Текст книги "Касатка"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Подсвиров Иван Григорьевич
Касатка
Иван Григорьевич Подсвиров
КАСАТКА
Глава первая
ВЕЧНАЯ ТЕТКА
– Максимыч, ты?
Ее оклик, знакомый мне с детства, с немыслимо давней поры, по-матерински предупредительно, робко прозвучал из-за плетня. Я остановился среди переулка и увидел Касатку в окружении встрепенувшихся от дремы и ознобного холодка ярко-желтых шапок подсолнуха. Утро занималось ясное, прохладное, за высоким Чичикиным курганом, с утоптанными дорожками на круглую макушку, небо рдело малиновой каймой, кидало в огород горсти лучей еще невидимого солнца и зажигало росу.
Горошинами скатывалась она с широких, за ночь посвежевших листьев и брызгала в лицо Касатки, не очень осторожно пробиравшейся к плетню.
– А я вижу: какой-то человек! Шляпа колыхается, – приблизившись, с возбуждением говорила она и стеснительно улыбалась. – Сперва померещилось: наш председатель Матюшка. Ей-бо, правда. – Касатка подхихикнула в кулак. Он у нас тоже модник, в фетровую шляпу нарядится и ходит. Потом пригляделась: не-е, не Матюшка. Вроде как Максима сынок. С попутной небось встал?
– С попутной.
– Матерь с отцом до смерти обрадуются. Вчера вспоминали о тебе. Надолго к нам?
– Может быть, с недельку побуду.
– А больше нельзя?
– Служба. Нельзя.
– Ох, канитель! У всех служба. Вертимся как угорелые... Ну, голодный же и хлопочет, а как наелся, то и успокоился, сразу на бочок. Я вот тоже, Максимыч, день и ночь служу: утей пичкаю, будь они неладны. Веришь, такие прожорливые – не настачишься им листья обрывать. Давай и давай. И все им, враженятам, мало. Как в прорву.
Левой рукой она прижимала к груди эмалированную чашку, доверху набитую нежно-зелеными, с бордовыми прожилками листьями красного бурака.
– Перетолку с отрубями, и нехай едят. – Она двинулась вдоль ограды ко двору, приговаривая: – За дерезой тебя и не видно. Выйду на чистое, хочь полюбуюсь, какой ты.
Во дворе она деловито поставила чашку возле исщербленной топором коричневой дровосеки, обмахнула подол юбки от росы и прилипших травинок, выпрямилась и непритворно ахнула:
– Глянь-ка! Вылитый дедушка. Ты-то своего дедушку Ивана, царство ему небесное, не застал, а я хорошо помню. Бедовый. Такого ж росточка был, как ты. Маленький, да удаленький. Плечистый, с бородой. А рубаха на нем немаркая, красная, так и горит. Наборным поясом перетянута. Любил казачок наряжаться. Бывало, идет по площади, каблуками стук да стук – как молоденький. Я на что пичужка перед ним, а тоже на него заглядалась. Раскрою рот и стою глазею на сатиновую рубаху. Ей-право. Совестно станет, отвернусь и тут тебе как мак покраснею. Чудная. И ты в дедушку удался, не в отца. Максим против вас хлипкий и в красных рубахах не ходил: война, а там еще напасти. Не до жиру, быть бы живу. – Она сощурилась и внезапно перескочила на другое: – Туфли у тебя востроносые. В подъемах не жмут?
– Не жмут.
– Я прямо, Максимыч, в толк не возьму, какие у вас ноги. Как они в эту обувку влезают... Небось усохли.
По земле не ходите, все автобусом да на легковичках.
А я тут – пешедралом, где босиком, а где в этих выступцах. – Она оторвала правую ногу от земли, вытянула носок и показала большой незашнурованный, свободно державшийся ботинок. – По мне. Удобные, и пальцам отдых.
Мое, Максимыч, отошло, – сказала она без тени сожаления. – Не перед кем чепуриться.
Было весело слушать ее несколько грубоватый, с мужским баском голос, ее слова, выговариваемые обстоятельно, неторопливо. Интонация и выговор с нажимом на "а", с глуховатым, чисто кубанским "г" делали ее речь выразительной, и я думал: вот близкий, родной мне человек и такой останется для меня навсегда, пока я живу на этой земле. Трогательно было сознавать, что и я когда-то говорил примерно так же и, как она, употреблял местные выражения, в которые удивительно вкраплены не то русские, не то украинские слова, а скорее – то и другое вместе, в едином сплаве... Позже я стеснялся этих слов и этих выражений – они вызывали едкие насмешки окружающих. В ту пору я был молод, наивен и даже не подозревал, что своей стеснительностью оскорбляю память предков, для которых не было ничего святее и дороже этого, веками нажитого в крестьянской работе и праведных сечах языка, Грешно стесняться родной матери – она дала нам дыхание и вспоила своей грудью; не меньший грех стесняться и родного языка, на котором говорили и мать, и дед, и прабабушка, и многие, многие кровные близкие, о ком давным-давно стерлось всякое упоминание и кого уже никто не вспомнит, никак не назовет, но они-то были. Без них жили бы мы, научились бы правильно, по-нашему изъясняться? Жаль, что я с некоторым опозданием постиг эту истину.
С радостью слушал я Касатку, но и с горечью ловил себя на том, что мне все-таки кое-что удалось вытравить в себе; иные ее слова звучали для меня загадкой и как бы открывались заново – до того прочно забылись они, затерялись в памяти, С Касаткой мы виделись давно, За ученьем, работой все недосуг было подумать о ней, заглянуть в ее побеленную хату, с глухой стороны поддетую ольховой подпоркой. И сегодня я оказался случайно вблизи Чичикина кургана: шел мимо. Светало, повсюду в огородах нетронуто горели красные маки. Дымчато-сиреневый, фиолетовый, вперемежку с белым, цветущий горох лез на плетни и дразнил взгляд молоденькими, светло-зелеными стручками. Красота летнего хутора завораживала; огибая огороды, я не помнил, по каким улицам петлял, и наконец забрался в ее крайний, с пятью хатами переулок.
Тут она и окликнула меня.
Еще из-за плетня в одно мгновение я разглядел ее всю. Была она, как и много лет назад, широка в кости и дородна телом; большие руки ее все время двигались и не знали покоя; носила она темную, с бесчисленными оборками юбку, спереди прикрытую ситцевым запаном, русые волосы убирала и затягивала в тугую куделю и покрывала их белой, от солнца, косынкой с голубыми крапинками вроссыпь, которые шли к ее круглому лицу, особенно к синим глазам, – словом, в ней угадывалась русского склада женщина, привыкшая одна хлопотать и в поле, и дома, одна отвечать за все на свете.
Ходила она по-мужски, вперевалку. Много воды утекло, а я не нашел в ней сколько-нибудь значительных перемен: тот же облик и голос, та лее манера слегка подкашливать в кулак и с выжиданием, бесхитростно приглядываться к собеседнику, будто спрашивая: "А что ты за человек? На меня не серчаешь?"
В моем представлении она была такой же, какой и сейчас стояла передо мною в своих ботинках на босу ногу: пожилой теткой. Время, однажды изменив по своей прихоти ее фигуру и лик, казалось, навсегда остановилось для Касатки. Сколько ей было лет: шестьдесят, семьдесят?., семьдесят пять или более? Это было неважно. Я совершенно точно, с ранних своих дней затвердил в себе несколько странное, до сих пор необъяснимое ощущение:
она пожилая, вечная тетка. По старой привычке думать о ней именно так, меня и сейчас взяло сомнение: а была ли Касатка когда-нибудь молодою? Смущали, однако, и наводили на мысль о пережитой ею молодости синие глаза, в них было столько непоправимой, ничем не омраченной ясности, столько доброты, лукавства и постоянного, неодолимого ожидания чего-то удивительно хорошего, что даже не верилось, как это они удержали в себе этот блеск, живость, навек не замутились слезами.
Пока мы говорили, взяла нас в полон ватага утей.
С кряканьем они требовали посторониться, набрасывались на чашку, оттесняя и остервенело щипая друг дружку.
– Видал, Максимыч, какие! Они мне, враги, всю голову прогрызли. Чтоб они лопнули. Этой осенью, жива буду, всем головы оттяпаю, порежу их. Осточертели.
У меня вон руки пухнут бесперечь таскать им чашки.
Максимыч, ступай в хату, карточки посмотри, а я тут с горлохватами повоюю. Я живо прискочу.
Меня тянуло домой, и я заколебался:
– Может, в другой раз. Пойду я.
– Ты что, Максимыч? – с обидой глянула на меня Касатка. – Уважь тетку. Вон сколько не видались! Грех.
Правда что, мы как не родные... Не хочешь в хату – посиди на дровосеке. Я на ней сама в праздник сяду, юбку распустю и важничаю. Сидай! Да гляди, чтоб не перевернулась. Я раз так с ней завалилась – до се затылок ломит.
Тем временем она подхватила чашку и понеслась в сени готовить мешанину. Ути во главе со старым селезнем закачались, бегом затопали за Касаткой. А я сел на дровосеку, с удовольствием протянул ноги.
Двор мне знаком сызмала: пустой и покатый. В ливни вода в нем не застаивается, вся сбегает на улицу.
Ворота с почерневшими досками покосились; четырехгранный коренной столб, поставленный еще мужем Касатки, с натугой держал их на себе. Двор опоясывала изгородь с подгнившими ольховыми столбиками. Узкие планки в ней покоробились, иные высыпались, так что везде зияли пустоты. Возле закуток, тоже покосившихся, в которых ночевали поросята, ути и куры, лежала гора свежеоструганных шелевок и березовых хлыстов: Касатка, наверное, готовилась разориться на новый забор.
Как видно, двор был запущен потому, что до него пока не доходили руки. Касатка возилась с хатою, подвела серой глиною фундамент, вставила новые рамы. Вместо соломенной крыши, густо поточенной воробьиными гнездами, появилась крыша под дранью, в глухой стене – окно с голубыми ставнями. С огорода Касатка прилепила к хате довольно обширную пристройку, откуда тоже смотрелись окна. И труба над коньком весело белела, еще не задымленная копотью.
Под кровлею хаты лепились ласточкины гнезда. Неугомонные сизые летуньи, ловя толкущихся в воздухе насекомых, чиркали высоко над землею – к погоде, беспечно вились у карниза. Ласточки, по-марушански – касатки, обычно возвращаются в хутор в теплые весенние дни, когда снег вытает в балках и ручьями сбежит в реку, а на выгревах зелеными шильцами проклюнется первая травка. Невесть откуда с хлопотливым щебетом налетят ласточки и давай носить в клювах комочки липкой грязи из пруда у маслобойни, пластами приклеивать ее к шероховатым стенам конюшен, хат, сараев. Любят они прибиваться к жилью, и за эту привязанность человек платит им благодарностью, почитает за долг оберегать ласточек; ходит в народе поверье: они приносят счастье.
У Касатки ласточки селились ежегодно, вычищали и поправляли надежно сохранившиеся гнезда, лепили новые взамен испорченных, выводили птенцов. Что-то их постоянно влекло к ее хате. Может быть, горьковатый кизячный дым, близость густого вишенника, обилие мошкары в канаве. Или сама хозяйка постоянством своего нехитрого наряда и неизменчивостью добродушного, с баском, голоса напоминала птицам о прежнем их гнездовье. Есть тайны, неподвластные разгадкам.
Муж у нее погиб в Германии, под Берлином. И с той поры, вспоминается, люди и прозвали тетку Касаткой, имея в виду ее хлопотливость, истовую верность родному очагу, необидчивую, добрую душу. Ловко приклеилось прозвище, заменило фамилию, имя и отчество. Я уж и не помнил, вернее сказать, никогда не знал, как ее по-настоящему звали. Смутно мелькало: Ефросиньей Ивановной или Евпраксией Илларионовной, что-то близкое к этим сочетаниям. Вообще-то можно справиться в Совете, по метрической книге; наконец, у отца мимоходом, как бы невзначай спросить. Но если поразмыслить: зачем?
Ей это все равно. Большая часть жизни прошла, все привыкли ее звать Касаткой, слух на это словцо чутко настроен, и что толку ворошить старое в попытке отыскать утраченное имя. Оживить его нельзя, оно умерло. Важнее то, что она живет на окраине в своей хате, здорова, не искалечилась и не потеряла способности трудиться, что ее руки в постоянном движении.
Ласточки селились у нее каждую весну, но счастье у Касатки было редким гостем, кружило оно по другим окольным путям.
В войну она с бабами вязала снопы, и ясным днем вдруг угодила в ее хату сброшенная с самолета зажигательная бомба. Стены рухнули, сухая, как порох, крыша взялась огнем и сгорела дотла. Одна печь выстояла и держалась на пепелище ровно, будто памятник. Вволю наревевшись, Касатка пришла в себя, вынула из загнетки еще не остывший чугун, покликала сына Колю, который до этого шнырял по Касауту с сачком в поисках форели, – и они молча, без лишних слов присели на разбросанные кирпичи хлебать деревянными ложками борщ.
Вокруг той уцелевшей печи, по фундаменту, и плела Касатка турлучные, из гибкой вербы стены. От зари до зари, а случалось, и ночью, при месячном свете, лепила себе жилье, на скорую руку лепила, чтобы к зиме, к холодам успеть.
После войны обжилась, успокоилась – и вдруг опять пожар! В тот день они с сыном сгребали сено неподалеку от хутора, у Волчьих ворот – двух каменистых курганов, между которыми вьется дорога на Пятилеткин стан. Копны вершили на бегу, лишь бы валки убрать: с гор мглисто-сизыми громадами надвигались тучи, сверкая белыми молниями и погромыхивая громом. В верховьях реки тяжко зашумела свинцовая вода, подуло холодным ветром, на землю легла тень, и все померкло вокруг, точно наступило солнечное затмение, изредка оттесняемое короткими вспышками. По всему угадывалось: собирается ливень, а то и град... Касатка, подзадоривая Колю, вьючила на себя навильни и, стараясь не глядеть на небо, неслась под гору к копнам, вскидывала наверх, раскладывала сено и, не переводя дыхания, летела назад, в гору, к свернутым валкам. Вдруг она споткнулась и осела наземь: под черными тучами, в сереющем мраке предливневого затишья багровое пламя озарило ее хату... Придавленная навильнем, Касатка на миг задохнулась от ужаса, стихла и – со страшной, нечеловеческой силой вскинулась на ноги, рванулась по склону вдогонку за Колей. На пожар принеслась с растрепанным навильнем...
Хату спалила Дина: играла горячими углями, высыпавшимися из печи, Когда подоспела пожарная машина, ливень затушил, забил белым льдом остатки огня. Касатка, непокрытая, с прилипшими к щекам волосами, бегала в хлещущих струях, под градом, и немо всплескивала руками. Казалось, она совсем не ощущала на себе ударов.
А после долго ходила вся синяя, в кровоподтеках...
Иная вдова иссохлась бы, пока отстроила себе новую хату, а Касатка с виду оставалась все той же полной, неунывающей, без конца хлопочущей, озабоченной теткой. Ей советовали переменить двор либо, на крайний случай, поставить хату на другом конце огорода, в стороне от пепелища. Намекали не нечистое место: из-за него, дескать, и приключаются все ее беды, но она не внимала советам и с упорством, достойным удивления, хранила верность старому месту. Снова избавилась от горелого, очистила фундамент и возвела на нем свое жилье, возвела с верой, что дальше будет лучше, дальше уже не может быть плохого: всего, кажется, успела испить из той чаши... С этой верой она и проводила Колю в армию.
Не прошло и года, как из Венгрии пришло известие о гибели сына, твердо исполнившего солдатский долг.
Вплоть до нашего с Диной выпускного вечера Касатка носила черный платок. На выпускной пришла в цветастой ситцевой косынке, выпила рюмку вина – и с той поры больше не носила черного.
Я сидел на дровосеке, прислушивался к щебетанью ласточек и гадал: для чего возвела Касатка пристройку, кто живет в ней за кисейными кружевными занавесками, сквозь которые желтеют на подоконниках горшки с геранью? Дина? Конечно, она уже вышла замуж, нарожала Касатке уйму внуков, по субботам стирает на речке белье, а в праздники выходит с мужем под ручку на площадь пощелкать семечки либо потолкаться в пестрой базарной толпе. От этих предположений сделалось грустно.
В отрочестве благодаря Дине я испытал неясные, но сильные желания первой любви. Стало жаль невозвратно мелькнувших дней, сделалось нехорошо при мысли, что вот они, Касатка и Дина, живут здесь, вдали от меня, своей и, в сущности, чужой для меня жизнью, чужой до того, что я никогда не заботился о них, никогда не тревожился в душе: как они там? А между тем Касатка сейчас выплывет из сеней, накормит ораву своих ненасытных уток и, как родного, уведет меня в хату.
– .. Так оно и происходит. Касатка показывается на пороге, неся чашку и горстями расшвыривая корм. В ее жестах – ничего лишнего, во взгляде уверенность в том, что дело ее важное, насущное, как хлеб. Она будто священнодействует: в лице – спокойная строгость. Кивая на бестолково толкущихся у ног утей, Касатка добродушно поругивается:
– Навязались на мою шею – не отвяжешься. Гляди, как, враженята, лопают! В обед опять им неси. Так и бегаю с утра до вечера, присесть некогда.
Затем она ополаскивает чашку водой, вешает ее сушить на кол, вытирает полотенцем руки и приглашает меня в хату:
– Хочь погляди на мои хоромы. Где ты такие увидишь? У меня, Максимыч, палаты, как у барыни. Ейбо! – Она кашляет в кулак и тихо смеется, пропуская меня в сени.
В сенях темно, пахнет сухим глиняным полом. На стене, на деревянных рогульках, похожих на оленьи рога, подвешены пучки красной ссохшейся калины. Когда-то и я с мальчишками осенью, лишь с деревьев опадали листья, ломал огненно-яркую калину, навешивал на коромысло тяжелые пучки и с великой гордостью, с сознанием исполненного долга нес их домой. Нес берегом обмелевшей реки, синей в глубоких заводях, слепяще серебристой на перекатах. Давно это было. Так давно, что и не верится: было ли на самом деле или только снится, только встает зыбким видением перед глазами?
Касатка проводит меня в переднюю комнату.
– Сидай, Максимыч, сидай. – Она подвигает грубо сколоченную табуретку, обмахивает ее чистым полотенцем. – В ногах правды нет.
На видном месте, между двумя окнами, стоит знакомый мне огромный темно-вишневого цвета сундук с углами, окованными красноватой медью, и с выпуклой, как футляр швейной машинки, крышкой. Над ним в деревянных рамках под стеклом, рядом с фотографией Дины, – портреты мужа и сына хозяйки. Увеличенные и подрисованные местным фотографом, они как-то подавляют, гасят улыбку Дины непреклонной суровостью сжатых губ, проницательным выражением глаз. От их прямо устремленных взоров делается отчего-то не по себе, возникает чувство какой-то вины перед Касаткой.
Пока я осваиваюсь с обстановкой, привыкаю к полумраку, она проворно снует от печи к столу, гремит заслонкою, выставляет на лавку чугунки и кастрюли. На расстеленной клеенке появляются тарелки с супом и грушевым взваром, махотка кислого молока, свежие, только что с грядки, огурцы, вишневое варенье в блюдце, нарезанный крупно хлеб.
– Сбегать к Жорке, что ль?
– Зачем?
– Ты же гость дорогой. За сколько лет зашел... Когда не спросю у отца был, говорит, Федя, да сплыл. Никак тебя не застану. Кабы знать, так принесла бы чего покрепше, а то – как снег на голову. Сбегаю, – тут же направляется она к двери. – Он у меня на май гостевал. Небось не обедняет от одной бутылки.
Но я удерживаю ее столь же решительным возражением, говоря, что не к спеху и что сегодня мне еще нужно увидеться с председателем колхоза,
– Обождет. Никуда не денется твой Матюшка.
– Нельзя, мы условились о встрече. Работа есть работа.
– Какая работа! – недоумевает Касатка. – Ты же в гостях. К отцу, матери приехал. Вот тебе на: работа!
– Я в командировке. Срочно нужно взять материал.
Сощурив синие глаза, Касатка возвращается к столу, трогает меня за плечо и с ожиданием чего-то важного для себя интересуется:
– Что за материал берешь, Максимыч? Случаем, не картошку? Так у меня возьми. Задаром отдам, ей-бо!
Купца хорошего не отыщу – скопом продать. Целая тонна залежалась в погребе, и, веришь, вся как на подбор:
крупная, гладенькая. Ни одного росточка не пустила.
Пропадает. Уже молодую начинают жарить.
Приходится объяснять Касатке, зачем я прибыл в Марушанку, что мне требуется взять у председателя; ее интерес к моему "материалу" ослабевает, сменяется разочарованием.
– Беда, Максимыч! Надо б еще с осени ее сбыть – не доперла. Да и, как на грех, с ног тогда свалилась.
Радикулит замучил. Не-е, сбегаю к Жорке, – вспоминает она прежнее свое намерение. – Кусок в горле застрянет.
Стоит немалых усилий убедить ее, что я вполне доволен угощеньем, благодарен за внимание, за хлопоты обо мне и что, хотя она и достанет бутылку, все равно это лишнее, и вовсе не оттого, что я предпочитаю вино подороже и "гребую" ракой, а потому, что неприлично появляться в конторе выпивши. Не тот выйдет разговор, Последний довод убеждает Касатку, она тихонько присаживается на край лавки.
– Твоя правда, Максимыч. В другой так в другой раз. Небось еще свидимся.., Ты ешь, ешь, не равняйся с бабкой. Я уже и вкуса еды не чувствую. Мне все одно, что хлебать, абы теплое.
Из чувства солидарности, "за компанию", она отливает в кружку немного взвару и, с любовью, по-матерински поглядывая из-под низко опущенной на лоб косынки, отхлебывает маленькими глотками. Ей доставляет удовольствие сидеть вот так за столом – вдвоем, в полутьме, с незажженной под потолком электрической лампочкой.
Сидеть и не спеша, без опаски, что кто-то нам помешает, завтракать. Несколько минут мы едим молча, будто разом выговорились и не знаем, о чем больше разговаривать. Но меня давно подмывает спросить о Дине: где она, что с нею, вышла ли замуж? На стене мерцает ее фотография: Дина в белом платье выпускницы стоит одна у порога нашей школы, с букетом сирени в руках и чему-то загадочно, с робкой надеждой улыбается.
Классами и поодиночке мы все снимались тогда у школьной вывески. Теперь мы уже другие, и лишь фотографии, наперекор времени, хранят нас такими, какими мы были много лет назад. Снимки говорят нам о прошлом и, к сожалению, – ничего о настоящем, ни единого намека нет в них о нем.
Что же с Диной? Трудно сказать почему, но я тешу себя надеждой: вот всколыхнется штора над дверью в пристройку и появится Дина – и скажет просто, как в юности: "Здравствуй! Ты пришел ко мне?" Ожидание этого мига необыкновенно волнует меня, но время бежит, на подоконнике стучит, вздрагивает будильник – и ничего такого не происходит. Доливая взвар, Касатка нарушает молчание:
– Ну, ответь, Максимыч: умею я настилать полы чи не умею? Ни одной трещины...
Пол настелен с любовью: ни сучка ни задоринки. Доска к доске пригнаны плотно, будто спаяны, линии едва различимы – чистая работа!
Да, она гордится недаром. Светло-коричневый пол у нее без изъяна, гладко блестит из сумрака. Вообще она научилась мастеровой работе. Все эти годы после войны то и дело вносила изменения в планы хаты, пристраивала, чинила, подмазывала, перекрывала и настилала – и, что и говорить, немалого добилась. Даже больше, чем иной мужчина. Что же касается женщин, то не каждая отважилась бы соперничать с Касаткой в этом искусстве. И я, ничуть не кривя душой, отвечаю на ее вопрос:
– Отличная, теть, работа. Вы настоящая плотничиха.
– А ты думал! – Она с удовлетворением подхихикивает в кулак, разжимает пальцы и принимается теребить уголки косынки. При этом глаза ее светятся молодым задором. – Я, Максимыч, на все руки мастерица. Кабы не старость, на монтера бы выучилась. А то как лампочка потухнет – обувай выступцы да Жорку, соседа, кличь.
Темная, в пробках не разбираюсь.
Поблагодарив Касатку, я встаю, жду, что вот-вот она обмолвится о Дине, но ожидания мои напрасны, и, оказавшись у порога, я намеренно придаю голосу обыденное выражение:
– Дина не с вами?
– Дина? Не-е, не со мной. Замужем, – задумавшись, с неохотою роняет Касатка. – В Калмыкии, в Элисте...
– И давно там?
Она оставляет мой вопрос без ответа, медлит и, собравшись с мыслями, рассказывает:
– Думала я, выйдет Дина замуж, в той комнате поселятся, – она показала на пристройку. – Да не по-моему вышло... Перетянул муж ее в Калмыкию... Ездила я к ним.
Веришь, Максимыч, гудит кругом, ветрюган такой стружит – аж держись! Тьма, и песок на зубах хрумтит. Побыла я у них с недельку, наглоталась песку и думаю:
не-е, в Элисте хорошо, а дома лучше. Надо обратно драпать, а то закружит совсем. Правда что, воротишься круженой овцой.
– Муж у Дины хороший?
– Водопроводы справляет. Ну а как же, хороший, грех обижаться. Он, Максимыч, такой оборотистый туляк, из ничего копейку выкует. Правда, бывает выпимши.
Но придет пьяненький – ни стуку, ни грюку, на цыпочках в кладовку шмыгнет, плюх на раскладушку – и захрапел. Другой, знаешь, выпьет на алтын, а задается на целковый, буянит, правоту жинке доказует, а этот боже тебя упаси. Чин чином, ладони под щеку, и готов молодец. Хороший, Максимыч. Хочь бы не сглазить. Бедовый... Да нехай живут. Это мы не пожили: то война, то сатана...
– Дети у них есть?
– Хлопчик и девочка. Есть, куда ж без деток. – И, выходя в темноту сеней, Касатка прибавляет: – Кабы Максим не доводился мне двоюродным, гляди б, за тебя ее выдали. Тут бы жили, при стариках. Муж Дины, жалко, не марушанский, чужой. Пьет. – Распахнув двери во двор, она сжимает кулак, склоняется и тихо смеется в него. – Ты, Максимыч, не обижайся. Это я пошутила, чепуху буровлю. Типун мне на язык. Ты теперь вон какой!
С председателями знаешься. Не зря люди говорят: школа дает нажиток. Кто не ленился, учился, тот и в дамках очутился.
Во дворе Касатка всплескивает руками, с оханьем и причитаньями подбирает на ходу жидкую хворостину и убегает в огород. Оттуда доносится ее сердитый голос:
– Дармоеды! Кыш, кыш! Вот я вас!
Стремглав сквозь щели в ограде забегают во двор ути, влетают куры, ракетой несется, путаясь в картофельной ботве, поросенок. Поднимается шум, визг, кудахтанье, беспорядочное хлопанье крыльев. Свистит, жикает в воздухе хворостина. Птицы устремляются на улицу. Касатка с весьма решительным видом, с поднятой в руке хворостиною выносится из-за подсолнухов и скоро появляется возле меня.
– Уморят, враги! Всю завязь исклевали, пока мы завтракали. Чуть зазеваешься – и беда. Во какая жизнь у бабки, Максимыч!
Я снова благодарю ее и собираюсь откланяться под предлогом того, что меня ожидает председатель.
– Да побудь еще, Максимыч. Побудь. Когда больше наведаешься? удерживает меня Касатка. – И куда вы торопитесь? На мой огород полюбуйся, потом ступай.
Идем в огород. Он у нее ухожен, празднично зелен.
Солнце уже греет вовсю, роса спала. Чисто желтеют подсолнухи, пунцово горят, качая распустившимися махрами, маки. Картошка занялась сиренево-белым цветеньем, выкинула вверх, доверчиво распустила сережки. Весело пробиваются, мигают сквозь лопушистые листья желтые всплески огуречной завязи, У Чичикина кургана, на валу, которым заканчивается огород, вишенник все так же густ и зелен, но я обращаю внимание на ряд старых вишен, когда-то, еще в пору коллективизации, посаженных мужем Касатки, Они почему-то оказались за межою, на усадьбе Егора Нестеренко.
– Дальше не пойдем, – останавливается Касатка. – Чужую картошку потопчем, – И долго, напряженно смотрит на вишни.
Только сейчас я вполне замечаю, что пай ее уменьшился вдвое, ужался шагреневой кожей. Добрую половину его, с деревьями, прирезали соседу, потому что Касатка очутилась одна, на пенсии, и лишилась права на весь огород, на прежние двадцать пять соток земли. Пожалуй, все правильно. Ей впору и это прополоть.
Но жалкий вид являли собою отбежавшие к Егору вишни. Они заблудились среди вплотную подступившей к ним картошки и, просеивая сквозь редкие листья свет, вроде бы опасались бросать на нее излишне прохладную тень, чтобы ненароком не заглушить жирной, до пояса вымахавшей ботвы. Растерянно жались одна к другой, совсем не ведая, куда им получше приткнуться и что с ними будет дальше. Верхушки у них усохли либо едва были покрыты листьями, но снизу побеленные известью стволы немного скрадывали впечатление наступившей старости, осветляли ряд, а угольно-черные и довольно выносливые ветки, рясно облепленные забуревшей завязью, говорили о цепкой борьбе за жизнь.
– Вишь, Максимыч, как тетку жмут к Чичикину кургану, – легонько толкнув меня локтем, усмехается Касатка. – Спровадить меня задумали. – Черты ее круглого лица приобретают волевое, решительное выражение. – Не выйдет. Я тоже не лыком шытая.
– Неужели Егор теснит, добивается лишних соток?
– Не-е, Жора сосед уступчивый, – думая о чем-то своем, говорит Касатка. – Построился на этом плану, ему по закону отошло. А вишни за собой, как утей, не покличешь, не приманишь на свою межу. Это я так... сболтнула, поправляется она и уже веселее глядит на меня, потом оборачивается лицом к кургану. – Глянь, какой молодец стоит! Кубанку ему нахлобучь – форменный казак выйдет, – И тихо смеется неожиданному для самой сравнению, однако недолго, тут же стеснительно прикрывает рот ладонью, извиняется:
– Ты уж, Максимыч, не серчай, дурного не подумай.
Бабка живет на все сто с гаком. В праздник выйду за двор, рассядусь, юбки распущу на завалинке, ручки сложу, как барыня, и день-деньской смотрю на курган. Он не простой, Максимыч. Под ним схоронены наши богатыри... которые с турками мерились силой. Для нас отстояли эту земельку. Не-е. Мне тут с Чичикой не скучно.
Она провожает меня до калитки, приговаривая:
– Ну, не поминай лихом. Иди к нашему председателю. Он тебе, Максимыч, мно-ого кой-чего напоет. А ты поддакивай, слухать слухай, да свое себе на ус мотай.
Понял? Они у нас такие, в шляпах. Сразу и не додуешь, как облапошат... Заходи, не забывай тетку.
Я обещаю зайти. Ласточки, обрадованные теплым днем, снуют, мельтешат под кровлею хаты. Одна, самая бойкая и резвая, опрометью срывается с гнезда, молнией проносится над землей, делает разворот, снижается и, внезапно окунувшись в налитую в корыто воду, режет ее острыми, как лезвие косы, крыльями, мелко встряхивается на лету, опять разгоняется и плещется. Накупавшись, она описывает круг над Касаткой и плавно снижается прямо на стену, цепляется за нее коготками, встряхивает, приводит в порядок свои распушенные перья, зыркая на нас черной бусинкой глаза.
– Во модница! Искупалась и теперь чепурится. Она ко мне, Максимыч, третий год прилетает.
Касатка выплывает на улицу и притворяет за собою хворостяную калитку. Снова вспоминает прежнее, извиняется:
– Ты и меня слухай, а думай свое. Мало чего я сдуру намелю. Ступай, ступай к Матюшке, скажи: мол, одна бабка ухватила за полу и не отпускает. Насилу, мол, от сатаны отвязался. – Она тихо и, мне кажется, грустно смеется. – Все ему расскажи, он бедовый, жалиться грех. У нас и похуже были.
– Людей не обижает?
– Всем не угодишь...
Я ухожу, Касатка прислоняется спиною к калитке и зорко смотрит мне вслед из-под косынки. Что-то в моей груди трогательно и нежно сжимается. Надо к ней еще зайти, думаю я.
Глава вторая
ИГРЫ НА ПОСТОВОЙ КРУЧЕ
С Босовым мы учились в одном классе, сидели за одною партой. Он слыл у нас тихоней, углубленным в себя, в какие-то свои потайные мысли, все думал о чемто постороннем, водя пальцем по крышке парты, вздыхал и тоскливо глядел в потолок. Бывало, на уроках его внезапно вызывали и просили ответить на вопрос, он вставал, беспомощно озирался и выходил к доске, долговязый, тощий, с длинными руками и тонким бледным лицом. Мялся и решительно не знал, какой вопрос ему задан. "Опять ты витаешь в облаках, строишь воздушные замки", – говорили ему и отсылали на место. Он садился, смущенный, неловкий и совершенно подавленный. Иногда, рассердившись, учителя предрекали ему незавидное будущее: "Крутить тебе, Босов, хвосты быкам". Потупившись, он молчал и как бы соглашался с окончательным приговором, а мы дружно смеялись.