Текст книги "Касатка"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
– А я иду мимо и глазам не верю: у соседки новый забор. Зачем, теть?
– Надо. – Касатка, сделав равнодушное лицо, повернулась к нему спиною.
– Ну, городите, давайте... Все-таки, теть, напрасно.
– Не тебе, Жорка, об этом печалиться, – сурово отрезала Касатка.
– Это верно, не мне, – без всякой обиды согласился Егор и присел на мокрую дровосеку, смахнув с нее воду рукавом. – А забор добрый!
– С Максимычем старались.
– Молодцы, – подхвалил Егор, чиркнул спичкой и закурил. Ладони у него блестели от темного, въевшегося в поры машинного масла. – А я к вам, теть, с жалобой.– Егор поежился, зашелестел брезентом и постучал сапогами, носок об носок.
– С какой это жалобой? – насторожилась Касатка. – Да вчера моя стала подкапывать картошку под вишнями, распотрошила пару кубухов, а там – горох горохом. Ни одной нормальной картошины... Тень. В тени она не уродится.
– То-то я смотрю: Нюра нонче какая-то надутая. Выгоняет корову в стадо, здоровкается, а сама в землю глядит.
– Она мне вчера концерт задавала, – сказал Егор.– Сама, говорит, срублю, если ты не осмелишься. Ночью, говорит, возьму топор и одним махом смахну. Нехай потом тетка бесится.
– Я ей срублю, – погрозила Касатка. – Так и передай: патлы высмыкаю. И на тебя, Жорка, не посмотрю.
– Да я что, – смутился Егор и пожал плечами. – Я, теть, всегда на вашей стороне. Глубокую оборону держу.
– Посадить ветку некому, а рубать все мастера. Что я ей, не даю их рвать? Рви, всем хватит. Вон какие рясные отростки.
– Моя говорит: ей картошка дороже вишен.
– Нехай придет ко мне, в погреб. Я ей сколько хочешь этого добра нагребу. Картошка!.. Я ей срублю! – отрывисто, необыкновенно волнуясь, говорила Касатка. Вид у нее был строгий, решительный, но одновременно какаято подавленность, неуверенность была в ее словах, в детски-обиженном выражении лица.
– Я уже и так, и сяк: маленько, мол, потерпи, – извиняющимся тоном объяснял Егор, тоже волнуясь, ерзая по дровосеке. – Погоди, может, к осени все само собой решится. Что-то ж будет.
– Не дождется! Я ей срублю! В суд... до прокурора дойду! Это нигде такого закона нету, чтоб живое дерево, если оно рожает, губить. Я ей покажу кузькину мать, допросится!
– Ладно, теть... – Егор сокрушенно вздохнул и пальцем придавил папиросу о дровосеку. Встал, поскрипел брезентом. – Я с ней сам воспитательную работу проведу.
– Ты не дюже ее ругай, – опомнилась Касатка. – Легонько приструни. Для острастки.
– Будет сделано, – Егор подмигнул ей. -Теть, у вас не найдется чего-нибудь от сердца?
– А что?
– Да у моей сердце колотится. Вчера перенервничала, теперь лежит, охает. Аппетит потеряла.
– Тогда, Жорка, ты ее не тревожь. Она сама одумается.
Касатка ушла в сени и вернулась оттуда с двумя маленькими узелками: белым и синим.
– Возьми. В этот я отсыпала пустырнику. – Она показала на белый узелок. -От сердца. Прошлым летом много его росло на Ивановом выгреве. Значит, так, слухай. В столовую ложку нехай капнет чуток спирта и помешает в нем порошок, а потом смесь надо заварить в чашке кипятка и пить с сахаром. Три раза в день.
– Ясно. А это что? – Егор потряс синим узелком.
– Хмель. Его хорошо подсыпать для аппетита.
– Спасибо. За молоком придете? Она вам утрешнпк оставила.
– Приду. Вот закончим городить, сядем полудновать – и возьму... А ты ее не ругай. Ну ее! Она у тебя нервная, вся так и загорается.
Потрясывая узелками, Егор ушел. Некоторое время мы работали молча. Касатка лишь кряхтела громче обычного, качала головой и, когда брала молоток, била им как попало. Гвозди кривились, она сердилась, выхватывала их щипцами и бежала выпрямлять на гладком камне у порога. Видно, разговор с Егором задел ее за живое, она никак не могла успокоиться. Меня и самого несколько озадачили брошенные им вскользь слова: "Может, к осени все само собой решится". А что должно быть осенью?
Это не выходило у меня из головы. Молчать мы оба молчали, но, конечно, думали примерно об одном и том же.
У Касатки невольно прорвалось:
– "Срублю"! Ишь, грозится! Она, Максимыч, какаято припадочная, ей-бо... Разом нормальная, рассудительная, а разом – как ее черти поджигают, прямо в глаза кошкой сигает. И все из-за этих вишен. "Срублю"! А ты их сажала, ухаживала за ними? В засуху их поила?.. Не-е, Жорка не такой. Он спокойный. Навязалась на его шею.
"Срублю"! Я их в войну, в самые холода, когда ни дровинки во дворе, и то сберегла. А после? Налоги какие за них драли – упаси господи! Вон и твой отец, даром что мужик, а не выдержал, груши в саду подчистую перевел, чтоб меньше платить. Ну? А я на что баба – не поддалась. Рука не налегла. "Срублю"! Я те срублю! – Касатка в сердцах высоко подняла над собою перегнувшуюся доску и прижала ее к столбам. – Много вас таких будет!
Пришивай, Максимыч.
К обеду мы покончили с забором, Касатка вдоволь налюбовалась им, накормила утей и резво побежала к Нестеренчихе за молоком. Вернулась с глиняной махоткой в руках, позвала в хату.
– Отошла, лярва, – тоном примирения сказала она о соседке. – Выпила отвару и молчит, как будто и не пылила. Я тоже про вишни – ни словечка, рот на замок. Жорку не хочется подводить. Он, Максимыч, ей-право, мировой мужик.
Пообедав, я спросил у нее:
– На что это Егор намекал? Что случится осенью?
Касатка долго убирала со стола, мыла в кастрюле деревянные ложки, старательно вытирала их насухо полотенцем. Наконец отважилась открыть тайну, как бы решившись на что-то недозволенное:
– Ох, Максимыч, не хотела тебе жалиться, да, видать, припекло. Настал час. – Зачем-то оглянулась на дверь, понизила голос: – Они меня, враги, со свету сживают.
– Кто?
– Начальство. И бригадир, и все. Я вроде им больше и не жилец на свете. Кругом я одна виноватая. – Она опустилась на лавку с беспомощно-жалким, расстроенным лицом. – Больше, говорят, не смейте, бабушка, сажать картошку у Чичикина кургана, вы переселенка. Мы тут, мол, новую ферму построим, а вашу хатенку сковырнем бульдозером. Надумали меня вопхнуть в большой дом.
На самый верх, на второй этаж загонят. Мол, газ там, и за водой не надо бегать: крант отвинтил – и бери. А я им говорю: на кой ляд мне ваш крант? Дайте тут, в своей хате, спокойно помереть. Смеются. Им, вишь ты, Максимыч, смешно. Кошке – игры, а мышке – слезки... Насильно, говорят, переселим. А я им: воля ваша, давайте!
И меня с хатой – на мусор. Умру, а никуда не пойду. Ругаются, грозят. Вот, Максимыч, до чего я дожила, – Касатка всплакнула, вытерла платком глаза и сидела как неживая, с вяло опущенными вдоль тела руками.
– Когда вам сказали о переселении?
– С месяц назад. Я уж об этом молчу, никому ни словечка, даже твоему отцу, а то он раздует кадило – еще хужей будет. А ты думал! Они такие. Сама как-нибудь оборонюсь. – И дерзкий, бесовский свет вдруг мелькнул в ее синих глазах. – Назло им забор поставила! Нехай почухаются. Бабка, она тоже не дура.
Я сидел напротив Касатки, слушал – и вся ее жизнь вдруг предстала мне в новом, неожиданном свете; случайные подробности обрели более глубокий, внутренний смысл и уже не казались случайными, а ее рассказы и наша с нею работа были уже для меня неким символом, некой тайной ее души, основой, к которой я имел счастье на миг приобщиться. Все это было похоже на то, как если бы я сидел у нее в хате, в полумраке, где предметы вырисовывались смутно, расплывчато, а то и не были видны, свет в окна едва брезжил – и вот кто-то внес яркую лампу, она вспыхнула, и все открылось взору в своем истинном значении.
– Нужно было сходить к председателю и узнать, чего они от вас хотят, сказал я.
– Он с ними за компанию, одна шайка-лейка,-горестно обронила Касатка.
– А вы были у него?
– У Матюшки? Не-е. Не с моим умом разговаривать с учеными. Станет он меня слухать. Бабка уже в землю глядит, а он в гору.
– Выходит, Матвей зазнался? Своих не признает?
– Что ты, Максимыч?! – с испугом открестилась Raсатка. – Я этого не говорю, и не думай... Я к нему не касаюсь, и он – ко мне. Кажная птичка, Максимыч, на свой лад верещит. – Она подумала и с чувством искреннего сострадания продолжала: – Матюшка тоже горя хлебнул А ну-ка попробуй без родной матери выучись. Всю школу сиротинка, в латаном отбегал. Он у нас самый первый председатель. При нем люди – я тебе дам! – зажили Кто не ленится да в рюмку не заглядает – того и крючком не достать. На одни премии можно безбедно жить. А зарплата? А барыш с огорода? Кабы мне годков двадцать скостить, я бы от пензии отказалась и на степь подалась ейбо... Не-е, Матюшка мужик с головой. На него, Максимыч у нас прямо молются. Хочь у кого спроси – не дадут сбрехать. Он и престарелых не обижает: в год по пуду отбойной муки на блины, по литровой банке меду. Это обязательно. На правлении постановили... Зачем я к нему пойду? Я там в одних коридорах запутаюсь, не в тот кабинет попаду. Засмеют бабку: чего приперлась? Молодых пужать? Как-нибудь обойдусь. Перетерплю. – Привычным движением Касатка убрала за уши волосы и подтянула косынку. – Я вон документы на пензию полгода хлопотала. То одной справки нету, то другой. Темная была Максимыч. Другие загодя ими запасались, а я все думала– на что? На стенку для красы, как грамоты, нацеплять? Потом схватилась, да поздно. Хочь караул кричи Спасибо добрые люди подтвердили, что я в кузне восемь годков отбухала как один денек. Твой отец тоже подписался А то бы куковать мне при своих интересах. – И после короткой паузы, сильно застеснявшись самой себя, тихонько одними пальцами дотронулась до моей руки, ясно взглянула и одним дыханием высказала затаенную мысль: – Максимыч, а ты, случаем, не выручишь бабку? Скажи Матюшке: оставьте, мол, старую в покое. Он тебя, гляди, и послухаст: вы с ним на одной ноге, равные... А, Максимыч? спросила она со слабой надеждой. – Похлопочи.
Я пообещал Касатке сегодня же, не откладывая дела в долгий ящик, исполнить ее просьбу. Она расцвела, стала преждевременно благодарить меня, извиняться за доставляемые мне хлопоты. Я ушел с твердым намерением отстоять ее право на хату, на тихую жизнь у Чичикина кургана, у стареющих вишен. Однако в этот день я не нашел Босова: он срочно выехал в Ставрополь. Таня сказала, что завтра, в пятницу, должен вернуться. В ожидании Матвея я обдумывал аргументы в защиту Касатки, и постепенно во мне крепла вера, что все-таки его удастся переубедить.
В пятницу утром с матерью и отцом мы ходили проведать бабушку. Ночью прошел дождь. Погода переменилась, день был неприветливый, серый, с застывшими клочками тумана в мокрых садах, с низкими сырыми тучами над кладбищем. Чтобы не зароситься, я осторожно раздвигал ветки густо разросшейся у могил сирени. Шелковица на оплывшем бугорке, под которым покоился прах бабушки, вся унизанная каплями, отдавала знобящим холодком. Мы постояли у могилы, продрогли, поправили черный, покосившийся набок крест. Мать, показывая то на обелиски со звездочками,– то на столбики от крестов, поясняла:
– Дедушка Иван... А это дедушка Степа... Мамка...
Невдалеке, за металлической оградкой, на бережно оправленном холмике чернела гранитная плита, заметно выделяясь среди остальных скромных надгробий.
– А там кто?
– То уже чужие. Бабушка Уляшка.
– И она померла? – едва не вскрикнул я.
– В позапрошлом году... – Мать, не взглянув на меня, присела на корточки и погладила рукой шелковицу. – Померла. Деньги на сберкнижке внуку отписала, пятьсот рублей. Велела похоронить по-людски. Камень сама купила. Берегла в кладовке... Бабушка Уляшка была хозяйкой.
"Вот и навестил Ульяну, – думал я. – Вот и выпросил прощения". И ни о чем другом больше не думалось, и такая жгла меня тоска при виде этой черной гранитной плиты, что больше тут оставаться было нельзя.
С чувством поздней и уже никому не нужной жалости, непоправимой утраты, с досадой на себя покинул я кладбище. Возникла мысль посмотреть на ее дом, на груши и пруд. Зачем? Я и сам не знал. Что-то тянуло меня туда, звало... Мать с отцом отправились домой, а я свернул в переулок и пошел вниз, к реке, мучаясь от нехорошего чувства к себе, которое по мере приближения к ее дому усиливалось, колючим инеем подбиралось к сердцу.
За все, рано или поздно, надо платить: "Отольются слезки..." Всем нутром я чувствовал теперь справедливость Касаткиных слов, шел и, сгорая от стыда, против желания вспоминал тот осенний, праздничный от спокойного солнца день, в который я потревожил Ульяну своим посещением. В воздухе колыхалась паутина, пахло вянущими прохладными листьями сада, полегшей ботвой картошки, спелыми грушами. Эти груши особенно поразили мое воображение. Они лежали вроссыпь вокруг замшелых, с черными трещинами кряжистых стволов, лежали на мелкой утоптанной траве, на опавшем золоте листьев, на гладких дорожках – прозрачно-восковые, сочные, невыразимо душистые... Деревья, с которых они покорно и гулко обрывались наземь, были мощные, с вечными, как у дубов, стволами, а вверху, над широко разметавшимися ветвями, вровень с верхушками, поблескивали алюминиевые щупальца громоотводов... Высокая, поджарая, со строгим лицом игуменьи, на котором настороженно серели маленькие глаза, Ульяна повела меня мимо стволов, подняла несколько крупных груш и протянула на землисто-темных ладонях:
– Попробуй. Слаже меда.
Я покраснел до ушей и отказался. Она не настаивала и положила их в карманы своего темного запана.
Водокачка была у нее за садом. Вручную Ульяна качала воду из пруда, в котором резвилась форель, и поливала грядки с огурцами, луком и капустой. Сизо-белые кочаны у капусты были огромные, тугие, почти без листьев, и внакат, казалось, лежали прямо на земле, как тыквы. Пруд поблескивал незамутненным зеркальцем в конце огорода. С одной стороны его обрамляли вербы, за вербами была колючая изгородь, дальше синела облепиха, а за нею бурлил, вскипал в узких обрывистых берегах Касаут...
Теперь я не узнал ее дома и стоял у ворот в растерянности: он или не он? Но длинная железная крыша и деревянные кружевные узоры на крыльце, запомнившиеся мне, подтвердили: да, я не ошибся, это ее дом. Осел он, покоробился и потемнел изрядно, водосточные трубы поржавели и, колыхаясь, робко, со скрипом позвякивали.
Я постучал в ворота и тотчас увидел на крыльце мальчика и девочку, живо выскочивших на стук. Им было лет по двенадцати: оба рыжеволосые, полные, с насмешливыми курносыми лицами – брат и сестра.
– Дяденька, вам кого? – спросила девочка и, не дожидаясь ответа, быстро пояснила: – Мы одни, мама и папа в школе.
– Этот дом чей? Ваш?
– Да. Папа купил его у родственника той бабушки, которая умерла. Мы приезжие.
– Я знал бабушку. Вы разрешите мне войти и посмотреть огород?
Девочка по-хозяйски, с недоверием оглядела меня с ног до головы.
– А зачем, дяденька?
– Нужно. Это долго объяснять.
– Если нужно, проходите, – великодушно позволила она.
Я вошел, осмотрелся и не увидел перед собою груш:
взгляду открылось пустое, серое, с хмурыми тучами небо.
В некоторой растерянности я постоял на середине двора, чувствуя, с каким жадным любопытством, с какой осторожностью следят дети за каждым моим движением.
– А вы не знаете, куда делись старые груши? – обернулся я к девочке.
– Они засохли, и папа спилил их.
И водокачки не было в огороде. Я прошел мимо допревающих в земле пеньков, внутри которых держалась зеленоватая вода, и в памяти встали могучие, кряжистые деревья, росшие в огороде таким же ровным рядом, как и вишни Касатки.
Пруда тоже не было. Он давно вытек. По илистой, местами заболоченной земле с зеленовато-ржавыми лужами, с кустами жирной куги скакали серые безобразные лягушки. Ручей едва шевелился, петляя между дуплистых, покореженных верб. Иногда в него шлепались лягушки и, распластавшись, замирали на поверхности, уносимые слабым, сонным течением к развороченной глиняной запруде.
Часть земли, отрезанной у бабки Ульяны, взялась кротовыми кочками, затянулась жесткой бурой травой и тоже являла вид унылый, заброшенный. Я повернул назад и, спотыкаясь, направился к дому, за глухой стеной которого краснела гора кирпичей: видимо, новый хозяин готовился строить новый дом. Со двора провожали меня озорные, насмешливые, полные любопытства и пытливости глаза детей, радостных обитателей полузаброшенного поместья.
...По пути в контору я завернул на почту и послал телеграмму Петру: "Брат, дома по тебе скучают. Не забывай стариков и Марушанку".
Глава восьмая
КУБАНСКИЕ БЫЛИ
Босов в конторе не показывался. Наверное, какие-то неотложные дела задерживали его в Ставрополе. Досадуя, что напрасно теряю время, я заглянул домой, поужинал и отправился с отцом к Касатке: его разбирало нетерпение увидеть ее новый забор. Она встретила отца как желанного и давно не появлявшегося гостя, меня же – с тревогой и выжиданием: мол, какие вести принес я от Босова? Чтобы не томить ее неопределенностью, я сказал, что Матвей в отъезде, завтра, в субботу, должен вернуться.
– Ну и ляд с ним. Утро вечера мудренее.
Отец коротко, но весомо оценил нашу работу:
– Вечный забор. Муха не пролетит.
– Хочь на старости лет пофорсю. Доски, жалко, кончились. На ворота не хватило.
– У меня два бруса лежат. Порежу, возьмешь... А за двором надо бы какие-нибудь ветки посадить, – размечтался отец. – Черносливы или абрикосы.
– Я думаю, Максим, – березки... Они светленькие, веселые.
– В лесу осенью выкопаем. В Широкой балке. А по мне, самое красивое дерево – сосна. Любо-дорого глядеть: и зимой и летом зеленая. Ни порча ее не берет, ни старость. Но приживается на новом месте трудно. Весной я привез с гор три сосенки. Прямо тебе сестрички: коренастые, пушистые. Подсыпал в ямки песку, камушков и посадил в палисаднике. Заскучали и засохли. Чем-то я не угодил им... И что оно за дерево такое? Со своим норовом.
– Чужой земли не переносит, – рассудительно молвила Касатка.
– На осыпи, на самых камнях их выкопал. Ни одного корешка не задел. Надеялся: у меня, на такой сильной земле, они до облаков, до самого небушка вымахают. Этой осенью опять рискну, хоть парочку посажу. Дюже красивое дерево.
– С характером, – вставила Касатка.
Слушая их неторопливую беседу, я вспоминал свои поездки с отцом в лес, за брусьями. Быки шагают размеренно, важно; ярмо поскрипывает на гладко натертых шеях; звенит, позвякивает на дышле кольцо, постукивают на камнях колеса – и с медлительной торжественностью, неохватно надвигаются на нас дикие, суровые вершины с голыми скалами, в расселинах которых, кажется, навечно, до скончания мира, утвердились громадные, мрачные в своей неподвижности, в своем молчании сосны. Они стоят не шелохнувшись, без звука, как древние изваяния, и невольно теряешься, глядя на них: неужели они вышли из обыкновенного крохотного семени с хрупким крылышкомпарусом? Неужели и у них было начало, как и у всего живого на земле? Но более всего приводила в недоумение, в восторг другая мысль: откуда они берут жизненные соки, как им удается зеленеть там, на камнях? Как они держатся на открытой высоте, подверженные всем стихиям: ливням, граду, грозам и снежным бурям? И что придает им стойкости?
Когда я долго глядел на них, у меня начинала кружиться голова – от невозможности ли постичь эту загадку природы или от ощущения их недостижимой высоты...
И вот сейчас я думал: постоянство, верность этим серым, красновато-бурым и черным камням – вот что давало им силы и право на жизнь, вот что оберегало их от стихий...
Перед тем как проводить нас домой, Касатка, таинственно подмигнув мне, открыла свой деревянный сундук, извлекла из него сверток, бережно развернула его, и я увидел старинную книгу в кожаном переплете с золотым полустершимся тиснением на корешке, с черными подпалинами на углах.
– Ей, Максимыч, цены нету, – сказала она с проникновенною дрожью в голосе. – Никому не показывала, а ты посмотри. Она ж в огне горела и не сгорела, в воде не утонула. Дорогая память. Досталась моему Михаилу от его дедушки Ильи. А прадед того Ильи воевал с турками и голову сложил за Кубань, в четырех верстах от Пашинки. Тут о нем хорошочко написано. Почитай и своим про это расскажешь. Да гляди, не дай бог, не потеряй. Я с ума сойду. На одну ночь тебе даю. – И Касатка протянула мне толстый фолиант.
Это была книга екатерининской поры, с рыхлыми пожелтевшими листами, в ней сухим языком реляций подробно, почти изо дня в день повествовалось о военных действиях в русской-турецкой войне 1787 – 1791 годов.
– Какая у него была фамилия?
– Кто ж его знает, Максимыч. Помню, вроде по званию он был казачий старшина. Так Михаилу говорили старики.
Я унес книгу и всю ночь запоем читал ее, как некое откровение, чудом убереженное в печатных знаках и как бы долетевшее ко мне из прошлого, из тех невероятно зыбких, мраком покрытых лет, когда русские, давая отпор туркам, продвигались к Черным горам, к верховьям Кубани, пограничной реки "между двумя империями".
Мелькали названия ее притоков, ее бродов, снежных вершин и отвесных круч, которые бесстрашно одолевали наши предки, умножая славу и крепя могущество Руси.
И будто дохнуло на меня со страниц тем вовеки отшумевшим ветром ущелий, будто вдруг я сам вослед за пращурами вступил в белую воду того откипевшего на перекатах Касаута. Суровые были, забытые подвиги открывала передо мною книга, сохраненная Касаткою и принятая мною из ее рук.
"Генерал-майор Герман, быв уведомлен 20 сентября, что неприятель от реки Лабы следует к Кубани, спешил к нему со своим отрядом. 23 слышны уже были в горах неприятельския сигнальныя выстрелы. 25 Батал-паша прибыл к реке Малому Зеленчуку, где и расположился таким образом, что дефилеи и каменныя горы были у него в руках и путь к Кубани имел он свободный. 27 передовыя войска неприятельския показались на Кубани около Каменнаго Брода. Генерал-майор Герман оставил тяжелый обоз в Вагенбурге и пошел встретить неприятеля по речке Подпаклее, стараясь удержать горы Тахтамусския и запереть туркам путь в Кабарду, куда главное их было стремление. 28 сераскир паша Батал-бей перебрался с войсками своими на здешний берег Кубани, а генералмайор Герман продолжал к нему поход свой. 29 переправился он чрез речку Подпаклею и взял стан свой в пятнадцати верстах от неприятеля.
30 сентября генерал-майор Герман... решился идти в лицо неприятелю и атаковать его. Он разделил малый отряд свой на пять колонн, и сколь скоро тронулся он с места, то получил известие со всех сторон, что из ущелин и лесов показываться начали густыя и частыя толпы горской конницы. Едва успел он соединить всех фланкеров и Козаков под команду секунд-майора князя Арбелианова, приказав ему скорее занять высоту над Тахтамыком, как и началась перепалка. Правая колонна кавалерии под командою полковника Буткевича, и левая под командою полковника Муханова, поспешив подняться на предлежащую гору, дали время подойти пехоте и артиллерии. Бригадир Матцен с среднею колонною и бригадир Беервиц с егерями заняли высоты. Турки, предводимые Аджи-Мустафою пашею, приспели в одно почти время с нашими на место сражения..."
Была неисповедимая тайна власти в каждом слове, и, не смея оторваться, читал я далее удивительную повесть:
"Войска наши при беспрерывном огне подавались вперед. Генерал-майор Герман приказал правой колонной егерей с бригадиром Беервицем атаковать левое неприятельское крыло, а полковнику Чемоданову с мушкетерами правое. Правая колонна встретила жестокое сопротивление, но как полковник Муханов с драгунами врубился в пехоту неприятельскую, и егери сильно наступили, то неприятель опровержен, правый фланг его сбит и артиллерия взята. Левый неприятельский фланг по приближении полковника Чемоданова побежал, оставя пушки свои; а когда средняя колонна, спустясь с горы, ударила в неприятеля, то все силы его рассыпались и он бежал стремглав к Кубани... Победоносныя войска Российския вступили в лагерь неприятельской, взяли тут сераскира Трехбунчужного пашу Батал-бея со всею его свитою и приобрели знатную добычу.
Кровопролитие было великое; по несоразмерному числу войск неприятельских нельзя было мыслить о плене, а по беспорядку, с которым турки переправлялись за Кубань, много их потонуло в сей реке... Тела мертвыя за рекою на несколько верст были видимы.
Сверх тридцати орудий артиллерии разных калибров, взято много снарядов и припасов. По объявлению Баталпаши, войско его состояло в осьми тысячах пехоты турецкой и десяти тысячах конницы, да горской конницы одних ему известных до пятнадцати тысяч человек, толикое ж оных число оставалось за рекою...
Наш урон состоит в убитых: одном козачьем старшине и двадцати шести нижних чинах; раненых: одном оберофицере и ста четырнадцати нижних чинах".
Убитый казачий старшина, вероятно, и был тем самым прадедом дедушки Ильи, но, сколько я ни пытался отыскать в книге его фамилию, ее не было. Она померкла, навсегда покрылась забвеньем. И в списке награжденных далекий предок не значился. Зато, по свидетельству предводительствующего Екатеринославскою армиею генералафельдмаршала князя Григория Александровича Потемкина-Таврического, ее императорское величество Екатерина II, "взирая с особливым благоволением на усердие, искусство и отличное мужество помянутаго генерал-майора Германа, всемилостивейше пожаловать ему изволила Большой Крест втораго класса военнаго ордена Святаго Георгия, да в вечное и потомственное владение пять сот душ Полоцкой губернии в Полоцкой экономии".
Разгром войск "знаменитейшего в Азии" сераскира Батал-паши, коварно посланного с огромными запасами оружия и денег для разжигания страстей "злонамеренных закубанцов", лишил враждебную Оттоманскую империю влияния на центральную часть Северного Кавказа. Станицу, основанную позднее, вблизи от места сражения, на пологом берегу Кубани, казаки назвали с горделивым намеком – Баталпашинской, чтоб всегда помнили турки о своем позоре и доблести русского штыка. Марушане именовали ее проще, на свой лад – Пашинкой. Долгие годы кипела в ней бойкая торговля дегтем, хлебом, лесом и скотом, горскими бурками да казачьими шароварами. В войну моя бабушка с Касаткою не однажды ходили в Пашинку за солью. Один день туда, с оклунками картошки, узлами нехитрых пожитков, другой – оттуда, с баночками соли. При воздушных бомбежках падали в кюветы либо прятались за камни, не выпуская из рук имущество.
Утром я вернул Касатке старинную книгу. Она не сразу обернула ее в косынку, а положила на сундук, села возле, выпрямилась и попросила меня прочесть то место, где русские побеждают Батал-пашу и где погибает безвестный казачий старшина. Пока я читал, Касатка сидела прямо, держа на коленях руки, и даже бровью не повела, не моргнула глазом. Когда же я кончил, она восхитилась:
– Это он и есть, ей-право! Снился мне... Он там лег на той горе. Во, Максимыч, какие были орлы! Сколько турок положили за Кубань-матушку. Никто нашу силу не переломит. Во веки веков.
Я ушел от Касатки с мыслью наконец-то узнать и запомнить ее подлинную фамилию, имя и отчество.
Имя у нее было Лукерья, по батюшке – Илларионовна. Мужняя фамилия Поправкина, а в девичестве знали ее Боголюбовой.
Лукерья Илларионовна Поправкина-Боголюбова...
Тем же утром был я в конторе, в кабинете Босова. Он приехал из Ставрополя далеко за полночь, спал всего пару часов, поднялся на заре, чуть свет, однако выглядел бодрым, жизнерадостным и, увидев меня, быстро вскочил из-за стола, пошел навстречу.
– Ну как, Федор Максимыч, дела? Вживаешься в образы? – В его серых глазах, веселых, ироничных, было много дружеского добродушия. Он стиснул и потряс мою руку. – Здравствуй. Поздравь меня.
– С чем?
– Заезжал я в институт. Проект комплекса готов, осталось утрясти некоторые мелочи. В крайкоме обещают полную поддержку. Основное оборудование получим из Литвы. Договорился я и с подрядчиками. Так что этой осенью начнем строить первую очередь. Доволен?
– Еще бы!
– То-то! – Босов в возбуждении потер ладони. – Тебе лишние факты для статьи. Новые сюжетные ходы изобретешь... Ну, я и покрутился там! Ни минуты отдыха.
Зато, как видишь, кое-чего достиг. А ты? Что у тебя новенького? Чем занимаешься?
– Да вот... забор помогал Касатке строить. Сходил на кладбище, на могилу бабушки. – Я сел на диван.
– Серьезно? – Босов остановился посередине кабинета, сложил губы в насмешливую гримасу. – Со старухами душу отводишь... Прости, конечно. Но, по-моему, и у тебя есть дела поважнее. Лучше бы встретился с нашими передовиками, с механизаторами.
– Вчера я с ними беседовал.
– Хорошо, – Матвей вернулся к столу и сел в кресло. – Забор... Нашел себе занятие по душе. Нет уж, заборы предоставь нам, людям деловым, с хозяйскою жилкой, строить, а ты... В общем, от тебя ждут другого.
– Чего?
– Ну хотя бы, если делать больше нечего, помоги нам умную, боевую стенгазету выпустить или прочти в клубе лекцию. Вот вы все, народ пишущий, восторгаетесь: деревня, небо, земля, радуга на покосе! С таким мудрым видом восторгаетесь, будто впервые открываете невесть какую истину. Правильно, о красоте стоит напоминать. Но мы ведь, Федор Максимович, эту красоту каждый час видим, и, пожалуй, не хуже вас чувствуем. Вы приехали и уехали.
И ваши слова издалека, со стороны, даже самые искренние, честные, мало чему научат, мало принесут пользы.
Ты не обижайся, мысль мою улови. А она заключается в том, дорогой земляк, что сельчане меньше нуждаются в таких ваших словах и больше – в повседневной помощи.
Пора их всерьез, по-настоящему культуре учить, дух у них развивать. Если хочешь, того же Тихона Бузутова помаленьку просвещать. Я убежден, этого нельзя добиться без постоянного близкого общения с ним. Но кто, кто этим будет заниматься? Кто согласится делить свою судьбу с Тихоном? Я не могу... я и так разрываюсь на части. Я хлеб добываю, мясо... мне нужно строить комплекс! Ты... – Босов пожал плечами. – Ты тоже не сможешь, у тебя свои заботы, тебе нельзя вернуться насовсем. Это раньше интеллигенты ехали в глубинки и жили заодно с народом, а вы... вы чего-то боитесь, вам неудобно покидать теплые местечки, вот и страдаете, изливаете в словах ностальгию.
Так? – Босов хитровато сощурился на меня и покачался в кресле. – Так, Федор Максимович, не отпирайся. Повторяю: строить заборы, коровники, удобрять поля – всем этим позволь уж заниматься мне. Слово даю: справлюсь!
Без хвастовства. Я умру, но этот комплекс выстрою. Будет он, голубчик, во всю свою ширь красоваться на нашей земле. Но и вы помогите мне. Я же не бог, не могу за всем уследить, сам грубею, что-то важное упускаю или откладываю на потом. Ладно, думаю, потом, сейчас надо это звено вытянуть. Потом! А жизнь-то идет, она ничего неоткладывает на завтра. Я это понимаю. Вот возьмусь за комплекс, опять нырну в омут и, пока не одолею его, не выберусь на берег, ни о чем другом думать не буду... не желаю! Думайте вы. Извини, это плохо, но я такой, меня уже не переделаешь. Так подпирайте меня с другого боку. Подпирайте! Не одними словами. – Босов взглянул на меня уже сердито. – И вот, пока еще меня не затянуло в омут, я спрашиваю: когда же у нас появятся свои специалисты по культуре, искусству? Настоящие. Я не о тех говорю, с дипломами, с бакенбардами, которые приезжают сюда по нужде, лишь бы отбыть срок. Пижоны, верхогляды. Им все равно где отлынивать. Нахватаются верхушек, а духа, тайны самой жизни не уловят, она от них скрыта за семью замками. Ни в городе, ни в деревне добра от таких не жди. Надеюсь, тебе понятно, о чем я толкую? Грустно, Федор Максимович... Не с кем работать, не с кем душу отвести. Может, подумаешь и останешься у нас? Ах, да... – Босов постучал пальцами по столу. – Тебе нельзя отрываться от своей среды. Понимаю. Задал я тебе задачу с тремя неизвестными. Попробуй-ка сладить с ней, вдруг да удастся. А вообще-то у нас рай: горы, лес, река...