Текст книги "Последние каникулы"
Автор книги: Иван Сабило
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
– Но меня удивляет, что спортсмен, боксер не мог заступиться за девчонку!
Федор поднялся со стула. Глядя в большие, золотисто-карие глаза ученого соседа, проговорил:
– Вы счастливый, Женя, вы можете все объяснить. А я до всякой истины душевной мукой дохожу. И все без толку, все надо начинать сначала… Вот и сейчас ерунду говорю, прямо смешно…
– Ерунду!.. Какая же это ерунда? Ты же не шкурные вопросы решаешь: где что и что почем? Тебя человеческая красота заботит, красота и культура. И меня это заботит, в этом мы с тобой близнецы-братья!.. Добавить кофе?
Федор отказался – пора встречать маму.
– Ступай, но не слишком терзайся, а при случае поколоти Арика, хоть душу отведи. Не мешало бы и Митько одолеть, но тут посложнее… Кстати, ты куда собираешься после десятого класса? Давай в медицинский, тебя примут, спортсменов у нас легко принимают.
– При чем тут «примут»? Я и так поступлю, я учусь без троек…
Федор спустился на улицу и пошел прямо на большое красное солнце, которое, казалось, садится совсем рядом, за ближними домами.
5
Сколько он помнил маму, она всегда пела. Это были модные эстрадные песенки, некоторые из них ему нравились, но большинство – нет. В ее репертуаре была всякая всячина: про любовь и про измены, про свидания и расставания, про горы и про море, про стога и про снега. По утрам мама долго стояла перед зеркалом и вполголоса репетировала какое-нибудь свежее «произведение»: «Дождь прошел, и на асфальте лужи…» Она включала магнитофон, записывала один или два куплета в полный голос и несколько раз прослушивала себя, а затем начинала все сначала.
Федор настолько к этому привык, что мог спокойно готовить уроки и читать книги. Мамин голос давно стал как бы музыкальным сопровождением его домашней жизни. Он не задумывался, как поет мама, не сравнивал ее с другими артистами, но зато прекрасно помнил, как еще в детском саду, на Ладоге, дети страстно внимали ей и долго аплодировали песенке: «Мне дедушка бельчонка подарил…»
С тех пор минуло много лет. Мама рассказывала сыну о трудностях певческой жизни, о тернистом пути к славе и приглашала в кинотеатр послушать, как она поет. Федор приходил, садился в углу фойе, слушал маму и радовался ее голосу, как радуются солнцу и теплу. Мама изредка поглядывала в его сторону и улыбалась, как бы говоря, что она видит сына и поет только для него.
«Давно я не был на ее концерте, – думал Федор, сворачивая к кинотеатру. – Вечные тренировки, сборы, даже к матери заглянуть некогда. И все впустую, все кончилось тем, что не заступился за Алю…»
На мамин концерт его пропустили бы и так, но он купил билет. Вошел в фойе – оркестр еще не выходил. На скамейках и в креслах сидели немногочисленные зрители. В буфете очередь из пяти человек, стоят за мороженым.
Федор сел недалеко от громадного фикуса, широкими листьями заслонившего сцену. Посмотрел на дверь, где контролер отрывала корешки билетов. Народ пошел гуще. И тут на сцену стал выходить оркестр. Музыканты в черных костюмах неслышно расселись по местам, среди них была одна женщина в черном платье со скрипкой в руке. Высокий блондин у рояля объявил:
– Иоганн Штраус. «Венский вальс».
Сел к роялю, коротко кивнул, и оркестр заиграл.
«Как у них слаженно и хорошо, – думал Федор. – Вместе пришли, сели, играют. И каждый старается помочь партнерам, чтобы получилась музыка… А я когда-то не стал заниматься скрипкой, потом пришел в бокс. Жестокий, жестокий спорт, и главное, мне он оказался не под силу – мало данных…»
Зрители продолжали входить. Попав в фойе, растекались в разные стороны: одни – к шахматным столикам, другие – по лестнице в тир, третьи – к буфету. Лишь немногие занимали места против сцены, но даже и среди них не было единодушия: некоторые молча смотрели на артистов, другие – громко разговаривали и смеялись.
«Артистам надо помогать, им трудно в этой обстановке… Впрочем, эти давно привыкли, это если бы какие-нибудь знаменитые выступали, тогда другое дело, но к знаменитым ходят на поклон! А такие…»
Вальс кончился. Снова встал пианист:
– Выступает солистка оркестра Антонина Опалева!
«Мама! Сейчас выйдет мама…»
Раздались жиденькие аплодисменты. Мама шла высоко подняв голову, придерживая одной рукой длинное темно-бордовое платье. Ох, сколько пережила мама из-за этого платья, когда его испортили в ателье, и оно, по словам мамы, «безнадежно косило», пока одна из маминых подруг не выправила платье, собрав на боку лишнюю материю «под бантик».
Екнуло сердце, Федор придвинулся к фикусу, чтобы мама не заметила его, и стал смотреть на нее сквозь листья. Оркестр начал вступление – несколько энергичных аккордов, затем – тишина и тихая скрипка, словно выплыла со дна океана и вынесла наверх, к солнцу, красивую мелодию…
* * *
У буфета громко захохотали – там стояли парни в полосатых рубашках и джинсах, один из них вытирал лицо носовым платком.
Федор повернулся к сцене. Мама начала петь:
Дождь прошел, и на асфальте лужи…
Он пристально смотрел в ее лицо, в темные, подведенные тушью глаза, на яркие, накрашенные губы. Столько раз он слышал эту песню дома, и там она не трогала его, а здесь заставила сжаться, замереть, чтобы нечаянным скрипом или шорохом ничего не испортить.
Но что это? Рядом с ним толстый, неповоротливый парень со звоном разворачивает шоколадку, ломает ее и протягивает рыжеволосой девице, которая, смеясь, забирает одну половину. Чуть впереди две пожилые женщины похрустывают вафлями, а слева седовласый мужчина открывает золотистую жестянку с монпансье.
И даже те зрители, которые ничего не едят, тоже слушают невнимательно. За шахматным столом двое играют, а человек пять или шесть, наклонившись над ними, следят за игрой.
Только на передних скамейках люди смотрели на сцену, слушали песню. Мама кончила петь, ей аплодируют.
«Что это, как не поражение? Разве она не видит, не чувствует? Это пострашнее, чем у меня в спорте. Надо что-то делать, может быть, уходить… Заняться какой-нибудь простой работой, простой, но почетной, – может быть, водить трамвай или быть воспитателем в детском саду…»
Он долго наблюдал за посетителями кинотеатра, уже не слушая других песен матери, а когда она кончила петь, встал и пошел за ней в артистическую комнату.
– A-а, сынок здесь! – обрадовалась мама. – Как твои успехи, ты победил этого… Митько, кажется?
– Нет. Но это не важно. Собирайся, пошли домой.
Он увидел ее сумку, висевшую на стуле, снял и подал ей. Она засмеялась, повесила сумку обратно, спросила:
– Что с тобой, ты встревожен?
Федор взял ее за руку.
– Неужели ты не видишь, что тебя не слушают? А как они аплодируют? Будто подают милостыню, будто совершенно обессилели от голода и усталости. Зачем тебе это, а главное, зачем твое пение? Идем домой, а завтра вместе устроимся на какую-нибудь работу, хоть улицу подметать, но чтобы не это, не это…
Мама рассмеялась, потрепала сына по щеке:
– Вот негодный мальчишка, уже заметил! А я тебя малышом считала… Но ты не прав, нет. Люди пришли с работы, они устали; весь огромный день они были машинистами, каменщиками, учителями, тянули провода, строили дома… И пришли в кино. Не знают же они, что я – твоя мама, правильно?
«Что она говорит?! Слова обреченной… Почему же они, посетители, не хотят понимать ее так, как она понимает их? И что тут нужно понимать, когда требуется только пять минут внимания и капля уважения к чужому труду?..»
– Куда мне идти, ты подумал? Я ведь ничего не умею. В университете училась – не кончила, архивариусом хотела стать – не стала. А сюда пришла из художественной самодеятельности…
В комнату, где они стояли, вошел коренастый мужчина в сером костюме и полосатом галстуке. Темно-каштановые волосы разобраны на косой пробор. Он широко улыбнулся, открыв красивые крупные зубы, и поздоровался. Мельком взглянув на Федора, спросил:
– Сын?
– Да, – ответила мама. – Познакомьтесь…
Мужчину звали Вячеславом Ивановичем, он крепко пожал Федору руку, неожиданно спросил:
– Боксер?
– Да, начинающий… Мама, ты идешь?
Мама ласково и весело смотрела на сына, казалось, ей нравится то, что он спрашивал, и сейчас она скажет Вячеславу Ивановичу «до свидания» и отправится домой. Но вместо этого она подвела сына к дверям, поцеловала в щеку:
– Иди, Феденька, я приду позже. И ничего не выдумывай, ладно? У тебя сменится настроение, все будет хорошо.
Оркестранты закончили выступление. Сегодня они свободны, а завтра снова придут сюда, чтобы играть перед каждым вечерним сеансом. И мама придет, чтобы под шелест разворачиваемых шоколадок проникновенно петь: «Дождь прошел, и на асфальте лужи…»
* * *
Дома он подошел к телефону, набрал номер и, услышав Алин голос, спросил:
– Переживаешь?
– Из-за чего? Можно подумать, на твоем поражении свет клином сошелся…
Она сбилась и замолчала. И повесила трубку. Федор прислонился к дверям. Солнце уже село, но было светло почти как днем: стояла белая ночь.
Зазвонил телефон. Федор схватил трубку.
– Слушаю!
– Ты один? Я сейчас приду.
– Зачем?.. То есть, конечно, квартира пятьдесят…
– Я знаю.
Он бросился на кухню, убрал со стола посудное полотенце. Плотнее закрыл дверцу шкафчика. Метнулся в ванную, схватил расческу, запустил в волосы.
«Бешеный, какой-то бешеный день! Половина одиннадцатого, а с утра будто год прошел… Год моего позора!..»
Вбежал в комнату, сел за стол, взял книгу «Русский лес». Перелистал несколько страниц и стал читать какую-то длинную, малопонятную фразу: «То была дорогая, в размер открытки, чеканной бронзы рамочка для любимого существа…»
Глаза потеряли строку, буквы распались, и теперь были видны лишь пустоты между словами, а не сами слова. Закрыл книгу, вышел на лестницу – к нему торопливо поднималась Аля, но, увидев Федора, остановилась. Он протянул ей руку, ввел в комнату. Несколько мгновений они стояли рядом, не шевелясь, не глядя друг на друга. Аля не впервые была в этом доме, всякий раз она проходила в большую комнату, садилась в кресло возле телевизора. А сегодня она стояла у двери, будто не собираясь оставаться, будто забежала на секунду и сейчас помчится обратно.
– Ты сам не переживай. Подумаешь, событие мирового значения!.. Я тоже хороша, не могла их турнуть как следует.
Он опустил глаза, выпрямился. Это было новое унижение: его понимали, оправдывали, защищали, а он должен был слушать все это и соглашаться.
Вдруг Аля повернулась к нему, быстро, горячо заговорила:
– Феденька, только не переживай, мы когда-нибудь научимся жить как надо! Только не переживай, это поправимо!..
Ему было жарко, не хватало воздуха. Он опустил голову и прикоснулся лицом к ее лицу – ее лицо тоже было горячим, он поднял Алю на руки и понес по комнате, стараясь не споткнуться, ничего не задеть, не ударить ее. Она не останавливала, не пыталась вырваться, и он носил ее и носил и не знал, что делать, опускать ли ее или по-прежнему держать на руках, глядя в ее чистое, мокрое от слез лицо. Но, зацепившись за собственную ногу, потерял равновесие и чуть не грохнулся с ней на пол, лишь в самый последний момент все-таки удержался, посадил ее на стул. Взял ее руку:
– Хочешь, уедем?
– Куда? – удивилась она.
– У меня отец на Ладоге, можно к нему. Мы давно с ним не виделись, но, думаю, он нас примет. И будет рад. Там и дедушка, и бабушка, и тетки, и двоюродные братья, сестры. Это здесь нет родственников, а там… Поедем?
Аля вздохнула, посмотрела в окно:
– Нет, Феденька, никто не отпустит, никто не разрешит. Папа и мама собираются в отпуск на Украину и меня берут.
Она замолчала, прислушалась: за стенкой по радио московские куранты били полночь.
– Меня будут ругать. До свидания, Федя! – прикоснулась она к его руке и выскочила на лестницу.
Федор выглянул в окно, увидел, как она бежала к своему подъезду.
– Аля, я обещаю!.. Больше такого не будет. Я обещаю!..
* * *
Пришла мама, долго пробыла в ванной, а когда появилась в комнате, сын лежал в постели.
– Спишь? – присела она подле него. Без всяких подходов заговорила о главном: – Считай, что разговор о моей работе кончен. Я желаю только одного: ты должен понять, что малопривлекательная для тебя работа матери кормит нас обоих. Молчи! Ты отлично знаешь, что я не слепая и вижу, как ведут себя на моих выступлениях. Ну и что? Слушатели бывают разные.
– Дело не в слушателях. Был такой футболист… забыл фамилию… В общем, играл за команду обыкновенного завода на первенство Москвы, а народу на него одного ходило больше, чем на игры команд высшей лиги!
Мама отвернулась и несколько мгновений смотрела в угол, где стоял телевизор.
– Это их личное дело, ты спорт с искусством не равняй, – произнесла она спокойным, глубоким голосом. – И вообще, насколько я понимаю, дело не во мне. Что с тобой происходит? Ты не выиграл первенство города, так еще потренируешься и выиграешь. А критиковать работу матери – самое простое дело.
Мама сидела в ночной рубашке, босая, хрупкая; густые, длинные волосы падали темным потоком на грудь, глаза влажно блестели, а маленькие руки были сжаты в кулачки и лежали на коленях. В эту минуту она была немного похожа на Алю, было в ней что-то детское, беззащитное и в то же время сильное, властное.
Федору стало жаль маму, он понял свою ошибку: ворвался, потащил из кинотеатра – а ведь это ее работа, начала она ее не вчера и даже не год назад, а значит, ей самой разбираться, что делать.
– Не сердись, мама, я не хотел тебя обидеть, – приподнялся он на локте. – Сегодня действительно все перевернулось вверх дном… Кажется, я начинаю расти… Наверное, мне нужно уехать.
– Куда?
– Не знаю, еще не решил.
– Но ты и так едешь в лагерь?
– Не скоро еще, а мне нужно сейчас. Я бы сегодня уехал, если бы знал куда.
Мама встала, вышла в прихожую. Вернулась, держа в руке сумочку. Достала из нее конверт, протянула сыну.
– Получила еще на прошлой неделе, но не показывала тебе, не хотела… Письмо от папы…
Федор вытащил тетрадный листок – даже не письмо, а записка, – всего четыре строчки мелких, не соединенных друг с другом букв: «Мы все хотим вас видеть, приезжайте, будем рады. Время летит, каждого прожитого дня жалко. А если он прожит, как у нас, жалко вдвойне. Приезжайте, мы будем ждать».
Лоб Федора покрылся испариной, он попробовал представить отца и не смог. Перед глазами замаячила давнишняя фотокарточка Рудольфа Максимовича Опалева, на которой он был еще совсем молодым.
– Хорошее письмо. Поедем?
Наверное, мама ждала других слов, а он сказал то, что думал. Он не понимал: чего она испугалась? Всю жизнь мама чего-то боялась и ждала плохого. Когда Феде было восемь или девять лет, она вдруг схватит его, обнимет, гладит спину и голову и спрашивает с болью души: «Если тебя захотят отнять у меня, ты не пойдешь, нет?» – «Да кто ж меня отнимет, кому я нужен? Я тебя люблю!..» – говорил Федя и думал об отце, о том, что скоро он явится к ним, большой и сильный, в громадных мохнатых сапогах – такие сапоги он однажды видел во сне, – и захочет увезти его с собой, но Федька не выпустит его из дома и сам оставит отца жить с ними, чтобы он никогда больше не уезжал на свою Ладогу… Потом, когда ему было тринадцать лет, мама вышла замуж за летчика Вячеслава Александровича. Он его так и звал: «Вячеслав Александрович», и ни мама, ни сам Вячеслав Александрович не требовали, чтобы Федя звал его иначе… Больше мама не боялась, что ее сына кто-то отнимет.
– Если хочешь, поедем, – сказала она очень просто, словно давно приготовила такой ответ.
– Почему? Ведь раньше ты всегда была против?
– Не знаю… Старше стала. И письмо его понравилось: «Каждого прожитого дня жалко…»
Она рассмеялась, отбросила назад волосы.
– Так что, едем?!.
Часть вторая
Своя линия
1
Они ехали в залитом солнцем, почти пустом вагоне электрички. Кроме них в самом конце вагона сидел старик в синей, расстегнутой до пояса рубахе, а рядом с ним, положив обе ладошки на оконное стекло, стояла девочка лет шести с громадным розовым бантом в русых волосах.
Мама Федора, прикрыв глаза, дремала, иногда приоткрывала потяжелевшие веки и с неудовольствием смотрела на граненый стакан, что лежал на металлических прутьях узкой багажной полки и пронзительно звенел и подпрыгивал, когда поезд набирал скорость.
Прислонившись лбом к стеклу, Федор провожал глазами дома, заборы, черные куски леса, которые не пощадил пожар. Загорелые мужчины и женщины валили опаленные деревья, обрубали оставшиеся ветки и стаскивали к штабелям – расчищали место под будущие посадки.
Вспомнился дом, вчерашний вечер, на котором были две мамины подруги с мужьями, пожилой руководитель оркестра Виктор Алексеевич и Аля. Виктор Алексеевич рассказывал музыкальные были и небылицы и старался внедрить «собственный» способ заварки чая – прямо в чашке, минуя чайник. Мамины подруги пытались исполнить «Калитку», но это у них долго не выходило, потому что мужчины заговорили о международном положении и политике. Но видно, даже о политике нельзя говорить бесконечно, и когда они замолчали, у женщин наконец получилась «Калитка». Мама улыбалась, слушала, кивала головой там, где у них получалось особенно хорошо; они втроем допели романс и спохватились, что уже поздно.
Был самый разгар белых ночей. Федор и Аля вышли проводить гостей на остановку. Перед тем как сесть в троллейбус, Виктор Алексеевич отозвал Федора в сторонку, назидательно произнес: «Смотри там, Феденька, понимай родителей. Если что – помоги им сойтись, пускай опять живут вместе…»
Федор не ожидал таких слов от малознакомого человека и на минуту оторопел. Давно уже он не надеялся, что мама и отец могут снова оказаться вместе. Поблагодарил Виктора Алексеевича за добрый совет, помог сесть в троллейбус и вернулся к Але.
Длинный, полный суеты и волнения день давно кончился. Безмятежно, весело прогуливались молодые пары, на скамеечке под липами пожилой человек в очках читал газету. По улице, уткнувшись в журнал, плелся огромный бородач, на длинном поводке он вел крохотного фокстерьерчика, почти щенка, и Аля еле слышно произнесла:
– Не потерял бы.
– Не потеряет… Впервые вижу гиганта с крошечным щенком.
– И я, – сказала Аля.
Они рассмеялись от такого открытия, а потом до самого дома шли молча. Федор думал, что Аля у подъезда остановится, замедлил шаги, но она вошла в дверь и стала подниматься по лестнице. Вот остановилась, повернулась к нему. Он увидел ее широко открытые, темные, в полумраке лестничной площадки, глаза, чуть припухлые губы. Он стоял на ступеньку ниже, и ее губы были совсем близко. Он потянулся, прижался к ним своими губами, сознавая, что целует ее, сознавая, что боится сделать ей больно, плохо… Под его ладонью билось Алино сердце, и ему показалось, что у них в эту минуту было только одно сердце на двоих.
Она отпрянула, бросилась наверх. Через мгновение он услышал, как захлопнулась дверь. Он поднялся, взялся за ручку ее двери и несколько секунд стоял в тишине. Он шагнул с первой ступеньки – и вдруг будто разряд молнии: «Останься!» Вторая ступенька – и снова: «Останься!» Третья – и снова…

Федор бежал по лестнице и уже точно знал, что никуда не поедет, что мама тоже не хочет ехать и что лучше всего им остаться дома, а отца они могут вызвать к себе, раз ему хочется их повидать!..
Но как только он открыл дверь и увидел маму, вытирающую кухонным полотенцем голубую тарелку, понял, что поездку отменить нельзя, что они решили ехать и поедут, несмотря ни на что!
* * *
От движения и скорости, от смены пейзажа он запел какую-то странную песню, без слов и мотива, а потом и слова пошли: «Тебе шестнадцать лет, как ма-ало! Ведь по годам – ребенок ты, но что со мною ста-ало, с тобой, па-рам, мои мечты…» Федя ликовал, что у него, как у настоящих поэтов и композиторов, имеются способности, и если как следует заняться, то пойдет и пойдет. Вот идет же: «Я все-таки, Аля, понять не могу-у, как же случилось все э-это, что сердце свое я на части делю-ю, тебе отдавая частичку при встре-ече…» «Идет же!» – воодушевлялся он, думая об Але. Теперь он многое может, только нужно всегда быть в настроении, как сейчас, тогда все получится!
– Мешает? – спросил он, когда мама снова открыла глаза на дребезжащий стакан. Подошел к полке, снял его и размахнулся, чтобы швырнуть в окно.
– Не смей! – остановила мать.
Он поставил стакан на сиденье и вернулся. Мама в знак благодарности кивнула ему и снова закрыла глаза.
Федор стал думать о поселке своего детства. Что он помнил: озеро, лес, деревянные домики, улицы, застроенные старинными каменными домами, низкорослыми, выкрашенными в красный, в желтый, а то и в зеленый цвет? Он помнил стадион, который даже во время футбола задумчиво и настырно пересекали поселковые коровы, следовавшие с пастбища домой, и никто из футболистов не прогонял их, но и не останавливал игру. Еще он помнил зенитку, памятник-зенитку, что стояла недалеко от станции на высоком пьедестале из серого камня. Мальчишки постарше забирались на пьедестал, усаживались в металлическое дырчатое седло и крутили какое-то колесико – от этого зенитка поднимала и опускала длинный ствол… Может, поржавела за столько лет и ее убрали?
– Мам, зенитку там не убрали?
– Думаю, нет. Ее никогда не уберут.
– А немцы там были?
– Нет. Потому и зенитка стоит, что их туда не пустили. Они на том берегу, в Петрокрепости, были и стреляли оттуда из орудий. Еще тут церковь была, недалеко от того места, где теперь зенитка стоит. Твоя бабушка Анна, пережившая здесь войну, говорила, что церквушку наши сами взорвали – ориентиром для фашистов служила, они по ней пушки наводили.
– Выходит, тут тоже была блокада?
– Была… Если бы фашисты сюда прорвались… не знаю… это страшно… Не было бы Дороги жизни. И может быть, не отстояли бы Ленинграда.
Федор взял сумку и пошел по проходу. Часто останавливался и смотрел в каждое окно. Обернувшись, увидел, что мама идет за ним и тоже вглядывается в окна.
– Зенитку хочешь увидеть?
– Да… И не только… Скажи: почему папа не приезжал к нам? За столько лет ни разу не приехал. Остановившись у окна, мама вздохнула:
– Он бы приехал, сынок, это я не хотела. Много раз я уводила тебя из дому, когда он должен был приехать. Он понял, что я не хочу, чтобы он встречался с тобой, и отступил. Может, гордость заставила, может, другое что…
– Но почему ты не хотела наших встреч? Он же мой отец…
– Не знаю… Боялась…
* * *
Поезд остановился. Они вышли на платформу, присоединились к стайке людей из последних вагонов и пошли по узкой асфальтированной дорожке, что ровной стрелкой протянулась вдоль шоссе. Федору захотелось обогнать народ, чтобы никто не мельтешил перед глазами, и мама заторопилась вместе с ним.
– Узнает он нас?
Мама усмехнулась:
– Думаю, не сразу, мы знаешь как изменились! Особенно ты!
– А ты?
– Я не в счет, я меняюсь в худшую сторону.
Впервые он слышал от матери такие слова, пристально вгляделся в ее лицо, пытаясь обнаружить перемены, о которых она говорила. Ее лицо было прежним – красивым и добрым, каким он знал, помнил с рождения. И только под глазами да еще на лбу обозначились уже заметные частые морщинки – но ведь не могут же они поменять лицо в «худшую сторону».
– Мама, я давно хочу спросить, почему вы с ним… ну, расстались?
Она долго молчала, так долго, что он усомнился, расслышала ли она вопрос. И даже обрадовался, что не расслышала, – он не считал себя вправе спрашивать такое. Но мать сказала:
– Бывает, сынок, что люди расходятся, а почему – ни тот, ни другой не объяснит. Самое сложное – объяснить. Понять и объяснить. Если бы люди могли все понять и объяснить, отпали бы многие недоразумения. Это самое трудное в жизни – понять и объяснить. Особенно среди близких… Но я не считаю себя правой, нет, не считаю.
Федор вспомнил кинотеатр, где работала мама, разговор с ней после концерта; он был неправ, полез не в свое дело, без понимания, без желания хотя бы что-то объяснить себе самому. А разговор с тренером!.. И был третий человек, Аля: она хочет быть ясной во всем до конца. Федор понимал ее, всегда понимал. И мог объяснить. Самое главное в ней – быть совершенно ясной!.. А вспомнив теперь ее и себя на лестнице, даже глаза прикрыл – так захотелось, чтобы все это повторилось, вернулось.
– Мне кажется, именно близкие люди и могут, должны все понять и объяснить. Как мы с… – он хотел сказать «с Алей», но спохватился и сказал: – Как мы с тобой!
Мама благодарно улыбнулась:
– Смотри, а зенитку-то переставили!..
Федор увидел зенитку за шоссе. Два солдата в запыленных сапогах и галифе, сбросив гимнастерки, красили ее зеленой краской. Брюнет с большим горбатым носом походил на грузина. Другой – коренастый, белобрысый, с веснушками на лице. Грузин, макая широкую кисть-расхлестку в железное ведро, пел счастливым голосом:
Где в горах орлы да ветер, на-ни-на-ни-на,
Жил старик один столетний…
Недалеко от зенитки, у высоких пилонов, продетых в золотое кольцо, две пожилые женщины пололи цветочную клумбу, разговаривали, посмеивались, не обращая внимания на солдат и на необычную для этих мест песню грузина.
Смерть пришла порой ночною, на-ни-на, на-ни-на,
Говорит, пойдем со мною, дели-водела…
Федору нравилась песня, и он хотел дослушать до конца, но тут белобрысый повернулся к грузину, поморщился:
– Гиви, затяни другую, потому как мой организм не выносит, когда в солнечный день про смерть поют.
– Не могу другую, я под эту хорошо думаю о доме, о своей девушке Ламаре.
– Что о ней думать, все равно раньше положенного срока дембель не придет.
Гиви бросил кисть в ведро, поставил руки на пояс: Эх, Васька-друг, на тебя нужно или не обращать внимания, или с утра до вечера заниматься твоим воспитанием.
– Но-но, воспитанием!
– Если б ты жил на Кавказе и у тебя была такая девушка, ты бы тоже хорошо думал. Они там все меня ждут, они там все вместе, а думают обо мне.
Вася вздохнул, поднял к небу синие глаза и, переходя на другую сторону зенитки, рванул во всю мощь:
А меня били-колотили во березовых кустах,
Мою головушку разбили в двадцати пяти местах…
Женщины будто по команде выпрямились, испуганно повернулись к зенитке. Высокая, в розовой косынке, поинтересовалась:
– Небось, голубок, живешь не по уставу, что голос такой дикой?
А меня били-колотили и ножами резали,
Мойму телу молодому ничего не сделали! —
гнул свое Вася и макал кисть в краску.
Гиви смотрел на него как на ребенка.
Мама остановилась в тени под березой и улыбалась. Федор бросил на траву сумку, перепрыгнул канавку и подошел к памятнику. Гиви, заметив его, спросил:
– Хочешь зенитку покрасить? Держи, кацо, навек запомнишь, что знаменитый памятник красил.
Федор оглянулся на маму – она не торопила его. Поднялся по каменным ступенькам к зенитке, обмакнул кисть в ведро и поднес к посеревшему от пыли и времени лафету. Осторожно провел по железу, оставляя широкую зеленую полосу. И только теперь заметил, что с кисти жирными каплями стекала краска.
– Эй, мастак, все колесо заляпал, – сказал Вася.
– Отстань, а то петь начну, – пригрозил Гиви. – Не слушай его, мажь дальше.
Федор стал меньше набирать краски, теперь она не стекала с кисти, а ровным слоем ложилась на серый, кое-где поржавевший металл. Он пытался представить, как действовала эта хрупкая с виду штука во время войны, как била она по фашистским самолетам… Неожиданно в нем возникла тревога, будто ясный день потемнел, будто на солнце нашла туча, поднял глаза – не увидел ни единого облачка. А тревога росла, приближалась, и наконец он понял, что это музыка, скорбная, траурная музыка.
– Феденька, сынок!
Бросил кисть в ведро, побежал к матери.
А музыка яснее, громче, и вот из-за поворота медленно выплыла грузовая машина с откинутыми бортами, обтянутая кумачом. Над кабиной шофера возвышался красный граненый столбик с пятиконечной звездой, к столбику прислонены овальные венки из елочных лапок и живых цветов. За машиной показались люди, оркестр, а за ним шли мужчины и несли на плечах красный открытый гроб.
* * *
Мама и Федор двинулись было дальше, но тут же остановились, ожидая, когда мимо них пройдет похоронная процессия. Машина уже почти поравнялась с ними, а люди все шли и шли из-за поворота, и казалось, людскому потоку не будет конца.
– Сынок, это же бабушка Аня!.. Смотри, в первом ряду! – прошептала мама. – Кто-то из наших умер…
Он увидел маленькую старушку в черном платье и черном платке – ее держала под руку пожилая женщина, тоже в черном; в другой руке у старушки был носовой платочек, и она часто подносила его к глазам.
– Рядом с ней – твоя тетя, сынок… И папа! – выдохнула она, отступив назад, подавшись к сыну.
– Где, где папа? – спрашивал сын, хотя уже видел отца, узнал его, невысокого, в черном костюме, белой рубашке с таким ненужным в этот жаркий день черным галстуком. Он тоже был в первом ряду и держал наготове руку, чтобы бабушка Аня, вытерев платком глаза, могла опереться на нее в любую минуту.
Федор взглянул на маму – она, поджав губы, неотрывно смотрела туда, где на плечах шестерых мужчин, слегка покачиваясь, плыл красный гроб. Иногда она переводила глаза на машину с кумачовыми бортами, которая шла впереди и везла лишь столбик со звездой, венки да красную крышку гроба.
Музыка умолкла, люди двигались в тишине, только слышно, как шуршат их подошвы на сером асфальте.
Отсюда, где стояли Федор и его мама, было не видно, кого провожали в последний путь, но мама сказала:
– Наверное, умер твой дедушка Максим.
– Мы тоже пойдем?
– Да, сейчас пойдем, обязаны пойти, – чего-то испугавшись, быстро сказала мать. – Всех пропустим и пойдем.
Оркестр заиграл новую траурную мелодию, а мать и сын, обогнув канавку с водой, пристроились в конце людской толпы. Их никто не узнал, не обратил внимания, и они медленно следовали вместе с другими.
При подходе к железнодорожному переезду на будке дежурного по станции хрипло зазвенел звонок, замигали красные сигнальные огни, шлагбаум дрогнул и преградил путь машине и людям. Несколько человек отделились от задних рядов и направились обратно в поселок, другие повернули головы и терпеливо ждали, когда к платформе беззвучно и мягко подойдет электричка… Она стояла всего несколько секунд, плавно стронулась и медленно, тихо, как будто стараясь не разбудить засыпанного цветами человека, проследовала дальше, к Ленинграду.
– Кто умер, скажите? – обратилась мама к высокой сутулой женщине.
– Разве не знаете? Максим Николаевич Опалев… позавчера… от сердца…
Мама поблагодарила женщину и лишь мельком взглянула на сына: мол, я была права. И снова поплыли над людьми, над дорогой траурные звуки. Шаг за шагом процессия приближалась к поселковому кладбищу, которое почти вплотную примыкало к шоссе и уже виднелось впереди. Сейчас машина с кумачовыми бортами остановится на обочине, с нее снимут крышку гроба и венки, а люди свернут под кладбищенские деревья и в торжественной тишине медленно подойдут к могильной яме.



























