Текст книги "Касатка"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Может быть, отрешенная мечтательность, замкнутость были следствием его сиротства; он рано потерял мать, рос без ласки, под присмотром Дарьи Кузьминичны, женщины крутой и властной. Одевался он хуже всех, во что попало, сам себе штопал брюки и пришивал пуговицы разных фасонов.
Мать его, Босиха, известная в хуторе "додельница", охотница петь и плясать, скончалась в горячую пору: как раз на выгревах дозревала сильно уродившая колхозная пшеница. Босиха навела зубья у серпа, купила запасной в сельмаге – готовилась жать без промашек, да приключилась беда: ночью со двора увело корову Зорьку. Коекак обувшись, накинула она на плечи фуфайку и, не глядя на тьму, на знобкий, мокрый туман, метнулась на клеверное поле, облетела его вдоль и поперек, сбежала с кручи и стала шнырять по колючей дерезе, по разлившимся, смутно блестевшим перекатам.
В то время как она оскальзывалась на каменьях, падала в студеную воду и поминутно окликала Зорьку, муж ее Василь, контуженный на войне сержант, не отважился съехать вниз по раскисшей глине, хромал по круче, потрясал над собою костылем и глухо, будто предчувствуя что-то, звал жену воротиться домой. До света Зорька не отыскалась. Но следы ее, обнаруженные на грязной земле, с база вели на Касаут. Между тем утро выдалось пасмурное, серенькое, каких мало затевается в пору поспевающих хлебов; туман, как на грех, не расходился, плотными слоями перетекал над лесом, стлался по воде, обволакивал едва видимое солнце белой набухшей ватой. Горная вода жгла икры и колени, брызги леденили грудь. Чем дальше от хутора вверх по реке, тем русло ее уже, течение бойчее – того и гляди, собьет с ног и, точно корягу, затянет под обрыв, в яму, в гудящий омут. Островками зачернела ольха, кусты дерезы пошли гуще, свечки взметнулись выше человеческого роста, шершавыми метелками стебали по лицу. Напрямую не продраться. Кидалась Босиха с одного берега на другой, осевшим голосом окликала Зорьку. Ни звука в ответ. Шум перекатов стоял в ушах, туман застилал глаза.
Только с грехом пополам миновала Учкурку-отвесные бурые кручи с пущенной поверху дорогой, – припустился, навис, зашелестел по листьям нудный дождик, туман потянулся с гор, залег в ущелье, непроглядно заволок лес. Шла она теперь наугад. И чудилось ей: гдето близко мычит Зорька, кличет ее на помощь. Но странно: сколько она ни шла, до нитки промокшая, исхлестанная жесткими метелками, мычание не приближалось и не отдалялось стояло, как во сне, на том же расстоянии.
Туман поредел, пробилось солнце, и она увидела перед собою запань с лесопильным заводом, греческое сельцо, растянувшееся в расселине высоких гор, обросших у подножий чернолесьем, на вершинах – золотистыми, в хлопьях тумана, соснами, доступными лишь человеческому взору. Босиха подивилась, как далеко забрела, "до самых греков", куда она не однажды ездила с бабами на колхозных подводах за досками. Неподалеку от села, на лугу, уныло мокло пестрое стадо, и она ободрилась, подумав, что Зорька могла прибиться к нему.
Однако Зорьки и тут не было, пастух не встречал поблизости чужой коровы. Он предложил ей отдохнуть и обсушиться у костерка, тлевшего под навесом старой кошары, но Босиха, убитая своими мыслями, отказалась и повернула другим путем к Учкурке.
Стало понемногу прймеркать, ее снова понесло йа кручу – и вдруг обрушился ливень, накинутый ветром издалека, с грозных седых вершин, которые в ясные дни первозданно сияют вечными ледниками. Пока она соображала, куда спрятаться, а потом летела во весь дух к черневшему над обрывом балагану, ее искупало водой с ног до головы, иссекло хлестким, обжигающим градом.
Уже в балагане, выкрутив досуха белье и кофточку, она почувствовала сквозь дрожь неприятное покалывание в груди, но мысль о пропавшей корове была сильнее, заставила ее подняться и снова пуститься на поиски. Так мыкалась она во тьме возле хутора, пока внутреннее чутье не подсказало ей вернуться домой и поглядеть, нет ли там Зорьки, не пришла ли она чудом сама на баз.
И как же, говорят, Босиха изумилась, в какой пришла неописуемый восторг, когда, открыв калитку, она увидела во дворе свою корову, спокойно перебиравшую нажатую мужем траву! Оказывается, всю ночь и весь день Зорька паслась возле маслобойни, в саду дьячка, а вечером явилась сама с полным выменем. Босиха подоила ее, налила детям и мужу по кружке молока и, чувствуя недомогание, будто тлел у нее в груди какой-то занудливый уголек, влезла на печь и пригрелась под дерюгой.
Утром с печи она не встала. Ее пекло жаром, она стонала, впадала в забытье, бредила и, протягивая над собою руки, все звала Зорьку, а когда приходила в себя, то спрашивала, не пропала ли опять, выгнали ее в стадо или нет... Василь перепугался, выпросил у бригадира лошадей, чтобы отвезти ее в районную больницу, но Босиха строго-настрого запретила ему и думать о ней, заявив, что она никогда по больницам не лежала, еще девчонкой вылечилась от тифа дома, а простуду одолеть ей просто, выгонит ее разведенным медом и чаем с малиной. Говорят, Матюша ночами не смыкал глаз и все сидел в углу, в ногах у матери, болезненно вздрагивая при малейшем звуке ее голоса. Как-то ей стало легче, она оглядела сына отрезвевшими, чистыми глазами, погладила рукою по головке и слабо улыбнулась, прижалась обветренными губами к его лбу. Впоследствии многие женщины почему-то вспоминали ее разговор с сыном:
– Куда ты, Матюша, положил новый серп?
– На боровок, к вашему.
– Молодец. Ты его береги, не теряй. Вот выболею, поднимусь, будем с тобой на пару жать пшеничку.
Жать ей больше не довелось. Последние дни доживала Босиха. Василь отвез ее в больницу с тяжелым воспалением легких.
Перед смертью, странно успокоившаяся, бледная как полотно, она велела позвать к себе мужа. Сильно хромая, он вошел в палату, уронил ореховый костыль и чуть не грохнулся на ее постель. Няни вовремя подхватили Василя под мышки, усадили на белую табуретку, дали напиться воды.
До сих пор слово в слово держат женщины в памяти и ее разговор с мужем:
– Помираю, Вася. Не послушалась тебя, носилась по дерезе. Сколько в касаутских ямах купалась, в прорубь зимой проваливалась – и ничего, сходило... В войну мешки с кукурузой за тридцать километров по снегу со станции волокла, в сыром погребе неделями сидела, и даже насморка не было. А тут...
– Сгною! На куски порублю! – в отчаянии дернулся Василь и поднял голову с заострившимся, как у мертвеца, -подбородком, повел по стенам блуждающими глазами.
– Коровку не тронь. Она не виноватая. Это я... я сдуру переполошилась. Сон мне привиделся до этого плохой, будто увели ее цыгане.
– Не жить ей! Прибью.
Босиха выждала, пока он накричался, выпростала из-под одеяла руку и, жалеючи мужа, дотронулась до небритой щеки, тут же отдернула ее, застеснялась, поглядев на застывших в напряженных позах нянь.
– О детках не забывай, доведи их до ума, – спокойно, с прояснившимся лицом наставляла она мужа, стараясь ничего не забыть и сказать напоследок главное. – Одному тебе, Вася, с хозяйством не управиться. Девять месяцев пройдет – и женись. Вдовушек на хуторе много.
Найди хорошую.
– Ох, Лиза, Лиза... Что ж ты? Об чем толкуешь?
Заживо себя хоронишь!
– Я знаю, что помру. Чувствую. На мне жизнь не кончается. Женись. Мне там будет легче знать, что ты не вдовец. Молодой еще... И деткам будет к кому голову прислонить. Без женской ласки они зачахнут. Женись, Вася. Вот Касатка. Чем она тебе не пара? Посватай ее.
Кабы она согласилась – другой и не надо тебе. Я бы и горя не знала. Я бы радовалась там.
– Об чем мы разговариваем, Лиза? Об чем мы тут разговариваем? – твердил Василь и обеими ладонями тер себе лоб, щеки. – Ты только подумай!
– Я хорошо подумала. Упроси Касатку. Она и хлебца вам спекет, и постирает, и борща сварит. Не обдурит тебя. Ты же такой доверчивый. Окрутит какая-нибудь вертихвостка – пропадешь, деток погубишь.
– Она не пойдет, – мрачно, как из подвала, сказал Василь.
Умирающая, говорят, после его слов тяжко вздохнула, скрестила на груди руки и умолкла, обдумывая последнее замечание мужа, произнесенное с такою откровенною болью и прямотой. Долго она молчала, сберегая напоследок дух, чтобы успеть высказаться и ничего не оставить нерешенным, распорядиться по уму.
– Жалко, – проговорила она наконец. – Касатка ни за кого не выйдет. Она Михаила... солдата своего убитого, не обидит. Бери Дарью Остроухову. Была Дарьюшка молодой, любила тебя. Помнишь? Бери ее, все ж таки не холодную колоду на шею повесишь. Любила...
Похоронив жену, Василь Босов на другой же день безжалостно отвел и сдал корову в "Заготконтору", сбыл и телочку от нее, чтобы под корень, вчистую извести ненавистную Зорькину породу. Но заветное желание покойной исполнил в точности: ровно через девять месяцев послал сватов к Дарье, одинокой вековушке, и скоро они сыграли свадьбу, без дружков, без наряжанья и каравая, но все же свадьбу, с восковыми и бумажными цветами, с мутными бутылями раки и обильной, по тем временам, закуской. Омрачил позднего жениха Матюша:
гости гуляли, а он прятался в дерезе и в продолжение всего застолья не показался им на глаза, хотя рябая Дарья ради приличия очень порывалась сфотографироваться вместе с новой для нее семьей: с мужем, приемными дочерьми Клавой и Нюрой, с Матюшей. После вызнала Дарья: не принял ее сердцем хлопец, оттого и скитался в дерезе двое суток, пока его не уловил Василь и не привел за руку в дом. Вызнала – и навеки затаила обиду. Дольше и упорнее всех отказывался Матюша называть ее "мамкой", а когда пообвыкся; немного приладился к Дарье, то это выходило у него плохо, натужно, слово застревало в горле и едва выговаривалось. "Настырный", – жаловалась Дарья соседкам и все круче бралась за упрямого мальца, доставалось из-за него и мужу.
Матюша невзлюбил дом и, пользуясь всяким предлогом, удирал с ребятами то в лес, то на речку. Но драться и проказничать не любил, вел себя неприметно, тише воды, ниже травы, так что иногда создавалось впечатление, что его вовсе и нет с нами. О Матюше мы вспоминали в последнюю очередь. И кто бы из нас тогда осмелился предсказать долговязому конопатому пареньку с неопределенными склонностями судьбу председателя одного из лучших колхозов в районе, председателя с ученой степенью кандидата сельскохозяйственных наук?
А между тем это случилось. Из тихого Босова развилась неожиданно для всех крепкая, волевая натура колхозного организатора. После института всего три года он побыл в Марушанке главным инженером, но успел выстроить механизированный зерноток, переделал ремонтные мастерские, выписал и установил оборудование для приготовления витаминной муки, наладил машинное доение, в котором уже многие разуверились, и марушане единогласно избрали его председателем. Ни о ком другом они и слышать не хотели. Редкий случай.
Теперь Босов затеивал новое дело: готовился строить крупный животноводческий комплекс, а на отгонных пастбищах, под самыми облаками, начал строить благоустроенные дома для скотников, чабанов и доярок, пробивал туда надежную дорогу по слежавшимся каменным припечкам. Я приехал к нему по заданию редакции краевой газеты – написать очерк об опыте работы, о смелых начинаниях молодого председателя. Меня воодушевляло то немаловажное обстоятельство, что Босова я знал лучше других, поэтому втайне тешил себя надеждой на Удачу.
Так как я порядочно задержался у Касатки, а время не терпело, я не пошел домой и отправился на площадь в контору. Кабинет Босова помещался на втором этаже белокаменного дома правления, с внушительными колоннами у входа. Я поднялся наверх по лестнице, прошел Длинным коридором и попал в приемную. В ней за телефонами и пишущей машинкой сидела молоденькая девушка с ярко-светлыми, навыкате, глазами, со строгим лицом. Она предупредительно встала мне навстречу, качнув юбкой-колоколом, и слегка кивнула в ответ на приветствие.
– Вы из газеты? А Матвей Васильевич уехал.
– Как же так? Мы договаривались встретиться в одиннадцать.
– Он ждал вас точно до одиннадцати. А сейчас, если не ошибаюсь, семь минут двенадцатого. – Девушка вскинула мягкие, слегка подсиненные ресницы и показала мне на часы в деревянной оправе, висевшие на стене. – Вы опоздали. – И, подобрав длинную цветастую, как у цыганки, юбку, извинительно и сдержанно улыбаясь одними губами, села.
– В нашем хуторе и такая английская пунктуальность! – с досадою сказал я.
– Матвей Васильевич любит точность во всем, – с расстановкой произнесла девушка и раскрыла томик стихов Есенина, лежавший у нее на столе.
– Куда же он уехал?
– В горы, на отгонные пастбища. Он просил вас зайти к нему завтра, в девять утра. Ровно в девять, – напомнила она, мечтательно скользя чуть сощуренными глазами по строчкам. – Пожалуйста, не забудьте.
Я вышел из конторы с непроходящим чувством досады на Босова, невольно думая о его секретарше: такая милая, светлая и обходительная. Чья же она? Неужели из наших хуторян?.. И день был солнечный, светлый, с перьями облаков на ясном, точно синькою оплеснутом небе. От акаций, рядами посаженных вдоль асфальтированной дороги, наискось через площадь тянулись длинные тени; мимо пробегали мотоциклы с люльками и грузовики, чаще всего в них сидели люди с граблями и косами, припозднившиеся с выездом на покос.
Хутор наш Марушанка просторный, многолюдный – с широкими улицами и кривыми неухоженными переулками, которые сбегаются к площади. На ней уместилось футбольное поле, по нему с азартом, лихо гоняли полосатый мяч ребятишки, как некогда гонял и я; а за воротами, у штакетной ограды, свободно расхаживали индюки и телята. Площадь – на возвышении, отсюда открывается вид на горы. Синея вершинами, они полукружьем подступают к хутору, а вблизи, обтекая огороды, среди облепихи, верб и ольхи нет-нет да и блеснет на солнце, взыграет живой серебристой рябью Касаут, несущий свои воды к черкесским аулам, в манящее туманное марево, где катит навстречу ему прозрачную волну Малый Зеленчук – младший брат Кубани. Предки наши, родом из российских глубинок, с Чернигова да с Запорожской Сечи, народец вольный и рисковый, когда селились тут по указу царя, высокое место для площади облюбовали недаром: отсюда видно на все четыре стороны.
Меня наполняет чувство простора в душе и беспричинного веселья, когда я оказываюсь на площади и вижу вокруг себя белые дома, яблоневые и вишневые сады, ольховые плетни, потемневшие заборы и возле них лавочки, кое-где даже глиняные, как в старину, завалинки, лошадей, женщин на берегу Касаута, которые без устали полощут белье и приголубливают его вальками, когда смотрю на просевшие, зеленые от мха углы неумолчно гудящей маслобойни...
Остаток дня я провел на Касауте. Ходил по дерезе, обсыпанной буровато-зелеными тугими ягодами, ложился на грудь и, как в детстве, пробовал, потягивал сквозь зубы, до ломоты в них, прозрачную воду из родничков, пробивающихся наружу из-под камней заглохшего, занесенного песком ручья-отводка. Повсюду кустиками, а то и латками пер из земли щавель. Кое-где он уже пустил стебли, сочные и на вкус резковато-кислые, и норовил выкинуть бордовые метелочки с семенами. Когда особенно припекло, я искупался в ямочке, оказавшейся мне по грудь, в общем – не глубокой и не мелкой, в самый раз; упругое, крутое течение сносило и почти выбрасывало на тот берег, сплошняком заросший верблюжьими колючками; возвращаться назад босиком было неудобно. Но не это остановило и заставило меня поскорее одеться. Приглядевшись к воде, я увидел на ее поверхности, там, где она была относительно спокойной, сизые пятна, которые тянулись бесконечно, то удлиняясь то сбиваясь у берега в жирные, с фиолетово-радужными блестками, круги. Меня поразили они. Раньше я никогда не видел их на реке. Чистая, как слеза, вода и эти пятна... Откуда они? Думая о них, я не заметил, как прошел мимо хутора и очутился на Постовой круче. Вид ее отвлек меня от неприятных мыслей. Бугрится она вдоль Касаута, местами осевшая, коряво размытая, изъеденная талою водой либо разъезженная колесами прадедовских бричек, подступает с тяжко нависшими глыбами к белым неспокойным бурунам, прогибается подковами, давая простор реке, разлившейся на множество рукавов, которые часто прячутся в сизой дерезе и в золотистых свечках и сине, весело светятся из них в оправе выбеленных солнцем голышей. Иной раз Постовая круча так неколебимо и круто вознесется ввысь, что, взойдя на нее, поймешь: иначе ее и не могли назвать наши предки, выставлявшие здесь неусыпные сторожевые посты. Отсюда удобно было наблюдать за всем, что творилось на той стороне, за Касаутом, упреждая налеты не в меру горячих абреков... В двух километрах от хутора круча вздымается над долиною подобно скале, настораживая непривычный взгляд оспинами желтовато-серых пещер, отороченных по краям неприхотливыми ветками алычи, дикой кислицы и красного шиповника, невесть как прижившихся на твердой глине. Мы гоняли сюда пасти телят. Нас, мальчишек разного калибра, набиралось довольно много, примерно столько же, сколько было в нашей округе коров. Неизменно был с нами и Матюша. Он блаженствовал вдали от мачехи и обычно сидел в отдалении ото всех на круче, одетый в старый отцовский кожушок, в грубые, жесткие брюки, сшитые Дарьей из шинельного сукна. На голове у него красовалась пилотка с рубиновой звездочкой, а в руке он держал сплетенную из сыромятного ремня плетку с махрами возле орехового кнутовища. Наседала жара, мы доставали припрятанные в тени бутылки с молоком, выпивали его и шли купаться, часто оставляя Матюшу одного приглядывать сверху за телятами. Он соглашался и терпеливо ждал нас, пока мы нарезвимся в воде.
В сумерках, отпустив телят, мы затеивали игры в войну, оглашенно носились по круче, забирались в пещеры, прыгали из них в темную глубокую воду и сходились врукопашную на том берегу. Нередко дело доходило до драк.
Матюша тоже играл, но, если было можно, отказывался, отходил в сторону и смотрел издали на долгие потасовки. Мы прощали ему, потому что знали: бегать неудобно в толстых суконных штанах. Они до крови натирали икры ног и коробились на нем ржавой жестью, точно их однажды после стирки прихватило лютым морозом и больше не отпускало.
Ночью игры становились жестокими. Многие из нас помнили войну, видели настоящих, живых фрицев, которые проходили через хутор в ботинках с ребристыми подошвами и в фуражках с изображением белой лилии на околышках – символом недоступного цветка эдельвейса Они тащили горные пушки и надеялись сорвать эдельвейс на скалах, у вечных ледников, одним броском перемахнуть через перевалы Главного Кавказского хребта и очутиться в Сухуми, понежиться на черноморских пляжах. Для острастки они повесили на площади схваченную в лесу девушку-партизанку. Марушанские ребята, кто был немного старше нас с Матюшей, близко видели из-за плетней и загат, как ясным, солнечным днем альпийские егери накидывали петлю на шею замученной ими девушки, а потом ловили во дворах и в дерезе гусей, с хохотом резали пронзительно визжавших поросят, беспорядочно стреляя в воздух из автоматов...
У многих ребят не вернулись домой отцы или пришли с фронта калеками. Какие же игры, кроме этих, могли удовлетворить пылавшее в нашей груди недетское чувство мести?!
Мы играли самозабвенно, всерьез. "Русские", позвякивая отцовскими медалями на груди, выкраденными из сундуков, шли напролом на стойко державшихся "фрицев", нервы у всех обострялись, воображению рисовался настоящий бой – и вдруг открывалась пальба из самопалов, пахло порохом, в ход шли палки, комья сухой глины, камни... Сейчас я удивляюсь не этой свирепости, а больше всего тому, как это мы тогда, по наивной хмельной забывчивости, в пылу отваги никого не убили и даже никому не посекли лицо дробью. Правда, один раз кто-то проломил голову Егору Нестеренко, нынешнему соседу Касатки; игра в тот вечер прекратилась, Егора отвезли на мажаре в амбулаторию, там его перевязали и отпустили домой.
Этот урок ничему нас не научил, мы продолжали играть. Однажды весною возле Чичикина кургана остановились табором цыгане. Мы бегали глядеть, как они раздувают горн и вытягивают нагретое добела железо, с какою проворностью заливают оловом прохудившиеся чугунки и алюминиевые тарелки. Больше всех нам нравился средних лет, необыкновенно красивой наружности хромой цыган. Белые как сахар зубы, смоляная, плотная борода и такой же вьющийся, спутанный на лбу чуб поразили нас. Он был добр и весел, постоянно что-то напевал вслух, шутил, никогда не отгонял нас от своего рваного шатра и даже позволял раздувать мехи у горна, а самым ловким и смышленым давал тронуть маленьким молотком-подголоском наковальню. С его женою, истинной черноглазой красавицей, наряженной лучше других женщин табора, близко сошлась Касатка. Почти каждый вечер она приносила ей то картошки, то хлеба, подолгу сидела в шатре, училась паять кастрюли, иногда бралась ковать, помогая ее мужу, искусному кузнецу. Ловко у них выходило вдвоем, когда цыган, разгорячившись, дико блестя глазами, в которых плясал огонь, тяжелым молотом бил по мягкому, озарявшемуся искрами железу, смело выправлял и придавал ему нужную форму, а Касатка, подбадриваемая его вскриками, смеялась и наддавала жару молотком-подголоском, пускала трепетную дробь. В такие минуты все цыгане сбегались к шатру и любовались веселой работой.
Но скоро они уехали от нас с проклятиями, и причиною тому были мы, наши игры. Теплой ночью, при светлой луне, мы так разохотились, настроили себя на бойцовский лад схватками на круче, что кто-то из нас, не выдержав, крикнул:
– Ребя, заряжай самопалы! Аида бить цыган!
– Смерть фашистам! Смерть! – завопили все разом и ринулись через поле к Чичикину кургану, по пути набивая в самодельные стволы порох и мелкое свинцовое крошево, заменявшее дробь. Хотя от макушки кургана ложилась на шатры тень, табор виднелся ясно, и мы, подходя к нему по всем правилам военного искусства скрытным рассыпным строем, видели, что костры едва тлеют: слабые дымки мешаются с волнообразным, зыбким сиянием луны. Тихо. Ни голоса, ни звона наковален.
Фашистские егери спят, не чуют приближения наших осторожных шагов. Мы сегодня расквитаемся с ними за все.
Внезапно мы выскакиваем из-за кургана, прячемся в молодом вишняке – и воздух сотрясается от грохота самопалов. Спросонья егери бегают по табору в нижнем белье, не понимая, что происходит, откуда и почему стреляют, женщины вопят, дети поднимают рев. Но вот кто-то из мужчин выкрикивает громкое ругательство, хватает кувалду и несется прямо на нас, за ним с вилами и молотками тотчас устремляются другие цыгане.
Опьянение мгновенно исчезает. Радость смелого удара сменяется растерянностью. Егерей нет. Игра прошла.
Это-цыгане. Они бегут и в горячке, взвинченные до предела сумасшедшей стрельбой, не пощадят никого, кто попадется им на вилы или под кувалду. Я выглянул из-за веток и обомлел: тот самый хромой цыган, с которым ковала Касатка, вне себя от ярости, с перекосившимся лицом, держит вилы наперевес и быстро, почти не хромая, приближается ко мне. Я хотел бежать вслед за другими и не в силах был оторваться от земли, точно непомерная тяжесть навалилась на меня сверху и припаяла к ней. Красавец цыган точно пришил бы меня к земле знобко блеснувшими рожками, если бы не полыхнуло в воздух, прямо перед ним, может быть за десяток шагов от него, сухим выхлестом огня. Это пальнул из кустов Матюша. Цыган взвизгнул и отпрянул в сторону, а я, как бы подброшенный снизу невидимой сильной рукой, вскочил на ноги и – за Матюшей в Касаткин огород.
На другой день цыгане, кровно обиженные коварным налетом, черной неблагодарностью тех, с кем они, бывало, до полуночи гомонили у костров, снялись и, даже не попрощавшись с Касаткой, уехали неизвестно куда.
Касатка долго не могла простить нам этого случая, обижалась:
– Ей-право, наши парубки как сбесились. Это ж надо додуматься стрелять возле шатров. Игру, черти полосатые, нашли. Чи цыгане не люди?
– Жалеешь гостей. Небось цыган чернявый приворожил? – невесело подшучивали над ней женщины. – Он, дьявол, мужик хочь куда. За версту глазищами светит. А борода как у нашего дьячка. Только чернее, вроде ее дегтем вымазали.
Касатка не принимала шуток, говорила серьезно:
– Грех обижать ни за что ни про что людей. Большой грех. За это нам когда-то икнется... Цыгане нам не мешали, жили смирненько. Рази когда подерутся да кусок хлеба попросят. Так это не беда. И у них тоже детишечки, тоже душа не из воздуха, есть просит. Уехали.
Кто теперь нам чашки будет латать? И кузнецы бедовые. Я их думала помаленьку к нашему колхозу привадить. Тот чернявый уже соглашался.
– В колхоз записаться? – не верили ей. – Они ж вольные птицы. Была им охота.
– Значит, была, – горестно вздыхала Касатка. – Таких кузнецов упустили. Любо-дорого поглядеть. Озолотили бы наш колхоз.
– Как бы последнее не обобрали, – сомневались собеседницы. – Чем же это они озолотили бы нас? Танцульками?
– Красивой работой, – мечтательно отвечала Касатка. – Я бы сама к ним в подручные пошла. А то! Еще бы как тетка бухала кувалдой!.. Спугнули мастеров, выродки. Вы их прижучьте, – советовала она женщинам. – Дальше хужей будет. У меня вон все вишни обчистили.
Не углядишь. Налетают, как саранча.
Мы и верно со скуки наведывались иногда к ней в огород, рвали огурцы, горох, но чаще всего просто лежали под ее вишнями и ели груши и яблоки, наворованные в других, более знаменитых марушанских садах, владельцы которых не отличались особой щедростью, караулили добро по ночам, и все же наши ребята-пастушки умели вовремя трусить их ветки. Если уж речь вести о Касатке, то она напрасно жаловалась на нашу братию:
мы как-то относились к ней снисходительно, во всяком случае – не разбойничали в ее огороде, а порою даже оберегали его, если представлялась возможность наведаться в сад какого-нибудь прижимистого дядьки.
Все-таки "прижучить" нас было бы нелишним, хотя бы после той стрельбы. Но и она сошла с рук. Внимательнее, с большим уважением стали мы приглядываться к Матюше. Как он спокойно и рассудительно полыхнул в воздух из самопала перед самым носом цыгана! Не то кому-то из нас пришлось бы туго. После мы узнали, что не один я лежал рядом с Матюшей, а еще несколько ребят. Сначала мы решили, что он выстрелил с перепугу, но Матюша внес ясность:
– Я второй раз перезарядил. Нужно было их остановить.
Перезарядить самопал в такой суматохе, когда мы все оцепенели от страха и не знали, что делать дальше, – это, конечно, удалось бы не каждому. Вот так Матюша!
Наступила осень. Мы пасли телят на сжатом пшеничном поле, неподалеку от кручи. Половину его вспахали, и так как изо дня в день сеяло, дымилось въедливым мелким дождем, скорее похожим на промозглый туман, в черных разбухших бороздах холодно рябило налившейся мутной водой, наводя на душу смертельную скуку.
Целый день мы носили со скирды солому, жгли ее возле дороги и пекли картошку. Дым сочился вяло, лез по-над землей рыхлыми клубками, пока брошенный пук обсыхал. Когда же солома жарко занималась светлым огнем, который вмиг обволакивал и съедал ее всю, дым на время пропадал. Кожура у картошки подгорала, трескалась и становилась хрупкой, прижаристой, она легко отделялась от обжигающей, вкусно хрустящей на зубах мякоти.
Так мы грелись у костра и лакомились печеной картошкой до темноты. Телята наши разбрелись по стерне, мы наладились заворачивать и гнать их домой, как вдруг далеко-далеко над Учкуркой засиял, забился в сырой тьме, на время исчез и опять проклюнулся крохотный огонек. Мы догадались: ехала машина от "греков" и, наверное, везла брусья либо доски-шелевки с лесозавода.
Не сговариваясь, мы кинулись к шоссе, залегли на откосах кюветов, нагребли по куче камней и притаились, остро переживая неизбежность очередного приключения.
Один Матюша жался в стороне, отойдя от дороги, и ни в какую не хотел ложиться в грязный кювет. Он заранее приготовился удирать первым к Постовой круче, откуда можно было кубарем скатиться вниз и спрятаться в дерезе.
– А если эта машина наша, колхозная? – дрогнувшим тенорком высказал догадку Матюша.
– Не канючь! – оборвали его ребята постарше, наши "цари" и заводилы, которых мы, пузатая мелюзга, откровенно побаивались. – Это чужая полуторка.
Матюша пятился назад и незаметно оказался почти у самой кромки пахоты, едва не слился с ее пугающей чернотой. Его неуверенность навела и на меня оторопь.
По росту и годам я был самым маленьким среди зачинщиков этой истории, и мне тоже надлежало быть осторожным. Я отодвинул от себя камни и крадучись отполз подальше от кювета. Между тем большие ребята лежали невозмутимо, курили и спокойно переговаривались между собой.
– Бить по колесам, – отдавал последние распоряжения Павел Кравец, пятнадцатилетний парубок, самый старший из нас пастух, делавший за деньги самопалы и все еще учившийся в четвертом классе. – Первым кидаю я.
– А по кабинке можно? – шмыгая носом, вполголоса пытал его сосед.
– Нельзя. – Павел сердито чиркал спичкой.
– А по фарам?
– По фарам лупи.
На несколько минут огонек пропал из виду, – пожалуй, машина спустилась в ерок и мчалась возле фермы, – но вот два тонких и ярких лучика выткнулись из тьмы и остро впились в небо, зашарили по нему, медленно понизились и наконец слились в один жгут разраставшегося, быстро летящего к нам сияния – так стелется по небу хвост падающей кометы.
Свет прижал нас к земле, я растерялся и хотел кинуться наутек, но в это время раздался хриплый деланный бас неумолимо-грозного Павла:
– Приготовить гранаты! По "тигру" – огонь!
Не успел я поднять головы под непримиримо бьющим в глаза светом, как град камней сыпанул в машину, застучал по бортам и колесам; лопнула фара, со звоном просыпалось на шоссе стекло, тотчас скрипнули тормоза, а из кузова вырвались женские всполошенные крики.
Машина остановилась, из кабины выпрыгнул шофер с заводной ручкой. Мимо меня пулей просквозил Павел, вразброд суматошно забухали во все стороны сапоги, превозмогая страх, я тоже вскочил и, шелестя мокрым брезентовым плащом, во все лопатки дернул к пахоте.
По стерне еще бежалось легко, грязь налипала на подошвы, слоями наворачивалась, подбивала каблуки и тут же отлетала ошметками. Но как только я очутился на пахоте, сразу почувствовал, что выбиваюсь из сил, отстаю от Павла. Мои просторные, с отцовской ноги кирзачи вязли в бороздах, я буквально вырывал их из земли, задыхаясь и путаясь в полах длинного плаща. Между тем все явственнее я различал позади тяжелое дыхание нашего преследователя, топот и плеск его твердых шагов. Он не ругался бежал напористо, молча, очевидно сберегая дух, и это увеличивало охвативший меня ужас.