежке вдоль забора, гадал, как Миканор воспримет новость. Оттого, что знал Миканора, не ожидал ничего хорошего; предвидел, что разговор будет и неприятным и нелегким, но обнадеживал себя: "Растолкую все как следует. Пусть знает все. Может, и поймет. Должен понять…"

Миканора в хате не было. Нашел его возле гумна Хведора Хромого; кончив молотить, мужчины, накинув свитки на плечи, разговаривали. Миканор сказал, что надо обсудить на правлении, где строить колхозный двор; пора кончать с непорядками: колхозное имущество разбросано по всему селу. Андрей Рудой соглашался: пора, колхоз потому и зовется колхозом, что все в одном массиве; Хведор возражал: надо прежде с тем, что не ждет, управиться…

Хоня молчал. Ему казалось, после того, что решил, он и права никакого не имеет вмешиваться в колхозное. Молча шел он рядом с Миканором. Уже когда шагали Миканоровым огородом ко двору, рассудил: лучше сказать здесь и без свидетелей. В хате – мать, отец Миканора, не поговоришь один на один…

– Постой, – попросил Хоня. – Поговорить хочу. – Миканор остановился, но Хоня с минуту не мог начать. Отчаянно, нарочито бесшабашно объявил: – Вот, женюсь!

– На Хадоське? – насторожился Миканор.

– На Хадоське. Месяц повременю, а потом… Не станет в Куренях еще одного холостяка!..

– Что ж, от этого зла мало кто убережется! – Миканор будто бы тоже шутил, но сдержанно, озабоченно. – Дело житейское. Да и командир нужен в хате! Не секрет…

– Нужен!

– А как она? – снова почувствовал Хоня пристальное внимание.

– Да что она! Согласна! – Вдруг бросился в омут: – Да вот только требует – чтоб в церкви. И с попом.

– Я подумал, что потребует чего-нибудь, – будто похвастал своей догадливостью Миканор. Помолчал, посоветовал: – Если уж так обязательно, что Хадося, дак ты потребуй, чтоб все по-твоему было!

– Я пробовал…

– Только так. А нет – дак скажи: вот тебе хомут и дуга.

Только так. Если уж так присох к ней.

– Пробовал. Дак ничего не вышло у меня… – Хоня пожаловался, откровенно, виновато: – Кажется, брат, такой мягкой. Чуть горе у кого – в слезы. А как сама скажет – дак чтоб все точно, как она хочет. Чтоб все по ее. И слушать ничего другого не хочет! Все чтоб, как она требует. А нет дак сразу поворачивает оглобли!.. Вот, брат, счастье на мою голову!..

– Дак ты что ж, решил, как она хочет? – не мог поверить Миканор.

– г А что ж поделаешь!

– Да ты что! – Ты отдаешь отчет, что ето будет! Комсомолец – в церкви, с попом! Ето ж – деготь на весь сельсовет, на всех комсомольцев. Ты подумал, какой вывод сделает народ из всего!

– Думать я думал, да что поделаешь!.. – В отчаянии, решительно: пусть все сразу! – признался: – Тут еще вот задача! Из колхоза надо будет выйти!

Миканор – в темноте было слышно – засопел тяжело, гневно. Гнев не давал ему говорить.

– Еще чего она захочет! – сказал язвительно он. Решительно, будто приказывая, заявил: – Ето, брат, не секрет, сразу же надо обрубить! Сразу все цепи! А то обкрутит, свяжет по рукам и ногам, что и пошевельнуться не сможешь! Задушит в кулацком своем гнезде! Сразу же обрубай, по-комсомольски, по-большевистски! Раз – и всему конец! Ето – один выход!

– Дак не могу…

– Как ето не можешь? Надо, чтоб мог! Ето кажется тебе, что не можешь! Наберись духу и – одним махом рубани!

И все кончено будет сразу!.. Прими к сведению: кулачка она форменная!..

Хоня запротестовал:

– Ты ето не возводи на человека напраслину! Она такая же кулачка, как я!

– Кулачка по всей форме. В отца пошла. Игнат – тот кулак на все сто процентов. Неважно, что по хозяйству в середняках числится. Что небогатый. По нутру – кулак. Разговоры о колхозах такие разводит, что и богатей не всякий скажет. И она – кулачка по нутру. Вся в отца!

– Напрасно ты ето на нее, Миканор! Вот он, отец ее, аж кипит, чтоб не шла за меня! А она: пойду, говорит! Против него идет! Вот как! А ты возводишь на нее.

– Ето так только, напоказ!.. Обрубай, советую тебе, пока не поздно! Обрубай цепи! Не допускай, чтоб обкрутила! – Миканор вдруг сменил тон, заговорил мягко, даже будто усмешливо: – Етого цвету хватит: не бойся! Найдем другую, не хуже! И с нашим духом! В сельсовете распишем, с музыкой! По всей комсомольской форме!

– Не могу, брат! Думал я уже про все: и порвать все собирался – дак не могу! Люблю, брат, так ее, что жить, кажется, не рад один!.. Не мило мне все, если без нее… Она хитрая, видать, чувствует свою силу – и все требует по-своему!..

– Я тебя, Харитон, – заговорил Миканор уже иначе, без признака какой-либо товарищеской снисходительности, – предупреждаю как товарищ и как партиец.

В его голосе Хоне послышалась скрытая, нешуточная угроза. Но Хоню уже ничто не могло остановить.

– Не могу я! – сказал он откровенно и решительно. – Люблю, говорю! Хоня подумал, что Миканор понять ничего не сможет, но не смирился. Пусть хоть что – он выскажется до конца, все выложит! – Люблю!.. А что она кулачка, то ты не возводи напраслины! Я ето не хуже знаю, кто она! Девка она хорошая! И с лица, и нутром, я ето знаю! Нутром, может, еще лучше!.". Только одно плохо, что темная! Ето правда, темная! Но ето беда не окончательная. Просветить можно!

Я, посмотришь, просвещу ее! Не всё разом! Думаешь, почему я еще поддаюсь теперь? Я вперед смотрю! Я, дай время, и безбожницей ее еще сделаю! И в колхоз приведу! Дай время!

– Я тебя предупредил, Харитон! – только и сказал Миканор. Он первый двинулся, давая понять, что говорить больше не о чем. Хоня пошел следом, неуверенно ступая в потемках по незнакомой борозде. С сожалением подумал, что Миканор какой-то черствый стал: "Совсем не то, что когда-то…"

Когда перелезли через забор, во дворе, Миканор остановился снова.

– Если не передумаешь, поставим вопрос на ячейке. – Произнес с угрозой:

– Не секрет, вытурим из комсомола!

– Ето ваше дело, – Хоня сказал вдруг спокойно, даже будто безразлично.

– Вон как ты!.. – возмутился Миканор.

– Так, как и ты!

Расставаясь у хаты, впервые не подали друг другу руки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю