355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Дыхание грозы » Текст книги (страница 14)
Дыхание грозы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Дыхание грозы"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)

– Ас братом как? Дружно жили?

– Дружно. – Он отвел глаза, взгляд стал тяжелый, недобрый, губы зло задрожали. – Дружно… Мне такого брата… век бы не видеть!.. Чтоб его земля не носила!..

По тому, как Степан говорил, Апейка понял, что он где-то учился; спросил – где, почему не доучился. Поинтересовался:

любит ли книги, что читал, какие из них понравились больше; читает ли газеты, знает ли, что происходит в мире. Парень отвечал легко, охотно: об этом говорить ему было куда проще, чем об отце, о горе, омрачившем ему все. Чем больше Апейка спрашивал, чем больше слушал, тем крепче убеждался: парень умный, пытливый. "Толковый парень. Чуткая душа. Чуткая ко всему. И к новым веяньям… Жаль только, что родство такое…" Поставил вдруг рядом парня и себя самого, сблизил: "Тоже – с пятном, которого не заслужил…

Товарищ по несчастью…""

В мыслях было и немало иронии и немало печали, ощущения невеселой правды… Апейка отогнал ненужные мысли.

Внимательно взглянул на Степана:

– Учиться, наверно, хочешь?

– А то что ж, не хочу? – Глаза Степана загорелись. Загорелись на миг и погасли. – Хотел бы! Да куда ж теперь поступишь! Сразу скажут: кулацкий сынок! Вот поработаю, докажу. Тогда, может…

– Думаешь, докажешь?

– Хочу доказать.

Апейка вдруг отвел глаза, задумался. Не в первый раз вмешалась осторожная трезвость: зачем ему, Апейке, все это, зачем рисковать? Кому-кому, только не ему браться за рискованное. Не ему, у которого у самого не все чисто в биографии. У которого есть уже немалое пятно… И не теперь, когда так близка чистка. Где всё будут перебирать заново. Где всё могут повернуть и так и этак. Он и до этого мало ли за кого уже заступился, за которых другие не отваживались. Припомнят когда-либо, и, может быть, очень скоро.

То, что он всегда тверд с настоящими врагами, не заметят, а это припомнят, перевернут. Очень даже может быть такое: как ты докажешь правду свою! Харчеву, Башлыкову, другим харчевым… Подумал с сожалением: надо же, сколько путаных судеб приходит, и надо все распутывать самому, руководствуясь только своей совестью.

"Совесть… Совесть…" – мысленно повторял он, когда снова, подняв глаза, посмотрел на Степана. Тот не сводил с него внимательного, тревожного взгляда; как бы видел, что приговор ему решается сейчас, в это мгновение. Этот взгляд – тревога и надежда, живая надежда, живая судьба ожидали от Апейки правды и смелости. "Человек из тебя, видно, может выйти. Неплохой человек, полезный…" – подумал он, глядя Степану в глаза. В мыслях мелькнуло неожиданное, веселое: "Вот она – сила нового, от самого Глушакова дерева ветви отрывает. Родного сына оторвала!" За этим сразу же, веселое, сильное, вызрело решение: "Что ж, так и быть, бери, течение, неси его с собою. Очищай, мой для новой, для нашей жизни!.." Апейка встал из-за стола. Уверенно положил на стол ладонь.

– Хорошо, поговорю, улажу все.

– Уладите?! – Степан вскочил. Не верил еще. – Только – чтоб не обманул потом. Чтоб не пришлось краснеть.

Степан будто поклялся:

– Не будете!

– Ну, тогда бывай здоров! – Апейка подал ему руку.

– Бывайте здоровы!

Степан вылетел из кабинета.

Апейка смотрел из-за стола: входил тот, с длинными желтоватыми космами. Аккуратно прикрыл дверь за собою, снял заячью шапку, неуверенно поклонился:

– Доброго дня желаю вам!

Апейка ответил, не скрывая любопытства. Теперь он видел, что не ошибся: поп. А если б не длинные волосы, так и не подумал бы, встретив где-нибудь: свитка коричневая, шапка заячья, крепкие, красные руки – крестьянин, никто другой. Руки – корявые, жилистые, видать, что в земле копались. И стать тяжелая, сутулая. Только вот руки с заячьей шапкой на животе – сложил, как на проповеди…

Видел, молодые карие глаза также пронизывали, изучали его.

– С чем пришли? – Апейка спросил сдержанно, офи"

циально. Не только потому, что не любил этих божьих слуг, а и потому, что хотел, чтобы разговор пошел сразу в строгом, официальном направлении.

– Пришел я с решеньем великим, – покорно заговорил поп. – Великим – для меня, ибо оно должно сразу переменить весь строй моей прежней жизни… Не сводя глаз с Апейки, как бы нетерпеливо ожидая приговора, он сказал: Я решил сменить черную рясу священника на крестьянскую свитку.

Апейка ответил с иронией:

– Вы уже сменили ее.

– Сменил, – спокойно согласился он. – А сердце – еще раньше. Уже давно под влиянием советской газеты «Правда»

и журнала «Безбожник» я пришел к выводу, что бога нет.

И что религия, как правильно учат большевики, есть опиум народа. И тот, кто служит религии, есть обманщик, который идет против народа и советской власти… Газета «Правда»

и журнал «Безбожник», которые я читаю уже второй год, открыли мне глаза, и я не хочу больше служить религии и обману. Я хочу теперь служить советской власти, чтобы выкорчевывать святой дурман из людских голов. Я пришел к вам с единственной целью, чтобы получить ясное наставление, что мне следует делать для этого…

Пристальные карие глаза все время следили за Апейкой.

Апейка смотрел на здоровое, загорелое лицо, на полные, румяные щеки и толстые губы, которые, наверно, любили вкусненькое, и думал: "Хитер, умен. Лиса…" Не скрывая, что не очень верит в искренность поступка попа, сказал все же:

– Это похвально, что вы решили… – Помолчал, прямо глянул в карие глаза, отчужденно, остро: пусть видит, что он, Апейка, понимает все, как есть. – Значит, вы спрашиваете, что делать… чтоб помочь нам?

– Именно за этим я к вам пришел.

– Очень хорошо. Если так – объясню. – В ироническом тоне Апейки появилась деловитость. – Вы священнослужитель. Слуга религии, которая как вы сами сказали, одурманивает людей. Да, религия – мы не скрываем этого одна из самых черных сил, которая мешает нам, большевикам. Одна из самых черных и цепких. Наши агитаторы в вопросах религии слабоваты, агитацию ведут, хорошо не зная дела вообще.

Вы же, очевидно, предмет этот знаете в совершенстве?

– Я учился мало.

– Ну, все-таки больше наших агитаторов. Знаете конкретно, с фактами. У вас есть знания. – Сильная, с желтоватыми космами голова скромно кивнула: знания кое-какие, конечно, есть. Апейка посоветовал: – Вот и поверните знания свои против религии!

– Я попробую.

– У вас это должно хорошо получиться. У вас не только знания, а и авторитет! Сам слуга божий – против! Это само по себе что-то значит!..; Поп кивнул головою: кивнул принужденно, как бы показывая, что дело это все же для него не простое Поблагодарил Апейку за совет, сделал вид, что собрался уходить, однако спохватился, глянул озабоченно:

– Простите, но теперь, когда я становлюсь на новую стезю, на плечи мои ложатся и земные заботы. Мне надо думать о том, чтобы заработать свой честный кусок хлеба.

В сельсовете есть вакансия начальника почты…

В Апейку снова впился пытливый взгляд. Апейка не ожидал этого, задумался; посоветовал:

– Вакансии будут. Поработайте, покажите себя. Там посмотрим.

– Вы не сомневайтесь во мне. Я принес вам душу, которая жаждет очищенья…

– Не сомневаюсь. Мы будем судить о вас по тому, что и как вы будете делать…

– Я буду трудиться с чистой душой. Только мне бы хотелось, чтоб вакансия…

– Вакансии будут.

Поп взглянул на Апейку и надел заячью шапку.


2

За окном уже вечерело, и Апейка оделся, чтоб идти домой обедать, когда в кабинет ворвались двое – старуха и девушка.

– Ой, божечко ж, боже! – заголосила старуха, как только увидела его. Она была в отчаянии.

– А что, что случилось? – удивился Апейка.

Старуха, маленькая, сухонькая в ответ на его вопрос заголосила громче; он посмотрел на девушку. Девушка с покрасневшим от волнения лицом кусала губы и еле сдерживалась, чтоб не расплакаться, как мать.

– Марья Матвеевна, – взял Апейка старуху за локоть, – я плача не понимаю и слез не люблю! Скажите мне толком, человеческими словами… – Он ласково усадил старуху в кресло, стал рядом, ожидая, что она вытрет слезы, заговорит; но старуха заголосила еще с большим отчаянием.

Апейка перехватил горестный взгляд девушки, нарочито недовольно, с упреком покачал головой: аи, аи, разве ж так можно?

Девушка всхлипнула, неловко вытерла слезы, склонилась над матерью:

– Мамо, мамо… Не надо… Не надо, мамо!..

Мать немного успокоилась, но не переставала плакать.

– Божечко ж, бож-же… – причитала она сквозь слезы, горько покачивая головой. – Что ж это будет… Божечко ж, бож-же…

Девушка вдруг спохватилась, будто о чем-то вспомнив, выпрямилась, быстро сунула руку под кортовую жакетку.

Решительно выхватила из-за пазухи какую-то сложенную, измятую свернутую бумагу, подала Апейке. В тот же миг выхватила бумагу из рук Апейки, развернула, поискала беспокойными, нетерпеливыми глазами, подала снова. Показала, что надо читать. Это была газета, минская газета. Апейке сразу бросилось в глаза острое, колючее, черное: "Нацдемовский подголосок".

Первые же слова статьи поразили так, что он на время забыл и про девушку, и про ее мать, что еще покачивалась, горько причитала, страшась неизвестного. "В это всемирно ответственное время… когда классовая борьба беспредельно обостряется… классовый враг использует любые методы, чтобы расстроить сплоченные ряды большевистской молодежи… чтоб отклонить их и в конечном счете оторвать от генеральной линии большевистской партии. Особую роль играют в этом цепные псы, наемные слуги мирового капитала и мирового национал-фашизма – нацдемократы разных мастей и оттенков. Эти выродки, злейшие враги трудового человечества, надеялись на нашу политическую слепоту, надеялись, что им удастся незаметно пролезть в наши ряды, тайно вести свою грязную работу буржуазных лакеев. Однако их расчеты провалились: благодаря острой большевистской бдительности змеиные гнезда этих иностранных подкидышей – нацдемов разоблачены и по их рукам ударено со всей большевистской принципиальностью и смелостью.

Вся студенческая общественность с энтузиазмом одобрила эти необходимые меры. Однако мы не можем закрывать глаза на такие отвратительные факты, что среди некоторой, пусть незначительной, части молодежи в минских институтах нашлись ослепленные, потерявшие классовое чутье интеллигентики, которые не только не присоединились к сплоченной массе студенчества, а фактически стали на сторону разоблаченных и осужденных всей массой нацдемовских богов. Один из таких нацдемовских подголосков – так называемый «поэт»

Алесь Маевый.. – Апейка, хотя уже догадался, о ком идет речь, остановился. – …Алесь Маевый… так называемый «поэт» Алесь Маевый… в своем лакейском ослеплении… докатился до того, что даже выступил на собрании литфака… где пытался взять под защиту… разоблаченных богов из грязного нацдемовского болота… Вот до чего может довести потеря классового чутья… и пренебрежение распущенной "поэтической личности" к стремлению и воле коллектива.

Комсомольская ячейка правильно сделала, что принципиально разобрала эту анархическую вылазку… И ударила по новоявленному… нацдемовскому подголоску и адвокату…

Комсомольская ячейка университета с подъемом исключила… «поэта» Алеся Маевого из рядов комсомола… как отщепенца и перерожденца… Комсомольцы университета единодушно решили также ходатайствовать… и об исключении Маевого из университета… В университете не место… разложившимся нацдемовским подпевалам… и перерожденцам!.."

Под статьей стояла подпись – "Студент Г-ский". Апейка минуту смотрел на эту подпись, как бы стараясь прочесть еще что-то. Он ничего не понимал. То, что он прочел, было совершенно не похоже на парня, которого он знал; оно было так не похоже, что невозможно было поверить, что это о том же самом парне. Прежде всего он подумал – все это поклеп, злобный и бездоказательный; но то, что это было напечатано, что поступок "поэта Маевого" был обсужден и что здесь только рассказывалось о том, что уже произошло, сбивало с толку. Он схватил тревожным взглядом слова: "нашлись… ослепленные… потерявшие классовое чутье интеллигентики…"; снова, уже не так поспешно, неторопливо, с трезвой, внимательной рассудительностью стал перебирать строку за строкой…

"Как отщепенца и перерожденца!.." – засело в голове Апейки, когда он снова дочитал статью, уставил взгляд в загадочное "Студент Г-ский". Все же – Апейка это теперь чувствовал особенно хорошо – статья была туманная: при всех очень сильных, четко сформулированных политических обвинениях – почти ничего о конкретных фактах. Факты все эти – очень общие: "Выступил… заступился, докатился.."

Но эта неясность, туманность доказательств больше всего и тревожили Апейку: за ними могло быть все, самое страшное.

Хотя что могло быть хуже: страшное, видно, уже случилось; особенно страшное потому, что неожиданное. И неожиданное и непонятное.

– Вот, поехал учиться, – сказала вдруг с сожалением мать. – В люди захотел выйти! – Высказала, видно уж не в первый раз, наболевшее: Выучился!

Апейка почувствовал в этом упрек себе: он был тем, кто уговаривал ее, чтоб не держала дома, отпустила в люди сына. Не выдержала, с беспощадной суровостью осудила себя, его, Апейку:

– Как чуяло сердце!.. Сидел бы дома тихо!.. Бедный – да без горя!

Апейка не стал перечить ей. Знал, что спорить бесполезно: не докажет теперь ничего. Больше всего не мог спорить потому, что видел ее глаза; этот взгляд запомнился ему навсегда: усталые, выцветшие от времени, от полевого ветра и солнца, почти уже бесцветные глаза ее были на удивление прозрачны, как бы светились изнутри. Может, потому, что в них еще стояли слезы, что они так светились, Апейка не только ощутил, а воочию увидел такое безмерное страдание, такое горе и такую тревогу, что почувствовал себя виноватым. Будто сам был виноват перед нею. "Пусть бы сидел тихо дома!.." Невольно отвел взгляд: заметил, как пристально, остро смотрела ее дочь.

Чем он мог помочь им? Из всего, что надо было сделать, он мог пока одно: успокоить ИХ) хоть немного обнадежить. Он мог это и знал, что это надо сделать. Прежде всего.

– Ерунда какая-то, – сказал он как можно спокойнее.

С безразличным видом свернул, отложил газету. – Ерунда.

Написал кто-то, – может, по злобе.

– По злобе, конечно, по злобе! – ухватилась за это, просияла мать.

Потрескавшимися, крючковатыми пальцами стала торопливо вытирать повеселевшие глаза.

– Дак же пишут – обсуждал" на собрании!.. – не успокаивалась сестра. Смотрела все так же остро, недоверчиво.

– Ну и что – что обсуждали? Все могло зависеть от того, как доложили. Как показали то, что было. Неверно показали, не разобрались…

– Исключили ж, пишут, из комсомольцев! Из университета хочут!

"Эх, ты!" – подумал недовольно Апейка. Однако заговорил спокойно, сдержанно: все время, не глядя, видел внимательный взгляд матери.

– Могли и исключить! Не разобравшись, под горячую руку! Поддавшись тому, кто наговорил по злобе!.. Все может быть!.. Успокоятся, разберутся, переменят все!

– Переменят?

– Обязательно.

– По злобе, по злобе, Нина! – поддержала Апейку мать. – Ето правда, по злобе! По правде такого и подумать никто не мог. По злобе! – Взглянула удивленно, озабоченно: – Только ж кто ето на его так взъелся? И за что? Ето ж надо – съесть готов! Набрехал такого, что страх слухать!

На хлопца, который век птенца не обидел! Не то что человека!.. – Она смотрела на Апейку, искала в нем согласия; и он соглашался, поддерживал ее. – Говорят: заступился за кого-то! За поганого бога какого-то!.. Теперь все боги погаными стали!.. Слова не скажи доброго!.. А он и заступился!.. Слово, может, только сказал, дак етот нелюдь и взъелся! Наплел такое на человека!.. По злобе! Конечно, по злобе все!.. Дак, говоришь, вернут все ему?

– Должны вернуть. А как же иначе?

– Если ж бы так было. Дай божечко!

Нина молчала: было видно, не успокаивалась. Уже не столько для матери, сколько для нее сказал:

– Скоро поеду в Минск. На сессию ЦИК. Зайду, сам разберусь во всем. Дав, понять, что с этим кончено, что говорить больше не о чем, поинтересовался: – А как там дома? С хлебом, с картошкой?

– Да картошки хватит. И с хлебом перебьемся как-нибудь. – Мать снова вспомнила: – Как чуяло сердце, когда уезжал! Как знало! Не так себе болело!.. Сидел бы пусть дома, тихо…

– Все будет хорошо, Марья Матвеевна!.. Так, говорите, хлеба хватит?


3

Апейка до конца держался спокойно, рассудительно. Не выдал тревоги или неуверенности и тогда, когда проводил на крыльцо, простился. Только вернувшись в кабинет, остановился посредине, уже не таясь в тяжком раздумье: что там произошло?

Он забыл, что собрался было идти; устало сел на край стола и сидел в сумраке, не шевелясь, думая об одном: что там случилось? Все, что он прочел, было таким неожиданным, так не вязалось с тем, что он знал о парне до сих пор, что и теперь никак не мог поверить прочитанному, не оставляла мысль о каком-то непонятном недоразумении или несправедливости. Вместе с тем мысль его уже беспокойно доискивалась причины того, что могло привести к злополучному собранию, ко всему, что было там на собрании, к туманной и страшной статье в газете. Что в этой статье правда и что – неправда?

Сколько ее, правды, и какая она?

Тревожась, он стал перебирать в памяти то, что знал до сих пор о нем, еще давно ли, казалось, таком ясном, понятном парне. В памяти ожило полузабытое: каким знал Алеся вначале. Диковатый, болезненный мальчик, ничем особенным не бросался в глаза. Был разве что скрытен, как немногие, и, если не знал чего-либо, очень уж терялся, краснел. Хорошо помнится очень удивился, когда вдруг попалось на глаза первое его стихотворение под обложкой исписанной тетради. Стихотворение было, и теперь помнится, про поле, про метель, про одинокую, покривившуюся хатку в поле.

Удивительно не забывались строчки из него: "В поле холодном, под вьюгами дикими малая хатка стоит. В даль бесконечную окнами тихими век боязливо дрожит…" В хате на печи жались один к одному, мерзли дети: отец поехал в лес, мать пошла куда-то – теперь уже не помнилось куда. Плохо детям одним, холодным и голодным, – жалел их автор; но и покривившуюся хатку и стихотворение согревала надежда, что беда не вечна: отец воротится, печка затопится, мама их будет кормить! Не очень складное, не очень оригинальное стихотворение. Вспомнил, как сидели вдвоем после занятий – попросил остаться «поэта»; еще не совсем веря, всмотрелся, спросил про стихотворение: "Сам написал?" Алесь отшатнулся, будто его хотели ударить. Глянул испуганно. Готов был каждый миг броситься бежать. Вспыхнул, словно его уличили в чем-то постыдном. Не подымал головы, стриженой, с коротенькими мягкими волосами, с чернильным пятном возле уха. Когда похвалил: "А знаешь, стихотворение хорошее! Правда – хорошее!" – тот только ниже опустил голову. "Это – не одно? Не одно, правда? Много у тебя их?.." – не хотел отступаться от него, но тогда так и не добился ничего: парень уставился глазами куда-то под парту и молчал. Уже когда он, учитель, разрешил идти, парень у порога задержался, выдавил жалобно: "Не говорите никому!"

Молчалив был почти всегда, углублен в себя И самолюбив был. Да еще упрямство необычное во взгляде Правда, все это приобрело какое-то значение после того, как открылся со стихотворением уголок затаенной души. Если бы не это, можно было бы считать: во всем такой же, как другие. Не лучше и не хуже; свой среди своих. Дитя болотной бедности и дикости.

Будто вновь увидел село Алеся, Буду, – горстку хат среди хмурого леса. В трухлявой и тесной его хате голова чуть не касалась потолка, побеленных балок; в трех крохотных гнилых оконцах не одна дыра была заткнута тряпками. Сев впервые на осиновую лавку у окна, он, помнится, осмотрелся с волнением: вспомнил то, первое стихотворение – тут воочию было видно, что родило искренние, печальные строки. Отца у Алеся не было: отец давно был зарыт на военном поле; мать не то в шутку, не то серьезно говорила о сыне: "мужчина мой", "хозяин наш". «Хозяин» тогда сидел у полатей, насупясь, уставясь в землю, и не возражал…

От хаты этой до школы было ни мало ни много – километров семь, почти все время лесом да болотами. Каждый день, в теплынь и в стужу, в слякоть и в метели, парень с холщовой материной сумкой через плечо терпеливо мерил эти семь километров. Мерил с гурьбой сверстников или, случалось, чаще в непогожие дни, – один. Бывало всякое: один раз чуть не погиб среди белого болота – мело сильно; что ни шаг – то по пояс, по грудь в снег, обессилел совсем.

В другой раз, – был лунный вечер, мороз подирал под свиткою, филипповский мороз, – втроем, с такими же, как сам, ребятами чуть не попал в зубы свирепых от голода волков.

Махали хворостинами, сумками, пробовали кричать, пугать – свора не отставала, все наседала. Кто знает, чем кончилось бы, но им посчастливилось: подоспели как раз подводы с мужиками, – мужики и отогнали клыкастых… Он, учитель, когда узнал о случившемся, посоветовал детям устроиться на зиму возле школы, Алесю сам нашел угол, дал хозяйке денег. Тот переночевал две-три ночи – и сбежал.

Апейка спросил, – может, обидели чем, успокоить хотел: если и обидели, беда невелика, можно другой угол найти, – но Алесь, уставясь в пол, упрямо покрутил головою – не надо.

Апейка так и не узнал, почему. С того дня снова мерил дорогу каждый день, пока не окончил школу…

Горячим, сияющим летним днем с матерью отвез его на станцию, купил билет до Гомеля, дал денег на дорогу. Отправил на рабфак. Как болыцой удаче обрадовался, когда тот прислал письмо, что сдал экзамен и что его приняли. Но еще больше порадовал парень, когда – следующей осенью прислал газету с первым напечатанным своим стихотворением…

Теперь, когда парень учился в Минске, в университете, стихи, и нередко, печатались почти во всех столичных газетах. Как-то в одном из недавних писем Алесь среди других новостей скромно похвалился, что скоро, может быть, выйдет даже целая книжка!.. С той поры как стихи начали появляться часто, он подписывал их уже не своей фамилией – Заяц, а красивым поэтическим псевдонимом – Маевый, Алесь Маевый…

Вспомнилось, каким появился Алесь в его кабинете прошлой зимой – по дороге из Калинкович. Вспомнил сильное мужское пожатие обветренной, нахолодавшей руки Алеся, порозовевшее, привлекательное красотой молодости лицо, чистые, без хмуринки, глаза. Были беспорядочные, нетерпеливые расспросы, любопытные взгляды на его, еще деревенский, залатанный на рукаве кожушок, на новую, фасонистую, с пуговицей на макушке, минскую шапку. На сапогах таял намерзший снег, капельками мутнел на голенищах, на носках; сапоги были аккуратные, крепкие – хорошая и радостная обнова. Вез, видать, какой-то подарок домашним: поставил у порога красный, из гнутой фанеры сундучок…

Потом покачивались рядом в исполкомовском возке, под тихий, поющий визг полозьев, под скрип гужей – нарочно отправился в дорогу, в тот сельсовет, где жил Алесь, чтоб подвезти парня и побыть еще вместе. Алесь молчал, но по его глазам, поблескивавшим под модной шапкой, охотно, жадно ловившим все, что выбегало навстречу вблизи и дальше, было видно, что гость безмерно рад давно виденным полям, снежной звонкой чистоте, легкому, крылатому лёту возка. В уголках губ Алеся, из-за поднятого, припорошенного снежной пыльцой воротника, казалось, каждую минуту готова была заиграть улыбка. Хоть было весело смотреть на чужое беззаботное счастье, смотреть и молчать, – не выдержал, попросил его почитать что-либо свое. Алесь, полный радостью встречи с родными местами, с неутолимым интересом к окружающему, ощущением полета, не сразу, казалось, понял, о чем его просят. Со смущением тихо ответил, что – не хочется. Подумал немного, видно, сообразил, что отказывать учителю своему нехорошо, хрипловатым голосом, несмело, по-ученически начал:

Выйду в поле я – утренне-свежее…

Ой ты, ширь ты, колхозная ширь!..

Веет морем ржаное безмежие

Хмелем-радостью – песня души!..

Алесь сразу же замолчал и помотал головою – виновато, как бы прося прощения. Было заметно, что он почувствовал себя неловко, смотрел на дорогу уже с какой-то озабоченной неудовлетворенностью. Он тогда так и не понял, отчего Алесь смутился: потому ли, что видел еще в нем учителя, робел перед его судом; или потому, что – это позже пришло – чувствовал в душе неизбывное, давнее: стихи – будто забава.

Позже не раз замечал, что в Алесе, который напечатал не одно стихотворение, живет смущение за это свое занятие; вечная деревенская стеснительность перед людьми, которые делают другое, настоящее дело: сеют, косят, хлопочут р хозяйстве…

– Лучше других послушайте… – сказал Алесь виноватым голосом. Он покашлял, вскинул голову, почти зажмурил глаза, почувствовал вдруг, что мешает воротник кожуха, нетерпеливо отвернул его. Как бы задумался, а в голосе появились смелость и гордость:

Падают снежинки… Бриллианты росы…

Падают, белеют за моим окном.

Расчесали вишни шелковые косы,

Уронили наземь снеговой венок…

Где-то там в просторах отгремели громы.

Отцвели печали чьей-то лепестки.

И как будто снова приближаюсь к дому

Повидаться с теми,

Что навек близки.

Стихи удивительно волновали: какое-то непонятное очарование захватывало, увлекало, завораживало тихой задумчивостью музыки, необычными, как морозные узоры на окне, картинами-видениями, задушевным, убежденным голосом того, кто читал…

Когда Алесь кончил, захотелось помолчать, подумать. Самого потянуло на воспоминания, на раздумья. Уже погодя спросил:

– Чьи это?

– Павлюк Трус! – сказал он с восхищением, с гордостью – Наш, из университета… студент наш…

– Хорошее стихотворение!..

– Это – большая поэзия!

В памяти долго жила, не исчезала не совсем понятная, грустная строка: "Отцвели печали чьей-то лепестки…" – строка, почему-то особенно волновавшая, заставлявшая думать о недосягаемых тайнах поэзии.

– Почему теперь некоторые пишут красиво и… как бы сказать – не просто… туманно?.. – спросил он тогда и пояснил: – Вот у Пушкина все просто: "Буря мглою небо кроет…" Или – "Во глубине сибирских руд…".

– Пушкин – хороший поэт. – Алесь остановился, заду-1 мался – как лучше сказать? Поправил себя: – Он был хороший поэт. Но он устарел. Отжил свое. Теперь у поэзии – новые законы.

Современные… Все меняется. Изменились и законы поэзии…

– А Купала? У Купалы ведь тоже все просто. И современный, а все просто, ясно. – Апейка припомнил: – "Среди пущ и болот белорусской земли…"

– Это из его дореволюционных стихов. Теперь и у Купалы другие мотивы и стиль другой. Возьмите его «Орлятам». Купала также старается идти в первых рядах новой поэзии. Но ему нелегко освободиться от старого…

Возражая, Алесь говорил мягко, без какой-либо амбиции, в тоне его чувствовалось не только уважение к бывшему учителю, а и добрая, не растраченная в городе скромность. При всей деликатности своей, все то, что говорил, Алесь говорил твердо, убежденно. Он, Апейка, сам возражал ему мягко, как бы осторожно, можно сказать, не столько и возражал, сколько высказывал свои сомнения, не утрачивал ощущения:

ученик вырос! В чем-нибудь другом Алеся, видать, поучить можно, а что касается поэзии, то здесь и прислушаться нелишне. Прислушаться да поразмыслить.

– В каждую эпоху, – терпеливо объяснял Алесь, – в поэзии были свой строй, свой язык. У Пушкина – одни, у нас – другие… Меняется время, меняется и поэзия…

В наши дни этот закон действует еще сильнее: наше общество не похоже ни на одно из тех, что были раньше! Это ставит и особые, необычные задачи перед поэзией! Нашим поэтам надо говорить так, как до них не говорил никто! Отсюда и вся радость и вся трудность!

Долго ехали молча; только размеренно, споро рубили смерзшийся, укатанный снег лошадиные копыта, скрипели гужи, бежали навстречу заснеженные деревья, кружилось поле. Алесь снова поднял воротник, спрятал маково-малиновые уши, вбирал блестевшими глазами изменчивую яркую красоту дороги.

Говорили еще немало, но уже не о литературе: вспоминали школу, товарищей Алеся; Апейка рассказывал о своих исполкомовских делах. В разговорах незаметно доехали до леса, перед которым дорога расходилась на две: одна – в сторону леса, в сельсовет, а другая – через лесок же – к уже недалекому родному селу Алеся. На развилке Алесь соскочил. Он, Апейка, сказал, что мог бы подвезти и до дому, но парень замотал головой: "Не надо, добегу сам. Тут близко". Вскинул на плечо фанерный сундучок, благодарно помахал рукой; в кожушке, в сапогах, фасонистой шапчонке, то шагом, то бегом направился дорогой к дому. Отдаляясь, оглянулся, помахал рукою…

В молчаливом лесу, в чуткой, звонкой тишине, долго и радостно думал: вышел парень в большой мир, расправляет крылья. Вот и нещедрая на хлеб и на писателей болотная полесская земля начинает давать миру поэтов. Пусть он еще только пробует голос, пусть его пока не очень слыхать, – кто знает, как он взлетит потом, когда окрепнут крылья, когда наберется сил. Кто знает, может, там, краем леса, в залатанном кожушке и шапке с пуговкой идет будущий Янка Купала или Никитин. "Нас и дети наши вспоминать со временем перестанут, а он, парень этот, может, в народе, в мире вечно жить будет – словом своим, стихами своими…"

…Это было уже совсем недавно, летом. Случайно узнал, что парень снова приехал домой, живет у матери. Когда понадобилось наведаться в одну из близлежащих деревень, нарочно свернул к Алесю. Не повезло: вошел на пустой двор, дверь в хату была на задвижке. Помогла девушка-соседка:

увидев «дядьку», что оглядывается во дворе, побежала за матерью Алеся та копалась за гумном, на огороде. Мать, вытирая руки о фартук, радушно пригласила в хату, но он не пошел: сказал, что заехал ненадолго, только навестить сына.

Присели на теплой завалинке, под липою…

– Исхудал совсем… – высказала ему боль старуха. Губы ее, сухие, потрескавшиеся, жалостливо дрогнули, но все ж она сдержала слезы. Чахотку признали. Процесс, говорят…

Апейка, и сам встревоженный, попробовал, как мог, успокоить ее.

– Учился, учился и вот – выучился. – Рассудительно горько подумала вслух: – Постнятина, известно. В городе, говорят, голодно много кому. А ему, без помощи, дак и вовсе.

А он с малых лет некрепкий здоровьем, вечно недоедал. А тут еще до науки такой падкий, иссушал все голову…

– Ничего, Марья Матвеевна. Вылечится. В Минске доктора хорошие. Первого сорта специалисты. Больницы хорошие, под хорошим присмотром будет. Вылечится, не горюйте до поры. Только вот поддержите питанием пока. Берегите – человеком большим становится. Гордиться сыном своим можете.

Алесь пропахивал картошку. Вскоре уже сидели вдвоем на обмежке; видел его исхудалое, почти без загара лицо, узкие и острые белые плечи, домотканые, коротковатые уже штаны с заплатами на коленях, белые, с налипшей землей ноги. Он был голый до пояса, ясно выделялись ребра под белой кожей, было видно, какой он худой и чахлый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю