Текст книги "Касатка"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
чистейший воздух, – уже не скрывая иронии, прибавил он.
– Что ты от меня хочешь?
– Пока самого малого: хорошей, без прибавлений статьи, – снисходительно улыбнулся Босов. – Тому же, что я наговорил сейчас, не придавай значения. На меня после обильной радости иногда находит желание пофилософствовать. Главное – надо работать! Руки опять зачесались. – Босов демонстративно потер ладони. – И знаешь, дружеский совет тебе: поменьше возись со старухами, не строй заборы. Честное слово, лучше приглядись к молодым. Вдруг среди них откроешь какой-нибудь истинно художественный талант. Поддержим его, пошлем учиться. После будет у нас дома жить, среди своих же людей.
– Говоришь, не возись со старухами, – медленно проговорил я, задетый почти безоговорочным тоном Босова. – Но они ведь тоже наши, живые люди. Создавали колхоз.
В войну сами впрягались в плуги и пахали косогоры. Нет, Матвей, без них мы и себя не поймем, своей настоящей и будущей жизни. Не будь их, если на то пошло, и нас бы с тобою не было. Ни тебя – председателя, ни меня корреспондента. Со всеми нашими идеями. Когда-то вот так нырнешь в омут, без памяти, – и закружит, не успеешь всплыть...
– Странно... – о чем-то размышляя вслух, не слушая меня, вдруг забеспокоился и привстал из-за стола Босов. -Очень странно. Омут, память... Постой, постой-ка!
Ты действительно помогал строить забор Касатке?
– Да.
– Но ее хата запланирована под снос. Мы ведь предупреждали! Нет, эта старуха нас уморит. – Босов вышел и, возбуждаясь, заложив руки за спину, начал вышагивать по кабинету. – Значит, внушения не помогают. Придется малость проучить ее, употребить власть. Оказывается, нужно и силой приобщать людей к новому быту. До тех пор, пока сами не убедятся в его преимуществах...
А ты проповедуешь абстрактный гуманизм. Ну рассуди: с каким умом она тратится, городит забор? Ведь осенью все равно разберем. Ну ответь: есть этому разумное объяснение?!
– Об этом я и пришел поговорить с тобою.
Босов перестал ходить, выпрямился, сунул руки в карманы пиджака, искоса, сверху вниз скользнул по мне удивленным взглядом. Затем он потрогал узел галстука, медленно приблизился к дивану, на котором я продолжал сидеть, тоже сел, откинулся на спинку и, заложив ногу за ногу, с нарочитым спокойствием выдавил:
– Давай. Я к твоим услугам. – Лицо его сделалось постным.
– Пойми, Матвей: она почти всю жизнь прожила у Чичикина кургана. Оттуда проводила на войну мужа, сына в армию, а дочь в Калмыкию. Там все ее беды и все радости. Неужели требуются здесь еще какие-нибудь объяснения?
Босов переменил позу и склонил голову, о чем-то раздумывая. С нажимом заговорил:
– Но пусть и она войдет в наше положение... осознает колхозные интересы. У каждого своя, и подчас нелегкая судьба. Если я буду учитывать желания всех, всех до одного, тогда, согласись, я не смогу как руководитель принимать никаких решений. Очевидно, Федор Максимович, каждому из нас необходимо в чем-то поступаться личными интересами.
– На этот раз, Матвей, она не поступится. Это свыше ее сил. Я ее понял. Пойми и ты.
– Не могу! – дернулся Босов. – Понимаю, но не могу! Мы вообще планируем со временем снести весь переулок. Торчат пять хат на отшибе. Ни к селу ни к городу.
А комплекс надо притянуть поближе к хутору. Женщины закончили дойку и спокойно разошлись по домам. Управляться с хозяйством, с детишками.
– Ничего, пройдут лишний километр.
– В день три раза туда и обратно по километру – не много ли наберется за год? – с раздражением бросил он. – Подсчитай-ка в уме... Да это не разговор. Дело даже не в этом.
– А в чем?
– Нельзя, Федор Максимович. Обыкновенное человеческое: нельзя! Мы уже настроились, на правлении решили. Не могу!
Босов вынул пачку сигарет и закурил. Дым обволакивал его сердитое, ставшее жестким лицо, струился к потолку. Оказывается, он упрям. Невольно пришел на ум тот мужичок, в дверях просивший его подписать накладную.
"Может и не уступить", – мелькнула мысль. Я представил себе разочарование, возможные беды Касатки и решил, что настал момент пустить в ход мой последний довод в ее пользу. Как бы он ни отнесся к нему, не отступлю, буду настаивать на своем.
– Не хочешь... Значит, не хочешь ей помочь. А она ведь тебя спасла.
Босов в упор, с непониманием уставился на меня:
– Спасла? От чего?
– От смерти, Матвей...
Я рассказал ему историю, услышанную от матери, во всех подробностях, упомянул и о своей потерянной тюбетейке, о том, как его мать и Касатка пололи в паре... Сигарета в руке Босова подрагивала и дымилась, пепел нагорал, осыпался ему на колени, но он вовсе не замечал этого и сидел, держа руку перед собой. Огонь припек ему пальцы, он вздрогнул и машинально швырнул окурок в угол. Губы его, твердо сжатые, понемногу белели. Когда я кончил, он встряхнулся, медленно, как в забытьи, поднялся с дивана.
– Впервые слышу. Невероятно... Она никогда мне не напомнила об этом. Ни-ког-да, – по слогам растянул Босов.
Он подошел к столу, зачем-то заглянул в откидной календарь, поморщился, перевернул страницу – и опять вернулся к дивану, неуклюжей длинной тенью застыл напротив меня.
– Я и представить себе не мог... Выходит, она как бы мать нам.
– Думай как хочешь.
– Невероятно! Мы ведь с тобой, Федя, дважды родились. – Он впервые назвал меня по имени. – Из-под самых колес... из лап смерти младенцев выхватить. Но почему она молчала? Да, конечно. Она считает это обычным случаем. Ясно. А другая бы... другая бы выгоду из этого извлекла. Всем растрезвонила бы. Не так?
– Не берусь судить о других. О ней же скажу: она всегда так поступала. Иначе просто не мыслила, не могла жить.
– Да, да... Я понял! – сказал Босов.
Он отошел к столу, сел в кресло и, облокотившись, подпер голову сжатыми кулаками, погрузился в свои размышления. Я не мешал ему думать, молчал.
Босов пошевелился, поднял на меня сильно заблестевшие, влажные глаза:
– Как она живет?
– Нормально. Огород ухожен, пенсию приносят вовремя... Вообще она ни на что не жалуется.
– Дрова есть?
– Кончаются. Осталось на неделю топить.
– Дам команду – привезут, – сказал Босов. – Надо к ней и самому заехать: может, она еще в чем-нибудь нуждается.
Не меняя позы, он закрыл глаза, посидел так, затем встряхнулся и, словно бы самому себе удивляясь, оперся ладонями о край стола, налег на него грудью.
– Ах, черт возьми! Как-то неудобно получилось. Вертишься, хлопочешь и что-то, конечно, упускаешь... Ты вот сидишь и, наверное, сейчас осуждаешь меня, да? – Босов старался глядеть мимо меня, глаза его теперь казались остекленелыми.
Я не ответил ему.
– Попробуй войти в мое положение. Говорю тебе, разрываюсь. Ни дня, ни ночи не хватает. – И совсем, как бывало в детстве, запустил пальцы в русый чуб и тихо, доверительно пожаловался: – Трудно, Федя. Устал. Взять бы отпуск и недельки на две махнуть на Черное море, позагорать! Я уже три года подряд вкалываю без отпусков...
Слушай, а ей муку дают?
– Дают. Мука хорошая... отбойная.
– На своей мельнице мелем. Удачно вальцы настроили.
Мы помолчали.
– Как же быть с Касаткой? – не выдержал я.
Взгляд Босова столкнулся с моим, нарочито спокойно прошелся по корешкам составленных в шкафах книг и папок.
– Надо подумать, – сказал он.
– Ее не тронут?
– Не могу же я сразу, одним махом отменить решение правления. Подумаем, – сердито, не глядя на меня, повторил Босов.
Стало ясно: ему хочется побыть одному. Не прежде чем уйти, я спросил, достался ли Тихону мотоцикл.
– Конечно. Я не привык давать пустых обещаний.
И тут меня подожгло – я рассказал Босову о злоключениях Касатки с оклунком по дороге с базара и о том, как Тихон притормозил возле нее, почтительно сошедшей в грязный кювет. Коротко, в нескольких штрихах я нарисовал перед ним картину марушанской слякоти, словами Касатки и с тем же отношением ко всему, какое уловил я в ее рассказе. Босов выслушал меня хмуро, подавленно.
– Так и не посадил ее, не довез! – он покачал головой. – Это не похоже на Тихона. Что же с ним происходит?
– Вероятно, то же, что и с нами, – сказал я.
Босов прицелился на меня колючими глазами, хотел что-то сказать и только махнул рукой. Мы договорились завтра утром поехать на отгонные пастбища, сдержанно пожали друг другу руки, и я вышел на улицу. Погода снова менялась. Воздух прояснился, потеплел, и в небе, словно промытые щедрым слепым дождем, голубели широкие прогалины. Вот и солнце выглянуло и осветило всю площадь; цинковые крыши заиграли острым блескучим светом. На футбольное поле с криками, смехом выбежали мальчишки в спортивных майках, в трусах и в бутсах, быстро разделились на две команды, кинули на траву туго надутый мяч и отчаянно погнали его по зеленой траве. С полчаса я следил за игрою, радовался забитым в те и в другие ворота голам, а в мыслях неотступно стояло:
все-таки хорошо, и я пригодился Касатке. Я сознавал ничтожность своего участия в ее судьбе, совершенную малость того, что делал, ведь и раньше, будь я повнимательнее к ней, не так увлекайся собой, устройством только своей жизни, я мог быть полезным ей, – и все же мне было приятно думать, что как бы там ни было, а я, и никто другой, даже не Босов, – я, быть может, помогу Касатке.
Было что-то сильное, возвышающее в этом простом чувстве.
Когда я уходил с площади, солнце очистилось от туч, небо стало бирюзово-ярким, распахнулось и вглубь и вширь, смягчаясь тонкой синевой у горизонта. Светлее, чем утром, в огородах цвели подсолнухи.
В воскресенье мы собрались в горы. Босов оделся попоходному: в коричневый спортивного покроя костюм и в такого же цвета нейлоновую, с молниями, незастегнутую куртку. Со мною он обращался стеснительно, видимо, последний наш разговор стоял у него в думах, он мучился, прикидывая, как поступить с Касаткой, и, может быть, в глубине души был недоволен моим приездом, который выбил его из колеи, по-своему отлаженной и накатанной, возмутил течение жизни, не такой уж спокойной и легкой, но все же – привычной, знавшей свои берега. Таня сидела в приемной грустная и как бы чего-то выжидала с дрожащей в уголках губ полувиноватой улыбкой, не переставая чутко-внимательно следить сквозь приоткрытые двери за деловитыми приготовлениями Босова. Поскрипывая неизношенными, крепко зашнурованными ботинками, он вышел из кабинета, запер на ключ двери, и в это время Таня, устремив на него свои настороженные едва приметным испугом глаза, спросила, можно ли ей поехать с нами. Босов смутился, и Таня, внезапно осмелев, продемонстрировала перед ним свой наряд: брюки и студенческую курточку.
– Вам нравится?
– Мы едем не на прогулку, – сказал Босов.
Таня настаивала взять ее с собой, я тоже принял ее сторону, и в конце концов нам удалось сломить упрямство Босова, он сдался, только заметил с неудовольствием:
– Вы как дети. Что подумают люди!
Не слушая его, Таня метнулась на улицу, подбежала к зеленому, с брезентовым верхом, газику и по-хозяйски, победно села на переднее сиденье.
– Что с ней творится? – направляясь к машине, смущенно бормотал Босов. – Отбилась от рук, не учится. Пропадет девчонка.
Дорога у Касаута издревле наезженная, неопасная.
Босов вел машину на предельной скорости, и не более чем за полчаса мы домчались до шаткого деревянного мостка в глубине ущелья, лихо перескочили по просевшему настилу на другой берег реки, бешено вскипавшей бурунами на каменных плитах, ярившейся в узкой горловине в бессильной злобе... Завиднелась впереди государственная караулка – длинное, как барак, потемнелое рубленое здание под железной крышей. Внешне оно выглядело почти таким же, как и много лет назад: узкие бойницы-окна, обветшалое крыльцо, увешанное дубовыми вениками и пучками калины, две жестяные узорные трубы. Придавала караулке несколько незнакомый вид новая крыша, раньше она была под темной, пятнами зеленевшей дранью.
Обычно на быках мы с отцом тащились сюда полдня.
В детстве я страшился этого места, особенно в сумерках.
Меня пугал полосатый шлагбаум через дорогу, приводил в трепет грозный рык волкодавов, которые выскакивали на стук колес по камням, щелкали зубами и готовы были растерзать, разметать нас в клочья, если бы их не отгонял лесничий Кузьмич в своей суровой форменной фуражке, с папиросою в зубах и с централкою за плечами. Теперь, проезжая мимо, я с волнением вглядывался во тьму насупленных окон, наивно ожидал злобно-угодливого рычания волкодавов и вслед за ним строго осаживающего прокуренного голоса Кузьмича, но ни единого звука не послышалось, собаки не выскочили на дорогу и не вышел к нам лесничий хозяйской прихрамывающей походкой.
Пусто, тихо... И стало отчего-то жаль, что нет больше волкодавов у караулки и нет Кузьмича. Где он, что с ним?
Жив ли?
Между тем царственно, величаво вставали перед нами вечные горы, вздымали к небу гранитные пики и сосны, отливающие на скалах червонным золотом неколебимых, могучих стволов; все глуше билась, урчала внизу река, кое-где блестя пролившимся в теснине матовым серебром; вот она вовсе скрылась из глаз, шум ее, до этого ясно различимый, отжало, отгородило хребтом. Дорога, петляя меж сосен и замшелых валунов, упрямо полезла вверх; то справа, то слева от нее вдруг открывалась бездна с заблудившимися в ней облаками. Таня испуганно жалась к Босову, он молча, с невозмутимым видом крутил баранку.
Старая дорога к Синим скалам... Уже плохо верится, но именно по ней мы с отцом ездили за сухостоем.
Помню, было жутко глядеть в дымящиеся пропасти, жутко прислушиваться к вершинному гулу деревьев и молить, молить судьбу, чтобы воз не занесло и не потянуло вбок. Старая дорога опять уводила к небу, играла с нами как хотела, выгибалась над обрывами, выбрасывала под колеса измочаленные, змеиным клубком спутанные корни сосен; газик на них спотыкался, подпрыгивал, Таня невольно вскрикивала, но Босов крепко держал руль, улыбался и говорил:
– Погодка сухая, не скользко. Крепись, Танюша.
– Матвей, Матвей, тише! – просила Таня и прислонялась к его плечу, отчего Босов чувствовал себя неудобно, кашлял и делал непроницаемо-каменное лицо.
Один раз он оберулся ко мне:
– Ну как дорожка? Вспоминаешь? Кто по ней с детства ездил, тому уже ничего не страшно. Можно сказать, это она, родимая, вывела нас в люди. Скоро ей замена будет. Навек успокоится.
Газик чихнул, сделал последнее усилие и рывком вылетел на вольно распахнувшийся поднебесный простор, вблизи окаймленный зубцами Синих скал, а дальше, по горизонту, лысыми крутолобыми вершинами, усеянными отарами овец, стадами коров. На ровной площадке, неподалеку от того места, где некогда мой отец рубил сухостойные сосны, утробно ревели, вгрызались в сероватожелтую каменистую землю бульдозеры; в глубине котлованов, густо чадя дымом, клевали ковшами экскаваторы, жадно выдирали грунт и ссыпали его в железные кузова самосвалов.
– Красотища-то какая! – вылезая из машины, проговорил Босов. – Хлопцы роют... А воздух! Чище слезы!
Чем вам не курорт!
С первых минут он очутился, что называется, в своей стихии, на время забыл о Тане, водил меня вокруг котлованов, знакомил с людьми и обстоятельно, толково объяснял, что где будет построено. Босов не гнушался залезать на глину в новых ботинках, сверкал на меня глазами и беспрестанно повторял:
– Роем, Федор Максимович! К чертовой бабушке снесем все балаганы. Конец допотопным кошам!
Среди холмов вывороченной земли, ревущих в безостановочном движении машин Таня потерянно ходила за нами, рвала несмятые, чудом уцелевшие желтые одуванчики. Ей надоело быть неприкаянной, она подошла ко мне и громко сказала:
– Взгляните на скалы, они синие-синие. Здесь душно, голова от дыма болит. Пойдемте к ним. Я почитаю вам стихи.
В это время Босов, перегнувшись в пояснице, заглядывал в котлован и что-то кричал чумазому, высунувшемуся из кабины бульдозеристу. Голос Тани отвлек его, он отошел от ямы и, ошпарив меня ревниво-обжигающим взором, напомнил:
– Имейте в виду, я тоже люблю слушать стихи.
– Но, Матвей Васильевич, вы заняты. Вы не беспокойтесь, – с заботливой проникновенностью сказала Таня. – Мы вдвоем...
– Нет! – резко ответил Босов. – Я уже свободен. Я с вами.
И мы отправились к Синим скалам.
Быть в положении третьего лишнего – занятие весьма утомительное и неблагодарное. Но еще хуже сознавать, что ты все-таки до поры до времени нужен и без тебя, без твоего молчаливого присутствия тайная игра между двумя может не заладиться, и, если ты желаешь им счастья, наберись выдержки и побудь бессловесной ободряющей тенью. Словом, я так и поступил. Прогулка к Синим скалам вышла на редкость скучной, даже тягостной, я плелся за ними подобно обреченному на казнь, в угоду Тане слушал стихи и любовался пейзажем, пока не почувствовал, что приспела пора оставить их наедине, они уже освоились и, пожалуй, не всполошатся, не кинутся с ауканьем разыскивать меня. Я спрятался за камень и сел на срубленный пенек. Их шаги скоро затихли...
Только сейчас, в тишине, в тени, на этом пне, усыпанном поблекшими хвойными иголками, я почувствовал вполне блаженное, безоблачное состояние, при котором не то что пошевелиться и треснуть веткой, даже подумать о чем-то боязно, чтобы не нарушить, не навести на него беспокойную зыбь... Так я сидел, не помню, долго ли, пока не поднял глаза и не увидел прямо перед собою голую, сухую, без единой зеленой иголки сосну. Ветви ее, точно окостеневшие, четко рисовались на фоне синего неба и как бы царапались об него, исторгая едва слышимые, тонкие и непонятно о чем говорящие звуки. Ни жалости, ни печали не было в них, но не было и радости. И сколько я ни вслушивался в них, не мог уразуметь, о чем пело погибшее на корню дерево, что оно открывало миру. Я стал вглядываться в его потемнелую, местами еще золотистую, как бы здоровую кору и вдруг, чуть выше комля, заметил ржавый, глубоко вонзившийся в ствол осколок снаряда. "Не буду ее рубить. Фронтовичка", – почти явственно раздались во мне слова моего отца, давние, казалось, навсегда потерянные для меня. И вот они ожили, и ожил в памяти тот день и даже тот самый миг, когда отец подступил к ней, с решительным намерением размахнуться и...
придержал топор, увидев в ее теле рваный кусок металла.
Она была стройнее, звонче остальных, янтарно-восковой ствол ее мог лечь балкой в новом доме или сгодиться на чистые доски для пола, но отец не тронул ее, пожалел – и она осталась у скал, темнея ликом и высыхая до костяного налета на ветвях.
Думалось, никакого проку уже не было от старой сухостойной сосны ни горам, ни лесу, ни ближнему хороводу молодых, столпившихся возле нее сосенок, которые, может быть, взошли от ее семени и защищались от ветра под ее кроной, но отчего же во мне так сильно дрогнула, встрепенулась душа при встрече с нею?! Я обрадовался, что она все еще держится тут, на голых камнях, и не клонит облетевшей головы, будто ей ведомы тайные силы жизни и она надеется зазеленеть вновь, как грянет назначенный день...
С особой живостью, близко встала передо мною долгая поездка на быках за сухостоем, опять я пережил счастливые мгновения отрочества с утренним зябким дыханием скал, со стоном падающих наземь срубленных сосен, с терпким запахом щепы и с тревожным преодолением дороги, под внезапно настигшим нас дождем. И причиною этих воспоминаний было старое погибшее дерево, которое наперекор всему стояло и пело неизвестно о чем. "Ничто, ничто даром не является на свет и не уходит даром от нас", – думал я, просветленный таким чувством к нему, точно и оно имело душу и понимало меня.
Тем временем Босов нагулялся с Таней и, намеренно шумно спускаясь по склону, взывал из-за плотного ельника:
– Федор Максимович, где ты?
Я отозвался.
Они выбрались из ельника и, держась друг от друга на приличном удалении, объединенные какою-то сердечной тайной, не спеша приблизились ко мне.
– Куда ты делся? – виляя глазами, глухо спросил Босов. – Кличем его, кличем, а он как в рот воды набрал.
Таня, счастливо примиренная, неловкая, шла, покусывала травинку и молчала. А Босов все выговаривал мне:
– Мы тебя искали, искали, все горы облазили... Наверно, проголодался? Сейчас подкрепимся у строителей.
Их повариха такой наваристый степовой суп готовит – за уши не оттянешь. Как сядешь за стол – не теряйся.
Хватай самую большую ложку.
Таня издали слушала Босова и чему-то улыбалась.
– Вот такие дела, – ни к селу ни к городу сказал он. – Нехорошо ты поступил. Несолидно. Бросил, понимаешь, товарищей в беде и рад.
– Каюсь. Но я думаю, вы не слишком скучали без меня.
– Ты же знаешь, я люблю стихи, – отпарировал Босов. – А что ты делал тут? Блаженствовал на лоне природы?
– В общем, да. Я смотрел на эту старую сосну. На нее даже птички садятся неохотно, чаще всего летят к зеленым веткам... И все-таки она не лишняя здесь.
Босов оглянулся, скользнул по сосне блуждающим, рассеянным взглядом:
– Да, в ней что-то есть. Мощное было бы дерево...
Таня уклонилась с тропы и стала рвать на косогоре цветы, а мы пошли дальше. Босов, довольный благополучным завершением прогулки, шагал теперь весело и размашисто, очевидно сознавая, что уже его не заподозрят ни в чем.
Я спросил его, пришел ли он к какому-нибудь мнению относитель.но Касатки, думал о ней или забыл.
– Думал, – чистосердечно признался Босов. – Редкая тетка. Прямо какая-то старинная праведница. Таких, видадь, мало осталось на земле. Я из-за нее почти всю ночь в постели проворочался, все прикидывал, как же ее не обидеть, чем да как помочь ей. Наверно, придется согласиться с тобой: комплекс надо маленько отодвинуть от хутора. Сам понимаешь, не только из-за одной тетки...
– Так можно надеяться, что ее оставят в покое? Можно передать ей это?
– Что, обязательно нужно передавать? Сразу? – поморщился Босов.
– Она волнуется, ждет.
– Передай. Надеюсь, мне удастся переубедить членов правления. Отстоим курган и Касатку. Она... не спрашивала обо мне? Чем-нибудь интересовалась? – вдруг с пристрастием, но тихо, словно застеснявшись своего невольного чувства, проговорил Босов.
– Спрашивала. Ты для нее высоченный бугор в хуторе. Чуть ли не молится на тебя.
– Серьезно? – В его скошенных на меня серых глазах мелькнуло удовлетворение. – Ох и тетка! Прижукла у кургана и наблюдает за нами. Хороша. Хороша марушанская натура! Мы ее, она нас испытывает... Ей-богу, как-то не по себе становится. Даже боязно.
Глава девятая
К НОВОСЕЛЬЮ
Вернувшись с гор, я отправился к Касатке передать ей радостную новость. На дровосеке у нее сидел Крым-Гирей. Я едва угадал в обрюзгшем, неряшливо одетом человеке в лохматой бараньей шапке и разбитых сапогах бывшего колхозного объездчика, грозу марушанских мальчишек. Когда-то он, наружностью в татарина, смуглолицый, красивый, пьяный, с неизменной плеткой, с дьявольским блеском в раскосых глазах, носился на гнедом диком жеребце и одним своим появлением нагонял на нас трепет.
Крым-Гирей разлепил набрякшие красноватые веки, задержал на мне мутные глаза и равнодушно опустил их.
Он не узнал меня. Да и как ему всех нас упомнить: он был один, а нас много. Зато я помнил его: и то, как он выгребал из наших пазух подобранные на стерне колоски, и то, как, бывало, страшно гикая и стреляя плеткою, весною налетал на детвору и гнал ее по жирной, черной пахоте до тех пор, пока все не выдыхались и падали в борозды...
А он соскакивал с жеребца, грозный и неотвратимый, как возмездие, и отбирал кошелки с полусгнившей, подмороженной картошкой.
Возле Чичикина кургана был крепкий ольховый баз с тесаными воротами, которые замыкались амбарным замком. Туда объездчик загонял скотину и гусей, застигнутых в поле, и не возвращал их до тех пор, пока хозяева не уплатят штраф либо не поставят ему выпить. Пить он любил. Иногда, перебравшись, кулем валился наземь и отсыпался, а жеребец, нерасседланный, с уздечкой, нюхал его и терпеливо ждал пробуждения...
Однажды Крым-Гирей запер на базу нашу Маню. Но люди донесли: в колхозной кукурузе она не была, а паслась сбоку поля, на молодой отаве. Узнав об этом, отец наотрез отказался платить штраф. Весь день наша корова металась голодная, мычала и жалобно глядела сквозь ворота. Я пытался ее выпустить, подбирал ключи к замку, но он был с "секретом", никак не отмыкался. Крым-Гирей у база не показался: наверное, кто-то угостил его магарычом и он загулял. Мать нажала серпом травы, подхватила ведро, и мы вдвоем направились к базу. Еще издали угадав нас в сумерках, Маня подбежала к воротам и подняла радостное, нетерпеливое мычание. Мать заплакала, перелезла через ворота и, кинув ей фуража, начала доить. Я стоял и с гулко колотящимся сердцем, с бессильною злобой к Крым-Гирею прислушивался к журчанию молока в ведре, к ласково успокаивающим словам матери, обращенным к корове, к жадному хрусту травы... Мать подала мне ведро, опять перелезла через ворота, и мы пошли домой, а вдогонку нам несся протяжный, за душу хватающий, недоуменный зов Мани. Я порывался вернуться назад и заночевать вместе с нею, но меня пугал вид Чичикина кургана, пугал и настороженно-молчаливый, таинственный сумрак полей за черным базом.
По дороге нам встретилась Касатка. Мать поведала ей о нашем горе. Не долго раздумывая, Касатка забежала к себе во двор, отыскала кувалду и ринулась в поле. Предчувствуя, что сейчас, в эти минуты произойдет что-то необыкновенное, я тоже бросился вслед за нею, а мать осталась в переулке с ведром в руках.
Удар Касатки был тяжел и точен. Пробой звякнул, вылетев из столба.
– Отчиняй! – велела она.
Я приоткрыл ворота, Маня мгновенно все поняла, рванулась в проем и, высоко, победно вскинув рога, помчалась к переулку, где едва проступал сквозь сумрак белый платок матери. Касатка притворила ворота, хихикнула в кулак и с одного маху вбила пробой на прежнее место...
На следующий день Крым-Гирей поднял шум, стал грозиться, она же подошла к нему и с вызовом подбоченилась:
– Расходился, как самовар... Герой! Не дюже-то испужаешь, меня не такие пужали. Ну, я выпустила. Попробуй оштрахуй, вот тебе! – И свернула ему дулю. – Видал?
Напрасно скотину не мучь. А то я возьму и весь твой баз раскидаю к врагам!
– Хто я им? – часто мигая покрасневшими веками и как бы всхлипывая, вопрошал теперь Крым-Гирей. – Родной отец или чужой дядька? Должны они почитать отца или не должны? – Он встряхивал бараньей шапкой и косил из-под ее свисающих клочков жалостливыми глазами. – Совсем не почитают. Куска хлеба не дадут.
Касатка стояла перед ним, держа в одной руке сито, и с нетерпением, с выжиданием поглядывала на меня. Но я не хотел сообщать ей радостную весть в присутствии Крым-Гирея. Никаких чувств не вызывал он у меня, кроме неприязни. Я ждал, когда он уйдет. Этого, видимо, ждала и Касатка, из приличия поддерживая с ним разговор.
– Да чужой кусок все одно в горле застрянет. Не пойдет на пользу, сказала она. – Ты и сам не бедный, пензию тебе почтальонша носит.
– Как... чужой? – взвился Крым Гирей. – От своих детей – и чужой?
– Да какие они твои. Запил, жинку бросил... Она их до ума довела. Это ее дети.
– Я их породил!
– Толку, что породил. Вон и кукушки рожают.
– А сердце у них есть? – привстал с дровосеки КрымГирей. – Ну ошибся отец – простите. Што они, каменные?
Век будут жить? Тоже... тоже небось не вечные.
– А у тебя где оно было, твое сердце? – Касатка опять с нетерпением взглянула на меня.
Крым-Гирей сделал вид, что не расслышал ее вопроса, потрогал пальцами отставшую подошву сапога, засуетился, нестерпимо всхлипнул,-заныл:
– Какой ни есть, а человек. Мне ихнего хлебца не надо. Дорого внимание. Придите, хочь проведайте. А то што вытворяют? Мимо проходют и отвертаются. От родного отца! Эх! Рази не обидно? – Он замотал головой, издавая звуки, похожие на всхлипывание. – Где у них совесть? Дома под цинком... живут! А отца забыли. Хочь в стардом иди.
– В стардоме тебе лучше будет. Ей-бо. Там врачи.
Трехразовое питание, чистота... И простыни есть кому стирать. Ступай. Человеком станешь.
– И пойду! – закивал Крым-Гирей. – Нехай они не гордятся. Хату продам и пойду... – Но тут подался вперед, вытянул шею и с дрожью в голосе, весь замерев, вышептал сокровенное: – Раки у вас нету?
– Нету. Я ее не гоню.
Крым-Гирей поджал ноги, покачался на дровосеке, встал и расслабленной, вихляющей походкой выюлил со двора.
– Не люблю его. Один раз сжалилась, угостила, так он с той поры назнал лавочку. Чуть что – и бежит: "Раки нету?" А где у меня рака? Мне ее и на дух не неси.
Тошно... Первая жинка от него сбегла, – продолжала она, – а Марфу Безродневу с детишками он, враг, сам бросил. Тут его с должности сняли шибко круто брал.
Вскорости и другие делишки открылись. Темные... Оттяпал себе пальцы и сбег с фронта. Сюда приезжал один дядька, с ним в одной части служил, так все рассказывал про него. Шила в мешке не утаишь... Дети после этого от него отшатнулись. Стыдно за такого отца. И с той поры он не высыхает, пьет. Как аукнулось, так и откликнулось, – сказала она с убеждением и прихлопнула ладонью по ситу. – Мертвый человек.
– Где он живет?
– Во-он, за моими вишнями его крыша. Через две хаты, – показала она. Купил себе завалюшку... Жалится!
Мой Миша голову в бою сложил, а ему плохо – жалится. Как хочешь, Максимыч, а не люблю я его. Сосед, а душа к нему не лежит. Ходит, враг, выглядает, кто поднесет.
– Притих, – сказал я. – Объездчик был лютый.
– То другое дело, – мягко возразила она. – Служба... – Опять с робкой надеждой, пытливо глянула на меня и замахнулась ситом. – Ну его, много чести об нем печалиться. Конченый человек. Когда его жалко станет, а когда вспомню Мишу – на клочки бы Крым-Гирея порвала. Во, Максимыч, какая я!
Настал подходящий момент сообщить ей радостную весть.
– Сегодня был у Матвея, – начал я. – Поговорили.
– Ну? – Касатка затаила дыхание, замерла.
– Живите спокойно, вас не тронут.
– Это Матюшка сказал?
– Он.
Сито выскользнуло из рук Касатки и покатилось к воротам. Она проследила за ним взглядом, но вслед не побежала.
– Спасибо, Максимыч, – поблагодарила она с такою душевною проникновенностью, с какою меня еще никто до этого не благодарил. – Вот уважил так уважил! Век буду помнить. Значит, я напрасно переживала. Отрубя вею, а сама гадаю: как дело-то мое обернется, каким концом?
Значит, пронесло... не спихнут бабку бульдозером? – Ее глаза сияли бесконечным счастьем.
– Не волнуйтесь.
– Я всегда, Максимыч, говорила: Матюшка человек понятливый. Да вот не знала, с какого боку к нему подсесть. Ум за разум заходил. А вы словечком небось обмолвились – и готово, договорились. Живи, бабка, у кургана, копти белый свет. Спасибо, Максимыч. Сказано – ученые люди! А тут век была дурой, дурой, видать, и помру.