Текст книги "Касатка"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
– Отличная идея. Люди перестанут ютиться в сырых балаганах, как теперь. Но хватит ли у тебя средств?
Распылишься.
– Хватит, Федор Максимович, я посчитал. Мне Андрей Афанасьевич крепенько помог, так что... Так что не волнуйся! С деньжатами у меня полный порядок. А без этих домов уже нельзя. Сейчас в горы молодых или семейных палкой не загонишь. Понятно, не всякому хочется полгода спать на шубе и варить суп в котелке. На что старики, и те уже ворчат. – Босов возвращается к креслу и притушивает сигарету. – Жизнь, брат, заставляет.
Это в своем роде санаторий. Зимой колхозники будут бесплатно отдыхать, кататься на лыжах. Как на Домбае... Угадай, Федор Максимович, – вдруг говорит он, окидывая меня пытливым взором искрящихся ироничных глаз, почему я так спешу со строительством комплекса и этого горного чуда?
– Ну... чтобы облегчить труд людей, приблизить условия их жизни к городским, как мы любим выражаться.
И – прибыль. Ты ведь экономист, сугубо практический человек.
Босов нетерпеливо перебивает меня:
– Это само собой разумеется. Как дважды два... Мне вот как надо спешить, рвать удила! – Он проводит по горлу ребром ладони. – Пока среднее поколение в силе, не ушло на пенсию. Больше-то некому работать. Молодых у нас мало. Вот я и жму на все железки, догоняю завтрашний день.
– А потом?
Босов откидывается на спинку и с блаженной, удовлетворенной улыбкой вертится в кресле:
– Потом я буду почивать на лаврах, если успею.
Душенька у меня успокоится. Молодые сами повалят ко мне на комплекс, сами будут напрашиваться в горы, на отгонные пастбища. Я, Федор Максимович, искренне, душевно убежден: молодых удержит в хуторе только индустрия. Да, да, настоящая индустрия! Сумеем мы по всем статьям догнать город – выдержим, омолодимся. Будет и у нас на масленице столько народу, сколько раньше бывало, помнишь? – Босов мечтательно сощурился. – На качелях, на ледянках катались. Шум, игры, веселье...
А теперь тут тихо, хотя и машин развелось больше чем достаточно. Грустно, понимаешь. Без молодого притока крови дряхлеет наша Марушанка.
– И у тебя та же беда.
– Корешок потревожили, не скоро он приживется, обрастет молодыми ниточками. Тут нужен опытный агроном. Что ж, будем стараться. Вдруг да выйдет толк.
Выйдет, если успею!
Несколько минут мы сидим молча, прислушиваясь к монотонно гудящему вентилятору. Выходит, и Босов, с виду такой неумолимо уверенный, твердый, тяготится мыслью о "корешке" – вполне возможно, даже сильнее, мучительнее меня. Где наши ровесники? Их почти нет в хуторе. Разбежались, разлетелись по белому свету – не дозовешься, не докличешься их, не с кем отвести душу, как прежде... Думая об этом, я неожиданно спрашиваю у Босова:
– А почему ты до сих пор не женился?
– Когда учился, было не до женитьбы. Вернулся сюда – впрягся в хомут и тяну. Защита диссертации, председательство... Веришь, некогда и в гору глянуть. Да и на ком я женюсь? Мои девчата давно уже замужем...
бабы, обзавелись детьми, с утра до ночи возятся по хозяйству. Тошно. Прошляпил я свою суженую. Поздно уже.
– У тебя же в приемной невеста сидит – заглядишься.
– Ты брось, брось, – пугается Босов, хмуря свои белесые, до желтизны выгоревшие на солнце брови. – Она еще девчонка. Что с нее взять? В прошлом году не поступила в институт, срезалась на немецком. Ее так и зовут у нас: хуторская невольница.
– Скоро экзамены. Думает она поступать вновь?
– Не интересовался, – отвечает Босов уклончиво, с тем стыдливо-умоляющим выражением глаз, по которому нетрудно определить, что разговор этот ему неприятен.
Дверь кабинета тихонько приоткрывается, и в щель просовывается чья-то взлохмаченная голова в сбитой на затылок шапке из потертых черных смушек.
– Заняты, Матвей Васильевич?
– По какому делу? – сурово глядит на нежданного посетителя Босов.
– По личному. На свадьбу мясца выписать. Говядинки.
– А какой сегодня день?
– С утра был вторник, Матвей Васильевич. – Посетитель, корявый мужичонка в хромовых сапогах, потерянно мнется. Он как застрял в дверях, так и не решается шагу ступить в кабинет.
– Прием по личным вопросам только по средам и пятницам, пора запомнить, – ледяным голосом отчитывает его Босов. – И на дверях, на табличке, белым по черному написано. Будьте добры, прочтите с той стороны.
– Свадьба, Матвей Васильевич.
– Когда?
– В субботу. Тут вам только расписаться, закавычку поставить, мужичонка трясет перед собою мятою бумажкой. – Уважьте. Дочку просватал.
– Приходите завтра, – строго обрывает его Босов.
– Эх!.. – Лохматая голова исчезает, дверь с треском захлопывается.
Босов хмурится и вызывает секретаршу. Таня входит бесшумно, плавно и, как бы одаряя нас цветами своего платья, устремляет на Босова чуть встревоженные, нежные, почти влюбленные глаза:
– Что, Матвей Васильевич?
– Я же предупреждал, мы заняты. Почему ты его пустила?
– Я ему говорю: нельзя, – взволнованно оправдывается Таня. – А Пантелей Макарович не слушается, сам вошел. Я думала...
– Что?
– Извините, Матвей Васильевич, вы разве не знаете?
Он ваш родственник.
Босов слегка краснеет, усмехаясь, качает головой:
– Ну и дела! Говоришь, говоришь, как об стенку горохом. Таня, по-моему, тебе лучше всех известно: я никому не делаю поблажек: ни брату, ни свату. Пожалуйста, в следующий раз будь построже с ними. Пусть привыкают к порядку. Никак, понимаешь, свою старинку не бросают. Ладно, Танюша. Босов взглядывает на часы. – Подоспело время обедать. Принеси-ка нам что-нибудь поесть.
– Сейчас, Матвей Васильевич. – Голос у Тани ласковый, обвораживающий, почти счастливый.
Она ушла, и Босов сердито кивнул на дверь:
– Видал его! Обиделся родственничек.
– Круто. Все-таки у него праздник. Возьмет и не пригласит тебя.
– Мне, дорогой Федор Максимович, не до танцулек.
Праздник! – Босов прощупал меня сердитым взглядом. – К ним приспосабливаться – текучка засосет, не вырвешься. Я уже по-всякому пробовал: и по-хорошему, и по-плохому. Не получается! Отпустишь гайки валят и валят толпой, по делу и без всякой нужды. Тогда я установил приемные дни и как отрезал: никому никаких поблажек.
Точка! – Он прихлопнул ладонью по столу.
– Бывают же исключительные обстоятельства. Например, как у него: свадьба.
– Перетерпит. Не бойся, земной шар не сдвинется. – Босов заглянул через мое плечо в бумаги, недовольно поморщился. – Я их знаю. Так на чем мы остановились?
– По-моему, ты не прав, – сказал я. Этот мужичонка чем-то задел меня, после его ухода стало неловко, стыдно и за Матвея, и за себя, что не вступился. – Что тебе, трудно было расписаться? Всего-то несколько секунд. Дело не стоило выеденного яйца, мы больше говорим о нем.
– Конечно, не трудно. Но принцип есть принцип, – твердым голосом, с убежденностью в своей правоте отрезал Матвей. – Гуманист... Я знаю, что делаю.
– Вряд ли он придет к тебе завтра.
– Как миленький чуть свет прибежит.
– Ну, а если не прибежит?
– Его забота. – Матвей пожал плечами.
– И тебе не жаль его?
– По-человечески? – Матвей задумался. – Скоро проводим его на пенсию. Так что... – Он снова немного помедлил. – Так что сам понимаешь! Хотя не скрою: жалко.
Я ведь тоже не сухарь и сознаю его обиду. Но все куда сложнее, чем тебе кажется. Тут отвлеченный гуманизм не поможет. Сядь вот сюда, – он показал на свое кресло, – всем нутром это почувствуешь.
– Старичка раньше времени списываешь. Он еще понадобится колхозу.
– Не перегибай палку, – Матвей провел рукою по волосам. – Никто его не списывает. Но куда денешься от факта: через месяц уйдет Пантелей Макарович на пенсию, и поминай старика как звали. Да и дочку он выдал не за нашего... А нам работать, поднимать хозяйство. Поэтому главный упор я делаю на молодежь, специалистов, и в первую голову – на механизаторов. Он скосил глаза на часы и, все больше и больше возбуждаясь, принялся снова расхаживать по ковру. – Ты ловишь меня на мелочах, но я, брат, знаю одно:-молодым строить комплекс, им же работать на нем. Поэтому, как говорят французы, вернемся к нашим баранам. Да, Федор Максимович! Комплекс... Это будет настоящая фабрика мяса и молока!
Вернулась Таня, расстелила на большом столе салфетку и поставила кастрюли с борщом и котлетами, чай в термосе, положила хлеб.
– Разлить? – Она с выжиданием посмотрела на Босова.
– Спасибо, Танюша. Мы сами, – отчего-то краснея и без цели перебирая у себя бумаги, отозвался Босов. – Ты свободна. Иди тоже пообедай.
– Может, вы составите нам компанию, осчастливите нас? – предложил я Тане. Но она сделала лицо недоступно-строгим, ниточки ее темных бровей возмущенно взлетели кверху.
– Нет уж, я пойду. Приятного аппетита.
Чтобы удержать ее на минуту, я сказал:
– Вы, говорят, поступали в институт и, наверное, снова готовитесь к экзаменам?
Таня с подозрением и лукавством взглянула на Босова, как бы выражая ему свое неудовольствие, и буднично ответила мне:
– Я раздумала. Никуда не хочу. Мне и здесь нравится... с Матвеем Васильевичем. – Последнее добавление она произнесла с каким-то внутренним вызовом и выразительно, прямо посмотрела на Босова.
После ее ухода он, смущенно отводя в сторону взор, вдруг обрушился на меня с наставлениями:
– Ты с нею, ради бога, не заигрывай. Глупо. Этот номер у тебя не пройдет.
– О, ты, кажется, к ней неравнодушен. Тогда извини, я заранее сдаюсь.
– Да при чем здесь я, – отнекивался Босов. – Таня, она, понимаешь, чувствительная, серьезная девушка.
Блока, Есенина наизусть шпарит. Не очень-то с нею вольничай. Не пугай ее.
– Понял, Матвей, понял.
– Признайся, вы в городе немножко развинтились и просто не замечаете этого. А у нас не принято. Нехорошо...
Матвей открыл шкаф, вынул из него тарелки, половник, ложки и два стакана с оправленными чернью серебряными подстаканниками. Разливая борщ, объяснил:
– У нас в доме правления своя столовая. Работники конторы обедают в ней, а я не хожу: как-то, понимаешь, неловко. Вне очереди брать – вроде как выделяться среди других. Дожидаться очереди, попусту терять время тоже плохо. Так я нашел выход: Таня мне обеды носит.
Скажи, ведь придумано отлично? – натянуто улыбнулся Босов. – Столовую я открыл. В целях экономии времени. А то, бывало, пока дождешься с обеда своих работничков, рак на горе свистнет. Сейчас хорошо: перерыв кончился, все на местах.
Матвей уронил в кастрюлю половник, схватился за сердце и, побледнев, несколько секунд сидел без движения, как бы прислушиваясь к самому себе. Встряхнулся, достал из внутреннего кармана склянку с таблетками, кинул одну желтоватую горошину в рот и проглотил.
– Что-то барахлит мотор. Жмет. Адонис-бромом спасаюсь. Ну вот, отлегло, легче. Кстати, выпьешь рюмку коньяку?
– Давай.
Матвей отыскал в шкафу бутылку армянского, с пятью звездочками коньяку, наполнил им хрустальную рюмку и поднес мне:
– Пей на здоровье.
– А себе?
– Не могу. Врачи запрещают. Это я для гостей держу. На всякий пожарный.
Босов ел торопливо, по-солдатски и в продолжение всего обеда хмурился и больше отмалчивался, словно какая-то неотступная дума точила его сердце, но, когда мы допили чай и расселись немного отдохнуть на диване, он вдруг стал извиняться за свои недавние наставления, первым заговорил о Тане:
– Ты знаешь, чья она? Это же младшая сестренка Павла Кравца.
– Павла?! Отчаянного самопалыцика? Моряка?
– Того самого. Обиделась, что я о ней говорил постороннему... Тут, Федор Максимович, сложная штука вышла. Очень сложная, не для печати, – с неожиданной доверчивостью признался Босов. – Принял я Танюшку на работу по-доброму, без всякой задней мысли. Думаю, перетерпит девчонка до новых экзаменов и уедет в мединститут. Чего ей тут делать? Скучно. Не с кем и на танцы сходить. Раньше скучала, порывалась уехать, а потом, смотрю, присмирела, вроде ей полюбилась такая жизнь.
Наступает лето, надо опять браться за учебники, формулы зубрить, иностранный, а ей хоть бы что. Почитывает себе стихи и никуда не собирается поступать. Она тебе честно ответила: никуда. Девчонка умная, живая, могла бы многого добиться – и вот села. Понимаешь, какая штука. Босов сожмурился, в затруднении потер виски. – Влюбилась, – вполголоса сказал он и оглянулся на дверь. – Смотрит на меня, как на икону.
– Я это заметил.
– И что? Что ты скажешь? – Босов встрепенулся, подвинулся ко мне и стеснительно поднял свои серые, полные тревоги глаза. – Я с ней и так и этак, пытаюсь внушить, намекнуть – ничего не хочет понять. Как глухая. Смотрит и улыбается.
– Вряд ли она нуждается в твоих разъяснениях. Ты ее любишь?
– Я?! – всерьез испугался Босов.
– Ты. Все дело в тебе.
– Однако и развинтился ты. – Босов с искренним осуждением покачал головой. – Я же ей, пичужке, в отцы гожусь, а ты... Я на пятнадцать лет старше Тани! Шутка ли... Представь мое дурацкое положение. В конторе уже догадываются, шпильки отпускают. А дойдет до родных?
Стыда не оберешься. Бог весть что обо мне подумают.
В общем, такая штука.
Не однажды замечал я, что практические люди нередко обнаруживают детскую наивность и полную беспомощность в личной жизни, особенно в отношениях с женщинами, но чтобы такая черта водилась за Босовым – этого я не мог предвидеть, потому что думалось: он давным-давно пережил отроческую стеснительность, стал совершенно иным. С трудом подавил я усмешку.
– Вот сам его величество случай призывает упорного холостяка к женитьбе. Не упусти его.
– Опять ты за свое. Нет, от тебя хорошего совета не дождешься.
В приемной послышался легкий, вкрадчивый шорох Таниных шагов. Босов насторожился, побледнел, заговорил сбивчивым шепотом:
– Хватит об этом. Она! Сейчас войдет.
Босов одернул пиджак, пересел в свое вертящееся кресло, и тотчас лицо его приняло деловое, озабоченное выражение. Появилась Таня, с ясной улыбкой подала ему дюжину остро очинённых карандашей, медленно собрала посуду и, таинственно шелестя платьем, обвевая нас тонким запахом французских духов, удалилась в приемную.
Босов, уткнувшись в бумаги, даже не посмотрел ей вслед.
В конторе мы просидели до наступления сумерек.
Многое прояснилось, и я уже видел контуры своего очерка, имел представление о теперешнем Босове, его характере, манере держать себя с людьми, пристрастиях. Он вызывал во мне симпатию цепким, недюжинным складом ума, своей горячностью и убежденностью в замечательном будущем колхоза. Выше всего он ставил точный расчет, механизацию, гордился комплексом, словно тот уже действовал, с упоением рассказывал о кормоцехе, молокопроводе, о доильных установках "Даугава" и "Пепелине", поругивал научно-исследовательский институт, с которым состоял в деловых отношениях, за медленную разработку проекта, заодно досталось от него и строителям те затягивали сдачу шестнадцатиквартирного дома.
Полный впечатлений ушел я от Босова, осмысливая перемены и одновременно упрекая себя в неосведомленности: вот жил, изредка навещал родных, беседовал с земляками, все рисовалось понятным, однако толком я так и не постиг их сегодняшней жизни, памятью как-то всегда обращался к прошлому, невольно и собеседников на него настраивал – и что-то упустил, проглядел. Приходили на ум и другие мысли: как знать – может быть, с такой остротой и непосредственностью я бы и не почувствовал вдруг участившийся пульс этой новой жизни без любви и привязанности к былому?
Да, я что-то проглядел, что-то не осознал. Мимо меня прошла какая-то существенная сторона марушанской жизни, думал я вечером, лежа на плюшевом продавленном диване, который мы, построив этот дом, купили с отцом в районе, на пестрой осенней ярмарке, и привезли на счастливо подвернувшейся линейке тогдашнего председателя колхоза Данилы Ивановича. А Босов? Он все видит, улавливает и все понимает? Вряд ли, что-то и он недооценивает, что-то ускользает и мимо него. Сегодня вот не совсем учтиво обошелся с пожилым колхозником.
А тот ему в отцы годится. И все же он умница, хозяйственная голова. Весь ушел в экономику, в технику. Наверное, спит и видит свой комплекс, невиданные на этой земле урожаи картошки и лукьяновской пшеницы, всюду мерещатся ему цифры доходов... Босов на своем месте, честно делает дело.
Глава четвертая
РОДИТЕЛЬСКИЕ ВЗДОХИ
Мать подоила корову, внесла полную цибарку молока и стала процеживать его через марлю. Было слышно, как молоко туго билось, журчало в горшки. В сенцах – привычный топот сапог: отец вернулся с покоса. Он уже давно на пенсии, но по привычке ходит в бригаду и работает наравне со всеми – "кто куда пошлет".
– Мать, Федька дома?
– Дома.
– Тогда наливай нам по кружке. Будем вечерять.
Ужинали втроем, вспоминали Петьку. Он окончил институт в Москве, стал преподавателем, женился и сейчас жил в Черемушках, в кооперативной трехкомнатной квартире. В прошлом году отец ездил к нему, две недели провел в гостях, ел и пил "чего душа хотела", в тапочках по коврам расхаживал, "проверялся на рентгене" в поликлинике (он жаловался на боли в животе), глотал горькие, как хина, таблетки. Но соскучился, не закончил курса лечения и уехал домой.
– Ну как, папань, сейчас не болит?
– Чуток полегчало, – допив молоко, отвечает отец.
– Куда там! – машет на него рукой мать. – По ночам раз пять встает, соду разводит, стаканами глушит.
Совсем никудышный.
– Это я курить встаю.
– И курить надо бросить, аж кричит. Перед светом разрывается от кашля. Сипит, в грудях клокочет. Я ему говорю, черту такому: ну если не в силах отвыкнуть от курева, хочь этот вонючий турецкий табак не кури, покупай папиросы. У нас все учителя их покупают. А ему хочь бы что. Листьев намнет и см а лит одну за другой. Как на пропасть.
Маленькая, сухонькая, в опущенном до бровей платке, мать жалостливо и с укором смотрит на отца. А он трясет своей поседевшей, сивой головой, щурит глаза и хитровато ухмыляется. Усмешка обнажает и резко подчеркивает все его морщины у рта, на щеках и даже на шее. Постарел... Неужели это он кружил на руках счастливую, влюбленную в него Полю, жену объездчика? И неужели был этот покос, была лунная летняя ночь – и я бегал вокруг них, сильных, молодых, взволнованных близостью друг к другу, переливами света на траве, бегал, наивный несмышленыш, и орал во все горло: "Папань, покружите и меня!" И голос мой звенел, бежал по верхушкам берез и далеко отзывался в балке, откуда тянуло запахом разомлевшей за день малины...
– Мели, Емеля, твоя неделя. От одних листьев я бы задохнулся, добродушно защищается отец. – Попробуй сама намни их и затянись. Враз богу душу отдашь.
– Да я их и в руки не возьму! Была охота поганить себя.
– Я и корешков примешую. Толку в ступке.
– Лучше папиросы, говорю, кури. Побереги здоровье.
– Молодым его не уберег, теперь поздно. Я к табаку на фронте пристрастился, к махорке. И водки там в первый раз попробовал. Жизнь, она всему научит. На войне я и желудок подорвал. Сидим в окопах. По неделям всухомятку... одни сухари да концервы. И то – рады до смерти. Ты того не знаешь, что я испытал.
– То война, а нонче чем ты недовольный? Что тебе мешает? Папирос в магазине навалом.
– Заладила. И что ты за них уцепилась! Папиросы, папиросы... Туда всякой дряни, бурьяна напрут – голова мутится. От них прямо дуреешь. Табак с грядки слаже.
Вкус земляной.
– Вот, Федя, возьми его за так. Горбатого могила исправит.
– Э, мать! Мы еще поживем. Загодя в гроб не ховай, – бодрится отец.
– Ага, не дюже-то гордись. Не зарекайся... Никак не уговорю его съездить к Петьке. Там у них в поликлинике врачица знакомая – гляди б, и вылечила... А этот, – она с осуждением кивает на отца, – уперся как баран в новые ворота. Хочь ты уговори его.
– Не поеду! – твердо заявляет отец. – Я написал, нехай он мне порошков бандеролью вышлет, глотать я и без врачицы умею.
Последний раз я был у младшего брата на банкете: он отмечал защиту кандидатской диссертации. Было много чопорно одетых и совсем незнакомых людей, гости ели, произносили тост за тостом, смеялись и танцевали, то и дело стреляли в потолок шампанским, стрелял и я – и тоже, как все, пил и смеялся, а с наступлением утра спохватился: нужно было прощаться и уезжать. Меня ждала в газете срочная забота. Так мы и не поговорили с Петром по душам, по-братски. От того банкета осталось ощущение неудовлетворенности и прежней, еще более усилившейся тоски.
– А почему бы, папань, и не съездить вам к Петру?
Поезжайте. Полечитесь, а после расскажете, как он там поживает, что у него новенького.
Он вскидывает на меня глаза и несколько секунд смотрит в упор с выражением непоколебимой решимости.
– Не поеду. Он сам к отцу, к матери за семь лет ни одной ногой. А мы что, дурни? – В голосе отца – давняя, устоявшаяся обида. – Совсем вроде ничего не соображаем. Он ученый, а мы тут... груши околачиваем. Обойдусь и без его врачицы.
– Вишь, какой настырный. Ты одно, отец, думаешь, а у него на уме другое.
– Не сбивай меня с панталыку, сам собьюсь.
– Да уж тебя собьешь! Его за день одними звонками начисто изведут. И каждому студенту ответь, все как надо разъясни. Вертится – жалко смотреть. Кофею выпьет, портфель под мышки и в лифт. И все бегом да бегом. Как будто за ним кто гонится.
– Жалей его, жалей! – Отцу прямо не сидится на месте. – На курорты он не забывает ездить, а к родителям – на это у него отпуска не хватает. Да по мне, что он есть, что его нету! – выпаливает он.
– Отец! – ужасается мать. – Что ты мелешь?
– То, что слышишь, – ерзает он на стуле. – Мы кто ему? Седьмая вода на киселе? Так нехай и к нам не касается.
– Тю, какой ты ненавистный. Хочь бы Федьки постеснялся.
– А мне перед сынами нечего стесняться. Нехай они нас стесняются.
– Глянь на него! Попала шлея под хвост. Да чем же они провинились перед нами? Вот он, Федя, всегда такой настырный, как заспорит. Его не переспоришь. Из-за вас и мне от него, черта скаженного, достается.
– Что же вы, папань, мать обижаете?
– Я не обижаю. Она сама себя давно обидела, – непримиримо ожесточается отец.
– Ага. Чи я враг себе... Как где выпьет, так и давай ко мне приставать, вас ругает на чем свет стоит. Сыновья ему не угодили. Выучили, мол, их на свою голову. Так, отец, подумай: чи им век при тебе жить? За хутор, как за бабскую юбку, держаться? Молодые по своему уму устроились, а ты живи по своему.
– Вот гадство, Федя! – то ли жалуется, то ли злится отец. – Никто меня тут не понимает. Ни одна живая душа.
– Сиди уж! Чего тебе надо? У нас теперь только птичьего молока нет, живи и радуйся. А он все ругается.
– Эх, мать, чудная ты.
– Да чудной все одно что дурной.
– Чудная! – более спокойно, как бы извиняясь, вздыхает отец. – Я не ругаюсь. Я думаю.
– Раньше надо было думать. На шофера после войны звали учиться отказался, теперь сиди, не вини никого.
– Ты ж боялась отпускать меня на курсы. Она, Федя, всю мне жизнь сгубила. Короткая у нее память.
– Ты сам не захотел ехать.
– Ну я, я. Будь по-твоему.
Мать постелила постель и легла: ей вставать до зари, доить и провожать в стадо корову, растапливать печь.
А мы с отцом еще сидели в большой комнате, переговаривались вполголоса, поплотнее прикрыв дверь в спальню.
– Отец, щепок на разжижку натесал? – забеспокоилась мать.
– Натешу. Спи.
Он включил свет во двор, взял под лавкой топор, и мы вышли. Над нами из края в край тянулась по небу мглисто-белая полоса Млечного Пути. Мелкие звезды почти не светились, зато крупные, вызрев, горели ярко, не мигая. Отец отыскал сухое березовое полено и наколол щепок. Распрямил спину, послушал ночную тишину, изредка прерываемую отдаленным лаем собаки, посмотрел на крышу дома.
– Ты ничего не заметил?
Я поднял голову и, к моему стыду, впервые увидел, что крыша перекрыта новым железом, с желобками по краям, с округлыми водосточными трубами. На старой крыше ни желобов, ни труб не было, потому что железо, купленное нами на городском рынке в Микоян-Шахаре, оказалось бракованным. Едва его сгибали, оно ломалось, крошилось, как чугун. Я и сейчас помнил завмага, неопрятного, толстого, с небритым лицом, в грязном от мазута и ржавчины фартуке, в лоснящихся на коленях шароварах. Помнил косившие все время куда-то в бок полупьяные глаза, все его ухватки и даже то, как он старательно обхаживал отца, как нахваливал товар, сгибая и разгибая угол листа: "Первый сорт! Мягкое, как цинк.
Бери скорее и вези, пока другие не перехватили". Не подозревая, что завмаг дал ему на пробу лишь один "мягкий" лист, отец быстро сунул ему в руки деньги, вырученные от продажи коровы, и мы торопясь погрузили железо на машину. Дома к нам явились кровельщики и сказали, что отца надули. Еще не веря им, он сам кинулся проверять, сгибал и разгибал углы с остервенением, до сухого металлического хруста, несколько листов испортил и отшвырнул от себя прочь, как бы опомнился, присел на ржавую стопу и горестно опустил голову. Кое-как его успокоили: мол, крыть можно, но пластом, лист на лист, без швов и всяких узоров, без труб.
Крыша – венец всему дому. Веселая крыша – и дом веселый. Тогда же хорошего венца не получилось. Отец долго переживал, хотел поехать в Микоян-Шахар и вывести на чистую воду завмага, но что-то его удержало – не поехал. На людях виду не подавал, при случае хвалился железной крышей... Зато сейчас его давняя мечта сбылась: в свете Млечного Пути гордо, задиристо мерцали наверху матовым серебром петушиные хвосты, мерцали швы, кружева труб...
– Где ж у тебя были глаза? – с некоторым разочарованием укорял меня отец. – Ходил и до се не заметил...
Не-е, Федька, ты уже не хозяин. Отцовский дом стал забывать.
– Кое-что помню.
– Да что помнишь? Что помнишь? Или ты шутишь, надсмехаешься над отцом?
– Дом как новый. Хороший.
– Был хороший. – Отец распахнул калитку и вышел в огород. – Иди-ка сюда, полюбуйся, как светится – Что?
– Сам гляди... – загадочно прошептал он и кивнул на дом соседа, Тихона Бузутова, сплошь залитый электрическим светом: круто, ледяным блеском отливала цинковая крыша, сияла остекленная веранда, сияли во дворе и две лампочки под белыми колпаками. – Видал, как живет!
– Король.
– Король не король, а кое-кому нос утрет. Не дюжето смейся. У него газ, кухня, ванна... уборная теплая. Как мороз жахнет, он из хаты не высовуется, не бегает, как другие, до плетня. А вон у Тихона гараж. "Жигули" там.
Он в институтах не учился, обыкновенный тракторист...
Отец не договорил, вдруг вернулся во двор, пропустил меня и запер на крючок калитку. Сел на бревно, лежавшее у забора, не спеша достал свой неизменный кисет с шелковым шнурком, оторвал клочок газетной бумаги и туго свернул, скатал цигарку. Курил он тоже не спеша, втягивал в себя дым, к чему-то прислушивался и, выпуская его, глядел, как он вьется и бесследно тает в воздухе.
– У него дом не саманный, не тот... – наконец заговорил он и повернулся ко мне лицом. – Не-е, того и в помине нету. Он его завалил и кирпичный поставил. У нас из самана больше никто не лепит. Саман сыреет, дает усадку. И тепло в таком доме не держится, все уходит в глину. Только печь протопил, туда, сюда, а дух выстудился, хочь бери да опять затопляй. Не дело... Я тоже одно время загорелся кирпича достать, подметил красного, прокаленного, да мать отсоветовала. Нам и этой, мол, хаты на наш век хватит. Жить-то осталось с воробьиный хвост... Тихону что – он моложе меня, здоровый, силенки не истратил. А я всю войну на пузе проползал, крови ведро пролил. Матушка-пехота... В общем, Федька, уговорила она меня, сбила с панталыку. Другой раз я вот так сяду и думаю: может, напрасно ее послухал? Потихоньку да помаленьку и построил бы. Тяп да ляп – и готов кляп.
Как оно говорят: глаза страшатся, а руки делают... Ты у Босова нонче был?
– У Босова.
– Матвей в гору пошел. Первый человек в районе! – с нескрываемой завистью произнес отец. – Мы с его батькой, с Василь Антоновичем, одногодки. Сколько леса вдвоем порубали да переплавили к запани – бугры! В одной бригаде работали. Как сплав, так нас и посылают.
Вы, мол, фронтовики, ребята надежные, не пропадете.
Едем. Одно время с ним так задружили – водой не разольешь.
– А где он теперь?
– На пенсии, где ж... Там ему с Дашкой Матвей такой дом отгрохал целый клуб! И газ, и водопровод, и ванная – все под боком. На машине отца возит. Матвей всех вас общеголял. А тоже институт кончил... Чем ему тут не жизнь? Того и в городе нету, что есть у них. Правда, никак Василь Антонович его не женит. Заработался казак, на девок – ноль внимания. Конечно, беда не большая. На такого человека всегда ошейник найдется.
Млечный Путь разгорался, полнился звездами. Иные из них вдруг срывались, ослепительно вспыхивали и на лету гасли, уносились неведомо куда; но от этого Млечный Путь не становился бледнее, свет не убывал, а, наоборот, усиливался... Отец проследил из-под козырька фуражки падение мелкой, робко сверкнувшей звезды, притушил цигарку.
– Сколько их падает, рази посчитаешь! И новые нарождаются. А небо каким было, таким и остается... Мать тебе говорила, что Левка Камылин помер? Ну тот, одноногий? Сторож, с Басенкой жил.
– Рано. Жалко старика.
– А чего его жалеть, – возразил отец. – Людей, Федька, при жизни надо жалеть, так я понимаю... Прошлый год был высококосный, много мы стариков схоронили. Мирошника Сагайдака помнишь? Тоже скончался.
Схватился среди ночи, мать, говорит, я пойду до ветру.
И в одних подштанниках похромал... Да не до ветру, а понесло его на речку, до того места, где стояла мельница.
Ее смыло водой, помнишь?.. Там и нашли уже холодного.
Весь синий лежит возле воды, лицом к небу. Вот, Федька, какая смерть. Что-то ему померещилось во сне, кто-то его позвал туда... И Архипа, кузнеца, прибрало. Надо же:
волосатый, сильный, как бирюк. Ему, думали, и сносу не будет. Против своего брата, Петровича, он прямо медведь был, а вот не пережил его, первым отдыхать улегся...
Ладно! Пойдем спать. – Отец встал с бревна, набрал щепок, выдернул из дровосеки топор и направился к порожкам. – А то я заговорю тебя до полночи...
Но что-то удержало его у двери, он присел на верхнюю ступеньку, поднял лицо к небу и, взглядом проследив за тихо, безропотно вспыхнувшей в падении звездой, снова, как дитя, изумился:
– Скатилась. Куда? Никому не узнать. Новая звездочка на смену ей народится. По-другому нельзя: небо омертвеет, воцарится вечная тьма. А Марушанка пустеет, глохнет понемногу. Мало рождается детишек. При наших отцах, дедах в любом дворе по выводку голопузой детворы бегало, а теперь не то. Что такое случилось? Неужели так надо? Так это ж... это ж к чему мы катимся?
– Потерпите, папань. Босов выстроит комплекс, а на горах дома для колхозников – молодежи прибавится.
Будут дети.
– Ага, по щучьему велению, по вашему хотению.
Столько, как было, уже никогда не будет.
– Почему?
– Долго тебе объяснять. Да и нужно ли? Что от этого изменится? Скажу я, не скажу... Мне давно ясно: