355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Дыхание грозы » Текст книги (страница 26)
Дыхание грозы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Дыхание грозы"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)

– Землеустройство, который проводится теперь, не есть простой фокус, как думают некоторые люди. Землеустройство проводится не потому, что кому-то нечего делать и он выдумал снова переделить землю. Нет, землеустройство есть серьезный и необходимый кампания, который имеет серьезное политическое значение. Землеустройство проводится потому, что теперешнее положение с землей не соответствует новому положению на селе. Старый положение с землей был установлен при старом порядке, который теперь изменился.

Новый положение требует и нового землеустройства. Теперь на смену единоличным хозяйствам пришел коллективный хозяйство – колхоз. На смену мужицким полоскам должно прийти широкое колхозное поле. Колхоз будет работать на тракторах, сеялках, жатках – ему необходимо широкое поле.

На узких полосках колхоз работать не может! Это землеустройство и должно дать колхозам широкое поле, простор для техники, для счастливой и культурной жизни. Это имеет важное значение для всего села и для всего народа, потому что в этом единственный путь мужика к культурной жизни.

Потому что колхоз должен показать всем, как надо идти по этому пути!..

После такого вступления Гайлис повел речь в практическом направлении, сказал, что для землеустройства сельсовет и партячейка создали комиссию, что комиссия и будет всем руководить. Он определил вопросы, – расстегнув шинель на груди, достал аккуратно сложенную бумажку, начал читать, из кого состоит комиссия. Люди настороженно слушали: он читал выразительно, стараясь выговаривать четко, приостанавливаясь после каждой фамилии; были в комиссии Гайлис, Миканор, Хоня, Чернушка, Грибок. Когда он свернул листок, по хате пошел ропот недовольства, слышались и голоса одобрения: "Ето комиссия: одни колхозовские!..", "А колхозники что – не люди?..", "Одного Чернушку от всего села!..", "Правильная комиссия!..", "Хитро составлена!..", "Такая наделит, черта!.."

Гайлис спокойно переждал шум, сказал, что комиссия будет работать вместе с землемером, который специально прислан из района: он показал на землемера, державшегося так, будто речь шла о ком-то другом. Комиссия, объявил Гайлис, начнет работать завтра и постарается сделатб все быстро и хорошо. Все материалы оформлены, необходимый инструмент привезен, все подготовлено, чтобы начинать.

– А какое поле под колхоз? – не выдержал, крикнул от печи Евхим.

Евхима поддержал дружный, нетерпеливый гомон: чувствовалось, что это больше всего волнует многих в хате.

– Сейчас скажу. – Гайлис невольно глянул в ту сторону, откуда выкрикнули, упрекнул нетерпеливого: – Не надо спешить поперед батька. Всему своя очередь. – Глядя уже на других, сказал с дружеской откровенностью: – Мы этот вопрос думали. Для колхоза будет отведено поле, которое называется Пилипов рог.

– Are! – вырвалось сразу у кого-то из женщин. Ядовитое, несдержанное. Вмиг хата загудела, забурлила беспорядочными горячими голосами: все в селе по слухам знали уже про это; многие пришли на собрание с твердым намерением помешать переделу, уберечь свое; все время ждали этого момента. Шумели, кричали так, что сначала все тонуло в сплошном гуле. Вырывались только отдельные выкрики: "Выбрали!..", "Нашли!", "А другим что?!", "Решили!", "Других – на пески!", "Правильно!", "Дулю!", "Не дадим!"

Угрожал, готовый ринуться в бой, Евхим. Горланил, помогал Евхиму, будто похваляясь силой голоса, Бугай. Кипел злобою, даже вскакивал с лавки Вроде Игнат. Тяжко, как в бочку, бухал Прокоп Лесун; чисто, проворно сыпала недобрыми присказками Сорока. Чернушиха махала руками, качала головой, обращаясь к женщинам: кричала больше всего потому, что кричали Сорока и другие. По дружескому долгу. Старый Глушак, болезненно тряся головой, сипел тихо, сдержанно: помнил себя и тут, побаивался; от сдерживаемой злобы брызгал слюной, – если б мог, разорвал бы латыша и рябого.

В голоса недовольства, возмущения врывались крики, одобрявшие передел земли, – крики колхозников: Хони, Хведора Хромого, Зайчика, Зайчихи. Их распаляла ярость тех, кто возмущался: они, как бойцы в битве, сражались тем более отчаянно, чем больше на них наваливались Может быть, кричали еще горячее, громче: их быЛо все же меньше, а перекричать – пересилить они должны были!

Кричал и Василь: горячий гул, водоворот криков поднял, вырвал из. груди тревогу и злость, что давно мучили его. Не отступился рябой – лучшую Василеву землю забрать хочет!

Один настоящий кусочек, который так трудно достался! На который вся надежда! С которого только и живешь!

– А нам чем жить? – вплетал Василь в другие свой крик, в котором были одновременно и упорство и страх. – Нам – зубы на полку?!

– Не дадим! – причитал рядом багровый от злобы, от крика Вроде Игнат.

– Хватит вам одним! Напанствовались уже! – визгливо врезался вопль Зайчихи.

– Привыкли – на хорошей земле одни!

– Нет такого закону – отнимать!..

– И другим надо жить! Все хочут жить!..

– Пожили уже!

– Идите в колхоз! Дак и у вас будет! Хорошая земля! – пробился звонкий голос Хони.

Ему ответил кто-то в злобной запальчивости:

–. Идите! С вашим колхозом!

– Дак нечего рот разевать! Молчите!

– Не будем! Не пустим!..

– Судиться будем!

– Не отдадим!..

Почти сразу, как начался этот содом, Гайлис сел. Не впервые был на собрании, не впервые сталкивался с беспорядочной, жаркой схваткой. Разные голоса слышал, и хорошие, одобрительные, и злые, – полные ярости, ненависти. Всего наслышался и навиделся на собраниях не только в Куренях и Олешниках, во многих ближних и дальних, за лесами, болотами деревнях сельсовета. Но не только потому, что это было не внове, спокойно сел, терпеливо ждал, когда уймется вопль, не в характере твердого латыша было кричать, неразумно отвечать на крик криком. Гайлис отвечал на ярость спокойствием, выдержкой. Выдержкой, непоколебимым спокойствием показывал, что никакие крики его не сбивают с толку и не собьют. Положив крепкие, обветренные руки на стол, подтянутый, собранный, прямой, будто выточенный из крепкого дуба, смотрел он в хату пословно не слышал ничего. Ни одна черточка не изменилась на обветренном, худощавом лице.

Землемер теперь сидел не так безразлично, чистые, прозрачные юношеские глаза бегали по рядам с интересом. Он останавливался на лицах тех, кто кричал, всматривался с каким-то затаенно-веселым оживлением; его словно потешала эта буря разноголосицы. Миканор стоял, стучал ладонью по столу, надрывая до хрипоты голос, приказывал замолчать.

Наконец выкричались, раскрасневшиеся, потные, начали утихать.

– Товарищи, – неторопливо поднялся Гайлис, – этот шум не дает никакая польза… Это точно. Есть решение, и райком партии и райисполком этот решение одобрил. Оно есть уже – закон… Это решение – законное. Оно не выдумано самоуправно. Оно принято на основании решение правительства, чтоб выделять каждому колхозу единое поле…

– Дак обязательно ето поле, сказано?! – нетерпеливо перебил Василь.

– Согласно указаниям правительства, колхозам рекомендуется выделять лучшую землю. Этот указание соответствует тому, что советская власть хочет оказать помощь колхозам хорошей землей. Чтоб колхозы смогли скорей стать на ноги. – Он выждал, когда утихнет недовольный ропот, твердо повел дальше: – Это решила советская власть, и никакой крики ничего не изменят! Не принесут никакая польза…

А тех, которые будут кричать особенно и не утихнут, – можно будет заставить помолчать! Чтоб подчинялись советскому закону! Уважали советский закон!

Твердость и решительность его подействовали, – когда он сел, в хате царила тишина. Только в сенцах говорил кто-то, как бы пересказывал. Тогда за столом поднялся Ми"

канор. Рассудительно, уступчиво заговорил:

– Нарезать землю – не секрет – будут и на тех, которые теперь вступят. Дак если кому уж так хочется етой земли, – тут правильно сказал Хоня, давайте к тем, что уже вступили. И вам будет уделено! Не обидим! Как в доброй семье, поделимся! Дорога никому не загорожена. Зовем, можно сказать, всех, которые бедовали и бедуют сегодня! – Он, довольный, что нашел добрый зачин, говорил мягко, покладисто: – Чтоб сразу планировать по-новому! Не переделывать потом… Запишетесь в колхоз – и завтра прирежут вместе с колхозной и вашу долю земли. Самой хорошей… Дядько Андрей, – вспомнил, кивнул он на Рудого, – надумал уже.

Подал заявление. Дак, може, еще кто хочет? Возьмет пример?

Он, немного сутулясь, как всегда, будто смущаясь того, что такой большой, громоздкий, ласково оглядывал хату, с надеждой ждал. Никто не вставал, отводили глаза, чтоб не встречаться с его взглядом. Свертывали цигарки, дымили. Кто-то из женщин крикнул, что не об этом, не о колхозе, речь.

Миканор на глазах менялся: снисходительность исчезала, поклеванное оспой, почти безбровое лицо серело, становилось строже.

– Не хочете? – произнес неприязненно, мстительно. – Не хочете, дак молчите!

За ним выступил Хоня; окруженный парнями, мужиками, с того места, где стоял, заявил, что Миканор правильно говорит: кому хочется хорошей земли так давайте! Всех примем! Никого не обделим! Кончив, Хоня задиристо глянул на Вроде Игната.

Долго, учено говорил Андрей Рудой – объяснял значение землеустройства, значение колхозов, их преимущество перед единоличными хозяйствами, призывал «осознать» теперешний момент, взять с него, Андрея, пример, наскучил неинтересной речью, совсем испортил разговор.

Никто больше не записался. Стоял только беспорядочный галдеж.


3

Долго не могли утихнуть Курени в эту ночь. После собрания курили, разговаривали, собравшись по нескольку человек на огородах, около хат, не могли расстаться не выговорясь. Группки были разные, и разные были разговоры: радостно-озабоченные, спокойные, почти безразличные, тревожные, с гореваньем, со злобой, с угрозами Гайлису, Миканору и другим, с проклятьями.

Из огородов, со дворов разговоры расходились по хятам.

Разговаривали, лежа на полатях, среди детворы, Зайчики:

старуха гадала, как оно будет; Зайчик хихикал, вспоминая собрание – как крутился "Вроде Игнат, как сипел, брызгал слюной Корч. Вольга и Хведор хозяйственно рассуждали, как можно засеять ту землю, что она может дать. Даметиха, подав Миканору, старику и землемеру поздний ужин, не удержалась, посоветовала сыну не очень задираться; с людьми, сказала, надо по-хорошему. Вроде Игнат впотьмах, дымя цигаркой, клял последними словами все на свете, грозился, не хотел слушать жену, которая успокаивала, советовала не принимать так близко к сердцу. И не бросаться на Миканора, на начальство, – это может плохо кончиться. Время теперь такое, что надо осторожным быть. Хадоська поддержала мать, но отец приказал и ей замолчать, не совать носа туда, куда не просят. Глушаку также не спалось Расставшись с Еьхимом на дворе, он долго топтался в хлеву, под поветью, не мог никак смирить злобу, успокоиться душой.

Яростно – аж та взвыла – пнул носком собаку, что не вовремя попалась под ноги. Раздевшись, долго ворочался в темноте с боку на бок, плевался: ощущение тяжелой беды давило все больше, чем больше думал о том, что произошло.

"Гады, слизь подколодная – что удумали! Мало уже и налогов, мало того, что дыхнуть не дают, душат твердыми заданиями! Дак уже и ето, землю, отобрать, которую ты нажил!

Все отобрать, считай – корень самый вырвать! Свора ненасытная, живого сожрать готовы! – В бессильной злобе готов был закричать: – Дулю вам! Дулю, а не землю! Дулю вашему колхозу! Чтоб вы подохли!.."

Василя мучило недовольство собой. Вроде Игнат, расставаясь с ним, ругал и себя и его, Василя, за то, что молчали на собрании, не встали и не сказали как надо; растревожил Игнат Василя еще и тем, что заявил: завтра он так просто не уступит, как бы там Гайлис или Миканорчик ни грозились! Если так уступать каждый раз, недолго и совсем без ничего остаться! Воспоминание об этом жгло Василя, слышавшего, как дед кашляет на печи, как, вздрагивая, храпит толстая колода – Маня, которой заботы никакой до того, что у него болит. Правду говорил Игнат, растравлял себя Василь: не сказал как надо на собрании, только горло драл, когда все драли, а когда все притихли, и сам молчал. Побоялся, не заступился как следует за свое: за единственной настоящий кусочек земли, который так трудно достался, на который, считай, вся надежда! С которого только и живешь, считай! Минуты злобы сменялись минутами раздумья, рассудительности, и тогда овладевали Василем неуверенность, страх, растерянность: трезвым разумом своим предчувствовал, что – как ни будет биться за свое – ничего, видать, не добьется. Не удержит ничего. Не такие Миканорчик этот и латыш упорный, и не так поворачивается все в жизни, чтобы можно было добиться чего-нибудь. Кроме того, что сами они такие, что не отступят, – и закон и власть за них, за свои колхозы! В отчаянии распалялась озлобленность на Миканора: зараза рябая, он больше всех старался и старается, чтоб согнать Василя с земли. С единственного кусочка, ко-"

торый Василю так трудно достался, которым, считай, он только и живет!

Он вспоминал, с какой завистью смотрел когда-то на тех, у кого была земля около цагельни, как бился смертным боем с Евхимом, Корчом, как люто желал им, ненавистным богатеям, чтоб землю эту испепелило, как радовался, что из года в год их стали прижимать налогами, твердыми заданиями, как предчувствовал нетерпеливо, что недолго уже осталось панствовать им на милой, облюбованной давно земле у цагельни. Вот если б еще корчовской – не раз услаждал себя мечтой – десятину или хоть полдесятины! Зажил бы совсем неплохо!.. И вот ведь как все повернулось. И от Корча и от него – заодно! Будто нарочно, будто в насмешку!

Он почти не спал в эту ночь. Еще в темноте, стараясь не разбудить никого, то и дело посматривая на полати, где спала с Володькой мать, он тихо оделся, обулся, вышел на крыльцо.

Близился рассвет, и как будто собирался дождь. Из-за улицы, с болота, задувал, лизал лицо мокрый ветер. "Мокрота все да холод… – подумалось привычно, без волнения. – Снегу да морозу и не слышно… Как и не будет зимы…»

Вяло, без радости поплелся в хлев, к коню. Заглянул в закуток, где в темени обеспокоенно зашевелились овечки. Потоптался под поветью, не зная, за что взяться. Стоял, тяжко думал: пойти, что ли, в гумно, домолотить то, что осталось.

Зажечь фонарь и снять с сохи цеп… Не было желания…

В хате – новой – многое надо доделывать. Он взглянул:

хата стояла в темноте черным призраком, стропила едва обозначались на понуром, захмаренном небе… И туда не было желания идти… И в старую на полати, спать, – не хотелось…

О чем бы ни думал, куда бы ни смотрел, не исчезало тягостное ощущение угрозы, близкой беды. Как тут будешь спокойно дремать на полатях или ходить по двору, в гумне, с обычной – сегодня, кажется, немилой – заботой, когда близко, вплотную подступало такое важное, полное грозной неизвестности? Когда близкое, опасное это угрожает самому главному, на чем держится все на свете, все хозяйство, с чего живешь?! С этим чувством переплеталось в нем удивление, что все вокруг такое, как и вчера и позавчера, обычное; что село спит так, будто ничего не случилось и случиться не может. Это показалось таким немыслимым, что он не поверил покою, царившему на куреневских дворах: не может быть, чтоб спали все, это неправда, так только кажется! Он прислушался острым слухом к плотной, мокрой тишине, удовлетворенно уловил беспокойство: не спят! Вон где-то похоже, у Чернушек – скрипнули ворота, – значит, тоже не спят…

Им-то, правда, можно не горевать особенно, у них около цагельни ничего. Разве что за родню, за Корчей, которым не только горевать, а и волосы рвать есть из-за чего. Думая про Корчей, он, однако ж, не почувствовал радости, хотя сбывалось то, о чем когда-то нетерпеливо, горячо мечтал; к горькому ощущению своей беды примешалась и неловкая, виноватая мысль о Ганне. Отступился от нее, не помог избавиться, бросил одну в беде – все из-за этой земли, из-за полоскц, которую теперь отберут. Всю жизнь свою опозорил из-за земли этой, а ее – отрежут.

Еще где-то скрипнули ворота, звякнула щеколда. Где-то заскрипел журавель – в той стороне, где Корчи, где fanna Может, и ее подняли, может, она как раз и берет воду Ганна – всегда будет она рядом с ним, в душе его, в которой все и так запуталось, а с ней, с Ганной, кажется еще больше запутанным. "Нечего, – сдержал он себя, как бы упрекнув за недозволенное. – Была пора – прошла! Не жених! О делах думать надо!" Но о делах не думалось, болело одно: отберут, отрежут!..

Уже не так и рано, а какая темень. Если бы и пойти куда, так какой толк. Все равно ничего не увидишь. Но и так стоять-г-толку немного, когда терпеть трудно, когда не находишь себе места. Она не только беспокоила, не только тревожно бередила его мысли – земля, полоска у цагельни, которую сегодня хотят отрезать; она звала к себе, неодолимо, тоскливо-болезненно, – земля его – беда его. Он только хотел сдержать себя, понимал: ни к чему идти туда, растравлять только себя напрасно. И Василь выдумывал себе это, и рано, и темно. Но его, вопреки рассудку, все же тянуло туда; тянуло, как к больному коню, как к дорогому, в беде, существу, чтобы – как ни больно в последний раз глянуть, исполнить обязательный сердечный долг. Вместе поболеть душою.

В сенях звякнула щеколда; Василь прислонился к хлеву кто-то вышел, выделялся в темноте белой одеждой… Закашлял, тонко, сипло. "Дед…" Дед сонно, осторожно ступил с крыльца, опорками зашаркал к забору. Постоял немного у забора, сонно потащился на крыльцо. Снова звякнула щеколда… "Скоро уже мать встанет…" – пришла неспокойная мысль. Встанет, заметит, что его нет, бросится искать. Не отцепишься… Надо идти.

Со двора, вдоль огорода за сараем, подался к гумну, открыл калитку, вышел на загуменье. Гумна молчаливо чернели, знакомые, будто затаившиеся; закрытые, с закрытыми воротами в изгородях. Нигде не было слышно цепа… Вот оно, такое же тихое и черное, Чернушкино гумно – Ганнино гумно, за которым они когда-то не раз стояли вдвоем, обнявшись. Тут гумно, а там груши, темные груши, что сулили когда-то радость… Ганна, Ганна…

За Чернушкиным гумном – уже ровный простор поля.

В поле показалось немного светлей. Дорога обозначалась более заметно. Он не вглядывался в дорогу, ему не надо было вглядываться: если б и ничего не было видно, если б слепой был, он шел бы не останавливаясь. Привычная, известная до каждой ямки, каждого комочка дорога. Сколько раз ходил он здесь и утром, и днем, и вот так – на рассвете, ходил в летнюю жару и в лютую стужу, цепляясь босыми ногами за траву и увязая лаптями в сугробах снега, но давнодавно не нес он в себе такую беду. Давно-давно не болела так душа; с того вечера, как узнал, что была помолвка, что Ганну пропивали, пропили, что она – не его, Корчова. Тогда также очень болело, и вот теперь болит. Как и тогда, на душе теперь так, что и жить, кажется, не хочется. Смотреть на свет не хочется.

Мокрый ветер здесь наседал сильней, легко продувал домотканую рубашку, окатывал тело таким холодом, что пробирала дрожь. Василь надел накинутую на плечи свитку, застегнулся, пошел быстрей. Было холодно голове; он только теперь заметил, что забыл шапку…

Вдруг ему показалось, что впереди кто-то идет. Василь пошел быстрей, всмотрелся: перед ним, хоть и неясно, обозначилась человеческая фигура. Человек двигался туда же, куда и он. Василь пошел медленнее, настороженно наблюдая издали, начал с любопытством гадать: кто бы это? Понаблюдав немного, решил – Вроде Игнат; фигуру в темноте, правда, хорошо разглядеть трудно было, но показалось – похожа на Игнатову.

Он, еще не совсем уверенный в своей догадке, обрадовался: так хотелось, чтобы был именно Игнат, что подбодрил себя: конечно, Игнат; кому еще может быть так же больно, как не ему, не Игнату. Василь прибавил шагу.

Человек услышал его, остановился. Василь решил уже весело заговорить, когда тот засипел навстречу:

– Кому это еще не спится?

Василь вздрогнул: будто внезапно зашипела гадюка.

Корч!.. Старый Корч! Мигом остановился. Минуту стояли оба. Глушак тоже не подходил, вглядывался. Не узнавал…

Василь тронулся первым; молча и быстро пошел навстречу старику. Проходя мимо него, заметил, как тот присматривается. Не сказав ему ни слова, обминул.

Корч, видно, узнал наконец – постоял еще немного, молча поплелся следом Василь шел быстро, замечал, что отдаляется и отдаляется от старика, но, хотя Корч отставал все дальше, Василь все время чувствовал его за собой, слухом сторожил каждый шорох оттуда. В той особенной чуткости, что возникла, когда обходил Корча, непривычно ясно, будто только что произошла, припомнилась давнишняя драка.

Будто заново почувствовал Василь, как Корч – казалось, немощный старик – с неожиданной силой ломал ему тогда шею, помогал своему гаду Евхиму. Ожила давняя обида:

уберег тогда, старая лиса, землю, ни одной пяди не потерял хорошей земли. Все, что было у цагельни, уберег. А ему, Василю, уделили кусочек, лишь бы нарезать: дали, можно считать, дулю!.. Позлорадствовал: уберег тогда, а теперь вот – не убережет. Резанут его, и не на какую-то полдесятину, а – все. Все роскошество его около цагельни!.. К злорадству вдруг примешалось трезвое опасение: убережет или не убережет – не поручится никто. Может быть, и убережет, от этого гада всякого ожидать можно. Этот гад выкрутится там, где другому и думать нечего. И защиту найдет наперекор всяким законам… А вот он, Василь, всегда беззащитный, хоть и закон на стороне таких, как он, бедняков. Ни на кого, если подумать, надежды нет. На одного себя. А что он, один, темный куреневский лапоть, сделает? Если он, когда приедет в Юровичи, податься не знает куда. Не то что подступиться, а и слово какое сказать – не знает… Василь почувствовал себя страшно одиноким – одиночество почему-то особенно ощущалось, когда становилось не по себе.

Там, поодаль, должна быть купа деревьев, осины и сосны.

Цагельня. А вот и полоса его. В темноте, не видя, Василь узнал бы ее среди тысячи других. Сейчас озимь едва угадывалась, но он видел ее. Он окинул ее взглядом; ту, что не видна была глазам, он видел памятью. Он видел всю. Он чувствовал, как его наполняет привычная любовная теплота.

В этой теплоте была память о том, как шел за плугом, как сеял, как радовала она уже не один год. Но так было только минуту, в радостной теплоте еще острее защемило предчувствие беды Он шевельнулся, наугад пошел бороздою, вспоминая, как совсем недавно вел ее. В памяти всплыло – будто заново увидел, – как появился Миканор, как, бросив телегу, стоял впереди, ждал, когда он лриблизится с плугом.

Как грозился: "Не сей!.. Семена попусту загубишь!.." – вспомнилось Василю… Грозился – и вот осуществил угрозу.

Обожгла обида, а с обидой – злоба. Не сей! На своей земле не сей! Своей землей не распоряжайся!.. Подумал: свою землю так просто отдай! Хочешь не хочешь – отдай! И спрашивать никто не спрашивает! Так просто – отдай, и все!..

А заупрямишься – силой возьмут! Возьмут – и все, церемониться не станут! Сила – у них, сила и – закон! Закон найдут, если понадобится им! Делают все, что хотят! И выходит – законно!..

Все резче пронизывала мокрая стынь. "Мокро и холодно.

А снегу нет… – забеспокоило привычное, тревожное. – Не дай бог, жиманет мороз сразу. Без снегу!.." Он тут же спохватился, трезво, с сожалением подумал: ни к чему теперь этот страх. Может быть, оттого, что ему так тяжело, почти невозможно было примириться, что беда случилась, что поправить ничего нельзя, от природного, привычного к трудной жизни упорства он все же не поддавался. С неподатливостью одержимого он еще не терял дорогой, почти несбыточной надежды. Она, эта надежда, подсказала ему: "Надо было говорить, что посеяно уже! Что жито растет уже!.. Не должно же быть такого – чтоб посеянное забирать. Надо было бы добиться, чтоб не трогали теперь; а там, может, так бы уже и осталось! Добиться, чтоб сейчас не тронули! Потом, конечно, не стали бы возвращаться! Надо было говорить: посеяно! – Он вдруг разозлился на себя: – Посеяно не посеяно! Будут они смотреть на это! Не один черт им – что посеяно, что не посеяно! Жалко им твоих семян, твоего труда!"

Вспомнилось, как стоял тут, смотрел на эту озимь, когда думал, как быть с Ганной. Тогда – пока решил – думал, бедовал Эта озимь, земля эта помогла тогда решить. И вот – на тебе – понадеялся! Сберег опору под собою! Жизнь как бы смеется над ним!.. "А может, и правда – бросить все:

пропади оно пропадом! – подумал вновь Василь. – Бросить – да с Ганной!.. Куда глаза глядят!.." Какое-то время он чувствовал себя решительно и легко, будто вдруг порвалось то, что опутывало, будто сбросил то, что угнетало, что жгло его. Вдруг снова почувствовал се0я свободно; счастье, освобождение от невзгод были уже не то что недосягаемой мечтой, а словно бы действительностью: бери, живи желанной своей судьбой. Но легкость была еще более кратковременной, чем раньше; почти сразу же привычное, неотвязное овладело им: куда он пойдет, как он бросит все, что держит его, для чего должен жить!.. Вслед за этим еще более встревожило: "Что ж оно будет с этой землей? Неужели ж и правда все кончено?.."

В поредевшем сумраке Василь заметил, что к нему кто-то идет. Когда человек подошел ближе, узнал – Игнат. В свитке, в черной бараньей шапке.

– Не усидел, вроде, – заговорил торопясь, довольно. – Забежал ето к тебе, спрашиваю у матери: где? Говорит:

"Пошел куда-то. Когда спали все", – говорит. Я и подумал:

куда ето пойдет хороший хозяин в такой день? И решил – сюда…

Василь хмуро промолчал.

– Не отдавать надо, – так же быстро, но запальчиво заговорил Игнат, угадав беспокойство Василя. – Не отдавать!

На полосу не допускать! Я так, вроде, и скажу: "Не отдам!

И не пущу!"

– Спрашивать они станут! – трезво, насмешливо промолвил Василь.

– Не дам! Не дам – и все! – загорелся еще больше Игнат. Нетерпеливо потоптался, подался плечом вперед. Напрягся весь, решительный, готовый на все: – Драться буду!

Каждому дам, кто полезет!..

– Так и в тюрьму недолго, – сдержанно, как старший, сказал Василь.

– Плевать! – Игнат говорил еще напористее, с каким-то злым визгом. – По рылу буду бить каждого, кто полезет!

И первого – етого Даметикова байстрюка! Етот больше других виноватый! Если б не он, дак все по-другому было бы!..

Василь не сказал ничего, не было желания говорить, и Игнат, грозясь, злобствуя, тоже умолк. Неостывший, нетерпеливый, пошел было от Василя, но, сделав шаг-другой, резко остановился, посоветовал:

– Не давай! На полосу не пускай!..

После него Василю стало и беспокойнее и словно бы легче: не таким уже безнадежным виделось все. С приливом недавно неведомой смелости думал: "Не давать, правду сказал! Как пойдут отрезать, стать впереди и заявить: "Не дам!"

г И – не пускать. Чтоб и на полосу не ступили! Упереться ногами в землю – и не пускать! В милицию заберут – пусть берут! Все равно, если заберут землю ету, – не жить!..

И если в суд – пусть судят!.. – Тут мысли его немного изменились: Есть же, видно, и на них управа… Быть не может, чтоб не было. Как же ето: прийти и взять без всякого всего! – Снова решил, как последнее, окончательное: – Не дам1 Пусть хоть что!.."

Постепенно светало. Все шире открывалось поле, все дальше и четче обрисовывался лес. Был уже хорошо виден силуэт старого Глушака, чем-то похожий на ворона. Он неприятно напоминал Василю драку с Евхимом, Ганнину беду, оживлял поганое ощущение безнадежной запутанности жизни. Поодаль сошлось несколько мужиков – о чем-то толковали, курили. Среди них был, показалось, и Игнат.

Василь уже хотел направиться к ним, когда заметил: ктото свернул с дороги, напрямую спешит к нему. Женская фигура. Мать! Еще бы, чтоб она да усидела, не прибежала.

А тут и без нее муторно.

– А я сто думаю: где он? – заговорила она беззаботно, как бы ни о чем и не догадывалась. Как бы невзначай прибилась. – Ушел куда-то и не видно!..

Василь недовольно отвел глаза.

– Пойдем уже, позавтракаем… – решилась осторожно, ласково. – Картошка остынет… Век холодную ешь…

Только о том и заботы ему теперь – картошка остынет!

По разговору, по сострадательным глазам ее понимал: знает все, только скрывает тревогу. Хитрит. Притворяется. Это еще больше раздражало.

– Не бедуй, – как бы угадала его мысли. – Жили без етого, проживем как-нибудь и теперь…

– Ат, – нетерпеливо шевельнулся он.

– Проживем… – Она вдруг изменилась, стала озабоченной, деловитой. – И то подумать, чего тут торчать? Начальство в селе еще, Миканор еще спит.

Он неохотно поплелся. Лишь бы отцепиться, не слышать, как хитрит. Все равно не даст стоять.


4

Позавтракав, Василь копался под поветью, следил за всем, что делается во дворе Миканора, на улице. Он видел, как весело, в распахнутой свитке, с кепочкой на макушке, появился во дворе, будто свой открыл дверь в Миканорову хату Хоня; как в драном, замусоленном кожухе вприпрыжку взбежал на крыльцо Зайчик; как степенно, в черной матерчатой поддевке, в картузе с блестящим козырьком, зашел Андрей Рудой; как скромно открыл двери Грибок; как позже всех – тихий, задумчивый – скрылся в сенях Чернушка. Выходил во двор и вернулся в хату Миканор. Землемер не появлялся, но Василь знал, что он тоже в хате. Потом уже – все давно позавтракали – прикатил на телеге из Олешников строгий, аккуратный Гайлис, привез еще какого-то человека, немолодого, в городской одежде. Гайлис привязал коня к Миканорову штакетнику, и оба, с Миканором, что выбежал навстречу, тоже пошли в хату.

Чем больше собиралось в Миканоровой хате членов комиссии, тем больше росла у Василя тревога. Он особенно встревожился, когда приехал и вошел к Миканору Гайлис.

Неприятно ныло внутри, когда гадал, о чем там в хате говорят, что готовят. Видел, что и в соседних дворах следят, ждут. Было заметно, все село живет тем, что должно начаться, – и это еще усиливало тревогу. И как нарочно – не было ночной решительности, и слабость чувствовалась в ногах, в руках. Одолевала робость.

Внутри заныло больше, когда увидел, как вышли все из хаты, стали выносить какие-то приспособления, длинную полосатую доску, связку железных колышков, круг с лентой.

Среди тех, кто собирался в поле, были Даметик и Даметиха.

Даметик – свободный в движениях, уверенный, Даметиха – несмелая, как бы виноватая. Кроме Даметихи, вид у всех был озабоченный, деловой. И разговор, судя по тому, что долетало, был деловой.

Услышав этот разговор, на ближние дворы, на улицу повыходили люди, толпились, следили за важными сборами.

Не усидела в хате мать, вылез дед, переваливаясь сошла с крыльца Маня. Стали у забора, глядели. Дед курил трубку, сипло кашлял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю