Текст книги "Касатка"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
– Тише. Тише, сыночек... Вот мамка придет с поля, тогда и вылезем. Сиди смирно. А то услышат.
– Бабушка, а кто услышит?
– Ироды. Это они бомбы кидают. Будь они прокляты.
– Гитлер?
– Он, анчихрист...
– А где мой папанька? – в который раз спрашиваю я бабушку.
– На фронте воюет.
– Это он в иродов стреляет?
– Кто ж его разберет, – всхлипывает бабушка и прижимает меня к груди. Ее руки пахнут землей и коноплями. – Может, и он.
Выстрелы то затихают, то разгораются с новой, потрясающей силой. И я представляю себе иродов, волосатых чудовищ, которые летят на самолетах и, дико вопя, швыряют на землю бомбы... Вечером погреб на миг озаряет золотистый свет и больно режет глаза: прибежала мать и тоже спускается к нам. Опять захлопнулась крышка. Темно, пахнет плесенью. Мать берет меня к себе на колени, а Касатка спрашивает ее:
– Там мою хату не спалили?
– Стоит.
– Слава те господи, – бормочет Касатка.
Но через минуту снова начинает тревожиться, гудит басом из темного угла, откуда несет сыростью земляных стен:
– Ох, Ильинична, чует мое сердце: спалят! Надо бечь.
Не дождавшись конца бомбежки, Касатка вылезла из погреба и пустилась домой. К несчастью, ее предчувствия оправдались, только не в этот вечер, а на следующий день, когда она с бабами вязала снопы. Что это – случайное совпадение или неотвратимость грядущей беды уже давала ей знать о себе?
"Не хотела я итить на степь, – признавалась после Касатка. – В сенцах прямо в ухо кто-то шепнул:
"Останься дома". Да Босиха силком увела: "Пойдем!"
А послухай я того голоса, хату б и не спалили. Ей-право.
Где я, туда бомбы не кидают. Я заговоренная. Мне еще в четырнадцать лет старая цыганка нагадала: умрешь, мол, девка, своей смертью. Прозорливица, хитрющая была, сатана! Глазищами так и зыркает по углам, чуть зазеваешься – обязательно чего-нибудь сопрет. Да так ловко, что сперва и не дотямкаешь. А потом докажи. Не пойманный – не вор".
...Много дней моей жизни (может быть, самых лучших, изумительных, несмотря ни на что) было связано с Касаткой. Без нее я и не представляю своего детства, отрочества и первых лет юности. Без нее как-то тускнеют многие события, а лицам не хватает света, тепла, открытости... Возможно, теперь я преувеличиваю, ведь на расстоянии все нам значительно дороже, прошлое рисуется чудеснее, чем оно было на самом деле, – все так, не спорю, это одно из свойств человеческой памяти и сердца, и, однако, принимая оговорку во внимание, я искренен перед собою, когда так думаю о Касатке. Ко мне, если начистоту, является и противоположная мысль: возможно, где-то я и преуменьшаю, затушевываю ту естественную радость общения с ней, которую я испытывал прежде, не сознательно, разумеется, преуменьшаю, а в силу того, что и сам-то я изменился – наверное, почерствел и не могу передать в точности то первоначальное состояние своей души.
Вот ранняя, с глубоким, по пояс выпавшим снегом зима... Мороз, иней, снег переливается, синеет, дымится вдали, но это не радует марушан: в поле неубранной желтеет кукуруза. Дворами, семьями двинулись ломать кочаны. Вышел председатель колхоза Данило Иваныч в серой, ветром подбитой шинели, в заячьем ободранном треухе: нос сизый, усы белые, чувал болтается впереди, надетый наподобие фартука. По одно плечо от него – жена, по другое – председатель Совета Алимов, молчаливый, высокий, как жердь, в куцем, выше колен, драповом пальто.
Я стал между отцом и Касаткой. Едва пробиваюсь вперед с мешком, тащу его волоком, веревка врезается в шею. Иногда проваливаюсь в снег по пояс. В валенки набирается белой крупы, она тает и неприятно холодит пятки. Ломкие листья кукурузы рябят перед глазами, задевают и порою больно, чуть ли не до крови режут щеки, нос... Зато початки, со смерзшейся рубашкой и светлокоричневыми волосками, отламываются с хрустом, легко.
Вот только руки на ветру коченеют, приходится часто отогревать их дыханием, которое тут же превращается в иней на бровях. Касатка все время кряхтит, подбадривает меня:
– Федь! Живей поворачивайся, кровь надо разогнать. Тогда нам любой мороз – не мороз!
Она вся укутана пуховым платком, оставлены лишь щелки для глаз, которые блестят живо, светло, молодо.
– Не робей! – она толкает меня в бок. – В войну не то было. Спроси у матери. Она не даст сбрехать.
Когда же я отстаю, Касатка вламывается в мои ряды, шуршит листьями, с удалью, с неимоверной проворностью схватывает со стеблей початки и, будто выловленных в реке усачей, ловко запускает в чувал. Она уже девять раз бегала к бричке и ссыпала в нее кукурузу (я про себя веду счет), а я всего шесть, да и мешок мой наполовину уже ее огромного чувала. На него даже глядеть страшно.
Скоро я перестаю чувствовать холод, во мне копится тепло: либо мороз сдал, либо я, увлекшись соперничеством с Касаткой, заразившись ее бодростью, разогрел кровь. Касатка заводит свою любимую песню:
По лугу лугу вода со льдом,
По зелену золота струя струит.
Сначала она берет тихо, едва слышно, потом забывается, голос ее крепнет, гудит, набирает силу. Поет она душевно, с чувством, но тянет не туда и слишком высоко для своего низкого, как бы навсегда простуженного голоса; люди, слушая ее, потихоньку, добродушно пересмеиваются.
Струйка за струйкой – сама лебедь плывет,
Белая лебедушка – девушка,
Белая лебедушка – девушка,
Ясный соколичек – молодец...
Поет, шуршит – и пальцы все проворнее летают от стеблей к мешку, будто ими подыгрывает себе.
"Где его не увижу – по нем сердце болит, Где его увижу – сердце взрадуется, Кровь во лице разыграется, Косточки, суставчики рассыпаться хотят, Рассыпаться хотят – поздороваться велят".
"Ты здорово, черноброва,
Здравствуй, ягода моя,
Здравствуй, ягода моя,
Скажи, любишь ли меня?"
Когда она доходит до этого куплета, смех повсюду стоит в заметенной сугробами кукурузе: его вызывает и "черноброва ягода", которая так не похожа на Касатку, и ее неумелое исполнение. Закончив песню, Касатка будто опоминается, осознает причину всеобщего оживления, прячет за листьями укутанное в платок лицо и стыдливо бормочет, ругает себя:
– Во распелась, дура! Как волчица на косогоре...
Страму набралась.
Однако ее песня всех развеселила, сплотила – и работа загорелась дружнее, жарче. Председатель Совета сказал Даниле Иванычу:
– За такую самодеятельность надо Касатке премию выдать. За душу взяла...
– Обдумаем. – Данило Иваныч рукавицей стер пушистый иней с усов. Предложение дельное.
И точно: месяц спустя на общем колхозном собрании под духовую музыку ей вручили почетную грамоту и суконный отрез на юбку.
А на исходе того дня, в редких сумерках, когда мы приближались к краю загонки, Касатка вдруг потянула меня за рукав фуфайки, заговорщицки подмигнула:
– Пригнись...
Не успел я сообразить, что ей надо, а она уже расстелила платок на снегу и, став на колени возле него, вынула из мешка пару початков и принялась тереть их, ловко вращая в ладонях: крупное золотистое зерно брызнуло на платок.
– Рушь! – почти властно приказала она. – Чего уставился? Думать надо, не маленький... Мать дома каши сварит.
С дрожью, посматривая в сторону председателей, я тоже схватил пару початков, а она шепнула:
– Не бойсь. Что они с тобой сделают? Ты дитё, с дитя и взятки гладки... Возьмешь ее, – тут же со спокойной деловитостью дала она мне наставления, – под кручу, к Касауту спустишься. Вроде воды напиться, и бережком, бережком домой.
– А если объездчик... Крым-Гирей перестренет?
– Ну и ляд с ним, нехай... Что он, за пазуху тебе полезет? Не бойсь, дурачок. Там тебя сам леший не встренет. Уже вон смеркается. Кого нечистая на Касаут потянет? Ты головой рассуди, не энтим местом. – И тихонько, ехидно подхихикнула, окидывая меня своим бесовски-молодым взором.
Она собрала кукурузу в узел, присыпала снегом кочерыжки и велела мне заправить рубашку, потуже подпоясаться. Сама расстегнула у меня на рубашке верхние пуговицы и сыпанула за пазуху холодноватое, льдистое, защекотавшее кожу зерно.
Люди стали выбираться на дорогу, а я с благословения Касатки двинулся по кукурузе в обратном направлении, страшась оглянуться назад. Шел и думал: вот-вот окликнут, и я пропал. Кажется, в мою сторону один раз глянули Данило Иванович с Алимовым, сердце у меня екнуло, ушло в пятки, я присел, однако все обошлось. Пронесло... Я ждал, что Касатка явится за своей долей, она же и не собиралась заходить, тогда я сам напомнил о кукурузе и получил от нее такой ответ:
– Ты нес, она твоя. А поймали б тебя, дознались – вдвоем бы ответили... Рисковать, сынок, надо. Без риска не проживешь.
В ту зиму умерла бабушка. Умерла при несколько странных обстоятельствах, в лютые крещенские холода.
Поздними вечерами с реки бухали короткие выстрелы:
стрелял, лопаясь от мороза, лед. Бабушка вздрагивала, не умея спокойно переносить их, крестилась и вслух начинала перечислять всех наших усопших и убиенных родственников, заговаривала о своей смерти и просила отца похоронить ее возле дедушки, о котором я не имел ровно никакого представления: его не стало еще в гражданскую.
Чаще обычного к нам заглядывала Касатка: придет, взберется на печь к бабушке и, не снимая фуфайки и шерстяных носков, сидит, вполголоса ведет беседу с нею. Иногда бабушка спросит:
– Что ж, девка, замуж не выскочишь? Или женихи стали дюже разборчивые?
– Девичество не напасть, лишь бы замужем не пропасть!-в тон ей ответит Касатка. – После Миши мне, Ильинична, и глядеть на них тошно. Жених бывает один.
Пропал – и невеста зачахла... У меня одна заботушка:
детей доглядеть. Вон Коля ОЗУ кончает, а я ему гражданского костюма не справлю. Хочь ты лопни. И Дине тоже давай: то книжку, то ботики. Злыдни, проклятые, заедают. Никак денег не накую.
– Во-во, невеста, крутись, – с состраданием вздохнет бабушка. – На том свете нам всем по заслугам воздастся. Всем до одного.
– А мне и на этом, Ильинична, неплохо. Жалиться грех, ей-право. Другим небось похуже.
– Да уж куда хуже, – печалилась бабушка.
И вновь напоминала Касатке о предчувствии своей близкой кончины, наказывала шепотком:
– Смотри последи: нехай положат меня с Ванюшкой, с мужем. Соскучилась я по нем. Он хочь и бил меня под горячую руку, но и жалеть умел. Да и хозяин – за всех нонешних. Мало вот пожил: убили. Царство ему небесное.
– Я что-то, Ильинична, не помню, кто убил. Выветрилось.
– Кто их разберет: чи белые, чи зеленые. На выгреве подстрелили. Вылетел он на выгрев, а жеребец под ним белый, молодой, не идет – играет. Во всех жилках кровь горит. Заметили, видно, жеребца и выстрелили по Ванюшке из балки, чтоб себе коня присвоить. Ванюшка упал, а конь им в руки не дался, прибег домой... С мужем похороните! – опять предупредила бабушка.
– Ага, не забуду, – обещала Касатка.
– А то Максим расстроится и выдолбит ямку не там.
В кого он у нас такой рассеянный, ума не приложу.
– Помирать страшно, – вторила ей Касатка.
– Да кабы не внуки, так давно бы туда отправилась, – говорила бабушка. – Их жалко. – Голос у нее вздрагивал, и она долго не могла сглотнуть подступивших к горлу слез. – Одни, птенчики, без меня останутся.
Что с ними будет?
Я слушал, и сердце мое сжималось от любви к бабушке, глаза наполнялись слезами; приткнувшись где-нибудь в углу, я давал им волю, чтобы тихо, тайком ото всех, выплакаться. Но горе мое не становилось от этого меньшим, слезы не облегчали души, а только оставляли в ней пустоту глухого отчаяния. Неужели она умрет? И что же, правда, будет со мною, с Петькой? Как мы станем жить без бабушки, без ее постоянного присутствия на печке, скупых, но искренних ласк, без ее пирожков и подзатыльников? Это никак не укладывалось в моем сознании. Я не смел допустить в себе такой кощунственной мысли. Мне казалось, что я не вынесу ее смерти, умру вместе с нею.
Она не может уйти от нас, все это неправда... Она придумывает.
Но сначала она ушла к Касатке, неожиданно рассорившись из-за пустяка с моей матерью. Надеясь на ее скорое возвращение, мать запретила нам с Петькой появляться у бабушки: "Ни шагу туда. Она быстрей вернется".
И вдруг прибежала Касатка:
– Бабушка померла!
Это известие поразило нас как громом.
– Враз кончилась. Все вспоминала, кликала Федю и Петю, голосила... А потом легла на топчан и вроде задремала. Я хотела за ребятками сбегать, привести к ней. За двор вышла, и что-то как толкнуло меня. Дай-ка, думаю, посмотрю: спит или мается? Вернулась, а она откинулась головой на подушку, лежит мертвая. Лицо белое-белое, как напудрилась. Ни одной кровинки.
Дымной морозной ночью, при свете отчужденно далеких звезд, мы перевезли бабушку домой. Отец, ссутулившись, вел за налыгач быков, мать нетвердо ступала позади саней, а мы с Петькой сидели в задке на соломе, схватившись за стылые копылья, и боялись глядеть туда, где лежала бабушка, с головы до ног укрытая ватным стеганым одеялом.
На весь хутор и дальше, в небо, в пустоту смутных, безжизненно-белых полей, скрипели, визжали, истошно выли полозья...
И когда бабушку – по ее просьбе – отпели в церкви, а потом несли на полотенцах в открытом гробу к усеянному черными крестами кладбищу, и когда ее опускали в могилу и бросали на крышку мерзлую, как кость, землю, я ни разу не заплакал. Казнил себя и, будто во сне, спрашивал: "Почему я не плачу? Где мои слезы?"
Слез не было.
Ее смерть казалась мне чудовищной, несправедливой ошибкой, во мне тлела надежда, что как-то она будет поправлена, и... бабушка вернется.
Дни проходили, бабушка оставалась лежать там, во мгле, куда ее, видно, опустили навеки.
Воскресив в памяти подробности той, давней и суровой зимы, я вдруг отчетливо понял, что скоро уснуть мне не удастся, встал с дивана, включил свет и принялся наугад читать какую-то книжку, но ни одно слово не легло на сердце, я вынужден был закрыть ее и снова потушил свет.
Мысли мои были заняты и кружились вокруг одного, нелегкого для меня вопроса: "Зачем я был до этого?"
У каждого из нас наступает момент, когда нестерпимо хочется понять смысл собственного существования, пристальнее вглядеться в себя и сделать хотя бы слабую, ничтожную попытку что-то угадать.
Никогда мне не думалось так отчетливо и ясно, как сейчас. Моя бабушка ушла, рано или поздно уйдут мои родители, с их добрыми вздохами и недовольством, уйдет Касатка... та же Ульяна Картавенко, все, кто был старше меня и кого я знал близко. Если со мною ничего не случится и я задержусь дольше их, я буду обкраден их печальным уходом и, следовательно, счастье, за которым я так гнался, удовлетворяя свои желания, не будет уже полным, да и нет его, полного счастья. Присутствие родных людей, пусть давно не виденных и полузабытых, как-то ободряет меня, дает зарядку – уже одно только присутствие. И вдруг их не будет. Что же тогда?..
Тогда мне во сто крат станет труднее оттого, что при их жизни я мало делал им добра, их слезы чаще всего не жгли моей груди, их смех не веселил меня – все проходило мимо, мимо в погоне за удачей. Так что же оно такоесчастье? Это, наверное, жизнь для других, это – любовь, истинная любовь к человеку.
А мы? Мы любим его, жалеем? Уж не получается ли так, что мы всех и вся любим и готовы обнять все человечество разом, душу положить и пострадать за него, а как встретится на пути нам живой человек, нуждающийся в самом обыкновенном – нашем сочувствии, мы уже и перебираем: то рыжая борода нам его не нравится, отталкивает своим взлохмаченным видом, то не по вкусу его манеры, повадки вести себя за столом.
"Нет, нет, – с волнением думал я о себе. – Я недостаточно люблю, мало жалею. Так не годится, так нельзя жить".
Глава седьмая
ЧТО-ТО СЛУЧИТСЯ...
В четверг я не пошел к Босову, а явился во двор Касатки в кирзовых сапогах отца и в вельветовых, истертых на коленях штанах, которые носил в десятом классе: мать до сих пор берегла их в сундуке. С собою я принес пилу и топор, кинул на загату фуфайку, засучил рукава до локтей. Увидев меня таким, Касатка одобрительно крякнула и уже обращалась со мною проще, без прежней стеснительности. Сначала мы напилили столбиков, я заострил им верхушки наподобие карандашей, снял остатки коры и затесал с одного бока ровнее доски будут прибиты. Потом мы вкопали два крайних столбика, у ворот и у загаты, натянули между ними шнур и остальные расставили по нему. Таким же манером, сняв штакетную изгородь, мы утвердили столбики от загаты и до крайней закутки, деревянной толкущей утрамбовали землю. Касатка не могла наглядеться на белизну верхушек, смеялась, как дитя, и приговаривала:
– Во, Максимыч, красота! Как возле правления.
Иногда она о чем-то задумывалась, скучнела, и между бровей ее пролегали глубокие морщины, но эта задумчивость была мимолетной и сменялась под воздействием работы веселым оживлением.
– Я в молодости была ух какая огневая! – помогая мне приколачивать доски, хвалилась она. – Не веришь?
Бывало, как нарядюсь да подмажусь да как всыплю гопака на посиделках всем чертям тошно! Девки глядят, лопаются с зависти, ей-бо... А платье на мне ластиковое, аж шумит!
– Какое?
– Ластиковое. Где гармоня заиграет, там и я. Дуросветничаю. – И на миг печалилась: – Молодей была, плясала, а сейчас хочь бы ножки доволочь... Но ты не думай! – тут же спохватывалась она, и в глазах ее вспыхивал дерзкий свет. – Я еще девка хоть куда. У меня, Максимыч, твердая кость... Дай-ка! – видя, что я устал, выхватывала из моих рук молоток, плечом налегала .на доску, брала гвозди, ловко вбивала один, а другой почемуто не держала в руке, захватывала губами. Я поинтересовался, зачем она так делает.
– А ловчей управляться! Руке не мешает... Меня еще батюшка так учил. Он у нас, Максимыч, был за всех мужиков мужик. Сюда его дедушка прибыл из-под Тулы в пустой след. Землю уже поделили, в казаки, как ни поил атамана, его не записали. За дым из трубы и воду налог платил. Батюшка тоже остался в мужиках. Но он не дюже-то журился, знай наловкался всех дурить. Кому сапожки пошьет, кому печку такую большую сварганит – страшно глядеть. Огонь внутри, как в паровозе, гудит. – И, увлеченная своим рассказом, до шляпки заколотила ржавый гвоздь, предложила: – Давай-ка чуток передохнем, не на пожар...
Я улегся на доски, а она шмыгнула в сени, напилась воды и мне принесла в большой алюминиевой кружке.
И только тогда присела рядом, протянула ноги и оправила юбку. Начала с того, на чем оборвала нить рассказа:
– Гудит, вот-вот двинется с места и поедет. Емкую тягу умел наладить. Никогда его печки не дымили, хочь ты чем их топи: кизяком, сырой ольхой или подсолнушками.
Горит, как на пропасть! Ей-бо. Батюшке за это платили.
Оно, Максимыч, как? Ты людям уважь, и они тебе добром уважут. Ну, найдется какой бессовестный, так ему же и хуже. Чужие слезки, Максимыч, все одно отольются... Хорошо батюшка зарабатывал, не всякий и казак так жил, как он. Но, правда, суровый был, натурный. Вобьет себе что в голову умри, а сделай, и все выйдет точно, как он велел... Подрядился батюшка тайком раку на продажу варить. Наберет картошки, буряков, солоду, погрузит на бричку посуду, бочки... аппарат, это обязательно, и ночью везет нас, детей, которые побольше, на припечки, в Широкую балку. По целым неделям оттуда не вылазим, сидим в кустах. Одни сторожат, другие квасят, а батюшка знай себе гонит, пробует ее из ложки, как кот, облизуется, не нахвалится: крепенькая! Ночью отвозит барду скотине, бутыли – в погреб. Дни тянутся. Скука несусветная...
Я же, Максимыч, в то время на улицу бегала, девка, на одного парня заглядалась, а тут – гони ее, скаженную.
Прямо сердце ноет.
Как-то привез нас батюшка домой в бане помыться, а матушка возьми и скажи ему: "Гаврилович! Оставь Лукерью, на ней уже лица нет". А он показывает в угол и говорит: "Вон арапник. Я вас сейчас так ошпарю, что и себя не вспомните". И все. Попробуй заикнуться. Скорый был на расправу! Но матерь и детей жалел, никто из нас оборванцем... голяком по хутору не бегал. Девчат в бумазейные платья наряжал. – Она немного подумала, и лицо ее осветилось тихой, благодарной улыбкой. – Он мне сам и женишка выбрал, ей-бо! Выходи, говорит, замуж за Михаила Поправкина, за казака. Завтра сватьев зашлют.
Я – в слезы, в крик. Мне другой, Максимыч, нравился, я уже тебе говорила. – На ее лице все еще светилась улыбка. – А он как топнет ногой, как сдвинет брови и за плетку – цап! "Дура! Казачкой не хочешь стать! Вот я те повыкаблучуюсь!" Я тогда молоденькой была, шестнадцатый годок шел, как огня его боялась, вся осиновым листочком задрожала и – в ноги батюшке. Плачу, прощения у него молю. Смягчился. Откинул плетку, поднял меня с пола, в лоб поцеловал. "То-то, говорит, дочка! От своей судьбы не отказуйся". И веришь, Максимыч, как в воду он глядел. Зажили мы с Мишей ладком да мирком, он жалел меня, пальцем не трогал, и я в нем души не чаяла.
Я батюшке в ножки потом кланялась. Во как бывает! – гордо произнесла Касатка. – Мы с Мишей и в колхоз первыми вступили. Скотину на общий баз свели, хомут, уздечку, колеса от брички, ярмо – все, что было, отдали.
И друг от друга ни на шаг. Он в кузню, и я за ним, в молотобойцы. Наяриваем, аж искры сыпятся, звон за три версты стоит. Он молотком пристукует, а я кувалдой, сменимся и опять за свое. Не заметишь, как и день проскочит.
Все, Максимыч, делаем: и зубья для борон оттягуем, и шкворни, и гайки нарезаем. Лошадей наведут: подковки сваргань, да чтоб по ноге, по размеру, да и подкуй им тут же. Некоторые мужчины хуже баб: боятся ухналь забить.
А я наловкалась. Любому коню ногу заломлю и в два счета подкову пришпандерю. При Мише я была смелая! Скажут: в огонь лезь – и в огонь полезу. Казачка!
Солнце припекало нам спины. На досках, в смолистых коричневых кружках, выступили светлые, пахнущие, как ладан, капли. В углу двора, у калитки, цвел подсолнух, над его яркой молодой шапкой вился, впиваясь в мохнатую желтизну, шмель, возле загаты слитно, раздраженно гудел вылетевший из чьего-то улья рой пчел. Под карнизом Касаткиной хаты первозданно синели аккуратно слепленные гнезда, резво чиркали ласточки. Перехватив мой взгляд, Касатка отвлеклась и сказала:
– Чтой-то они шибко разлетались. Беспокоются. Небось к дождю. Жарит сильно... Вот скажи ты, ласточки какие умные! Где зря не селются. Настанет весна, они уже тут как тут: "Здравствуй, бабка! Мы твои квартиранты, принимай". Стрекочут крылушками, носятся по-над землей, и мне весело, вроде я не одна. Иной раз начнут в окна биться, так и знай: к гостям либо к письму.
– И сбываются приметы?
– Кабы не сбывались, я бы и не говорила. Сбываются. Я всегда чувствую, как Дина пишет письмо.
– Она часто вам пишет?
– У ней, Максимыч, своих забот полон рот. К Новому году посылочку прислала: ангорского пуху на шаль. Не забывает матерь. Обещалась к Октябрьской наведаться в гости, да, видно, чегой-то передумала. Вчера получаю от нее письмо и диву даюсь: на днях, пишет, приеду в Марушанку. Я уж и не знаю, Максимыч, чи мне радоваться, чи плакать. Как бы не случилось лиха. Муж у нее пьет. Онто, конечно, парень смирный, мухи не обидит, да кого не губит эта проклятущая водка. Кого она не доводит до ручки. Касатка помедлила, взглянула на меня с печалью, сказала: – Ты, Максимыч, молодец, что не пьешь.
Не пей. Ее всю не выглушишь. О чем я тебе раньше плела? – .тут же переключилась она на прежнее. – Да, Максимыч. Смелей меня не было, кроме Босихи. Она, правда, тоже отчаянной уродилась. Мы с ней два сапога пара...
В войну однажды косим у припечек – Босиха, я и Лида Безгубенко. Уморились, сели в холодок полудновать.
Только еду из сумок вытащили – глядь, откуда ни возьмись, выскакуют из кустов двое волосатых. Рожи черные, немытые... Зрачки, как у голодных волков, блестят. Так бы нас и съели. Не успела я и глазом моргнуть, а один уже навалился на меня сзади, рот силится зажать и к земле, все к земле, гад, давит. Эге, думаю, дело не шутейное!
За волосья его – цап! От себя отпихаю, а сама помаленьку выворачуюсь из-под него. Чижолый, отъелся на бандитских харчах. Я ему со всего маху кулаком в рожу, он аж зубами клацнул. И обмяк... А я, Максимыч, того и дожидалась, мне этого и надо. Р-раз! – и вывернулась!
Окорячила его сверху и кудлатой башкой обземь, обземь толку... Вот тебе, паразит, на чужих баб сигать! Кобель, ублюдок кулацкий. Ешь нашу землю, если не наелся.
Смотрю: и Босиха на своего наседает, мутузит его почем зря под бока. Хорошо, наша берет! Мы с ними, значит, волтузимся, а Лида стоит, вопит что есть мочи. Что с ней взять: худющая, одна кожа да кости, от ветру шатается.
А нет бы догадаться, косу взять – и по ногам их, по тому больному месту. Это ж надо! Наши мужики воюют, жизни за советскую власть не щадят, а эти выродки выгуливаются, шастают по балкам, безобразничают. От мобилизации скрывались, бандюги. – Касатка с омерзением сплюнула. – Не люблю я, Максимыч, ругаться, язык осквернять, да рази тут стерпишь! Какая русская душа не содрогнется?! Ну, своего я успокоила, скрутила ему бечевкой руки: лежи. А тот вывернулся – и чесу. В горы. По кустам... Босиха – косу в руки и вдогонку. Но он, враг, перехитрил ее, убег. Того, связанного, повесили.
Собаке собачья смерть. Дали б власть, я б его сама вздернула. А что ты думаешь? И не дрогнула бы. Так бы петлю и накинула на толстую шею.
О! Чего я только не пережила! – воскликнула она с удивлением. – Все, Максимыч, было, а вот гляди-ка: живу и в ус себе не дую. Я и с твоим отцом в кузне работала.
Он у меня одно время подручным был. Как-то забегаешь ты к нам, а я тебе подковку игрушечную сковала и дарю.
– Помню!
– Ну вот. Обрадовался! – Касатка широко улыбнулась. – Взял ее и понесся к бабушке. Мы тогда насмеялись с тебя, потешный! Голова белая-пребелая. Задумалась, наморщила лоб и вспомнила еще: – Я и лес с мужиками рубала. На скалах. Пустим брусья с горы, летят вниз, кувыркаются. А там – волоком на быках к реке...
Правда, вот на сплаве быть не привелось. Воды я не страшилась. Но, Максимыч, рассуди сам: при мужиках заголяться бабе совестно. Одетой по воде не набродишься.
Кабы не стыд – сплавляла бы! Ей-право. Все на свете надо испытать.
С этими словами она поднялась, и мы опять взялись за дело. Стало прохладнее, в огороде, в вишнях шелестел ветер, в небе росли, клубились, темнели тучи. Все-таки недаром в верховье шумел Касаут.
Забор с улицы скоро был готов. Мы стали прибивать доски на другой стороне двора. Длинные, гладко оструганные, они прилегали одна к другой плотно, иногда Касатка отбегала к хате и, подбоченясь, придирчиво ощупывала взглядом новый забор, коротко восхищалась:
– Враг его!
Ветер стал дуть порывами, вспыхнула, закружилась в переулке пыль, листья затрепетали, темно заструились на вишнях, и как-то сразу все вокруг померкло, небо насупилось, воздух посвежел, и одновременно с глуховатым ворчанием грома дробно застучали по наклонившимся подсолнухам крупные капли дождя. Ласточки пометались над хатой, пискнули и затаились где-то под карнизом.
– Э, Максимыч! – Касатка подняла лицо к небу. – Кончай. Сейчас сыпанет! – В ее голосе слышалось ликование. – Ну и тучу на хутор гонит: прямо тьма! – И она побежала загонять поросят в закутку. Ветер сорвал у нее с волос косынку, она подхватила ее на лету и засмеялась: – Во охальник! С бабкой шуткует.
Через минуту все пространство перед нами завесило, заволокло сплошным ливнем. Чичикин курган потонул во мгле. В одно мгновение двор затопило, мутная вода хлынула под ворота; в переулке уже бурлила, клокотала настоящая речка, унося с собою сор, палки, бумагу... С крыши хлестало как из ведра. Открыв двери, мы стояли у порога и завороженно следили за этой мощно, неукротимо разыгравшейся стихией. Темно-зеленая картофельная ботва в огороде сникла, слегла на черную землю, подсолнухи еще ниже опустили шапки и листья, на грядках лука уже мерцали лужи, в них вспыхивали и лопались пузыри.
– Ой, Максимыч! Водой запасусь!
Касатка, одною рукой подхватив деревянное корыто, другою держа за дужки два ведра, в ситцевой кофточке, расхристанная, выбежала из сеней, громко вскрикнула, вмиг искупавшись в потоках ливня, подождала, пока наберется вода в посуду, чтоб ее не опрокинуло вверх дном, и обратно забежала в сени.
– Во шпарит! Искупал бабку. Может, помолодею. – Глаза ее озорно, сине блестели, с волос и с кофточки, прилипшей к телу, текло ручьями. Дождевая водичка, Максимыч, полезная. И для питья, и для стирки. Мягкая! ГоЛову хорошо мыть... Сейчас что! Такой дождь не страшен:
крыша надежная. А раньше, бывало, во все дырки льет, с потолка бежит, только успевай черепки подставлять.
Ударила гроза, небо с хрустом раскололо, прошило вглубь ослепительно белыми, текучими корнями молнии.
Касатка притворила дверь.
– Пойду вьюшку задвину. Не дай бог, саданет в трубу.
Вышла она в сени в красной шерстяной кофте.
– Гром гремит – дождик быстро перестанет. Это обложные дожди всегда долгие, без грозы. Хорошо, что он нонче собрался. Землю промочит, а то она уже кое-где трескалась... шелушилась.
И действительно, ливень так же внезапно утих, как и начался. Небо светлело, тучи поднимались ввысь и понемногу расходились. И вот чисто, обновленно проглянуло солнце, а за Чичикиным курганом, в поле, встала цветная радуга: один конец дуги уперся в косогор, другой – упал в Касаут.
– Тоже пьет водичку, – будто о живом существе, сказала о ней Касатка.
Мы вышли во двор. В корыте и ведрах прозрачно светилось, колыхалось отраженное солнце, последние ручейки сбегали на улицу, где по-прежнему бурно, напористо шумела новоявленная река, беспечно радуясь своей короткой и резвой жизни. Куры встряхивались и, важно нахохлив взъерошенные перья, ходили по лужам и клевали дождевых червей. Ути взахлеб кувыркались в воде. Звонко щебетали ласточки. И невыразимо пахло свежестью теплевшей зелени, влажной пыльцой приободрившихся подсолнухов, отсыревшим забором и щепками у иссеченной дровосеки.
В огороде Егора Нестеренко глянцевито поблескивали листья на вишнях. Глядя на них, Касатка сказала:
– Трошки бы позже приехал, угостила бы тебя вишнями. В этом году они будут крупные. Уже буреют.
– Разве они ваши?
– Я их, Максимыч, с Михаилом сажала. Значит, мои.
– А как же Егор?
– Мы договорились.
– О чем?
– Он их не трогает. Весною известкой белю стволы, обрезаю сучья. Если за ними ухаживать, еще не меньше двадцати лет проживут. На мой век хватит.
Только мы начали прибивать очередную доску, в калитку протиснулся Егор Нестеренко, кряжистый, большеголовый, в брезентовой куртке и в сапогах. Издали крикнул:
– Здорово, теть!
– Здравствуй, Жорка.
Егор приблизился к нам валкою походкой, узнал меня и поздоровался за руку, до боли стиснув мне пальцы.