![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Касатка"
Автор книги: Иван Подсвиров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Нет-нет да и вставала у меня в мыслях встреча с Тихоном. Думая о нем, я испытывал и раздражение против него, смешанное с обидой, и горькое сожаление.
Когда Касатка стала заметно сдавать, я отобрал у нее лопату и заговорил о Тихоне, начав издалека:
– Тихон, по-моему, неплохо живет. Дом под цинком, машина, ворота железные...
– Он, Максимыч, тут всех за пояс заткнул, самых богатых объегорил. Молодец мужик, так и надо. – Касатка отошла к выкопанной яме, уселась на краю и опустила в нее ноги. – Из пастуха пан.
– Как ему удалось разбогатеть?
Касатка вполне серьезно восприняла мой вопрос, с тою же серьезностью и ответила:
– А так, дело нехитрое... Руки, ноги есть, здоровьем бог не обидел. Чего ж еще надо? Только греби под себя, добра нонче кругом – навалом. На всех хватит... Это мы, бабки, здоровьечко потеряли, уже не разбогатеем.
Да богатство нам и не личит. Мне оно, Максимыч, как корове седло.
– Тихон Елену не обижает?
– Она его скорей обидит. Осмелела... Не со всяким и здоровкается. Каракулевую шубу носит. Юбки кримпленовые. Куда там! И заикаться стала редко. Им только и ладить, в доме достаток. Живут на все сто, Максимыч. Молодцы. – Она подумала о чем-то, подхихикнула своим мыслям и весело, с привычным добродушием начала рассказывать про недавний случай: – Шла я както, Максимыч, с базара, с непроданным оклунком семечек, уморилась, а кругом – вода, грязища непролазная, ей-право. Только по грейдеру и можно пройтить. Да, как на грех, машины одна за одной прутся как бешеные. Ошметки лепают. Приходится бабке сползать в кювет, пережидать. Будь они неладны, развелось этих машин, как недобитых собак. В одном месте поскользнулась и бряк в воду! Мешок вываляла в грязи, сама тоже грязная, юбка мокрая, волоса свесились, ни дать ни взять – ведьма! Шкандыбаю домой, люди от меня шарахаются. – Касатка засмеялась: – Вот цирк был! Веришь, иду, до косточек продрогла, и силушки моей уже нету, коленки дрожат. Оклунок, враг, чижолый. Намок, прямо к земле давит. Тормозит возле меня легковичка: Тихон со своей жинкой едут. Высунул он голову и кличет: "Бабушка, говорит, сидайте, подвезу". Я про все забыла, обрадовалась и лезу к машине из кювета, а Ленка глянула на меня да так и покатилась со смеху: "Кто это вас, бабушка, извозил, изъелозил всю! Сиденья нам запачкаете".
Тут я опомнилась и назад: правда что, Максимыч, сиденья у них бархатные, чистенькие. Рази с моим мокрым хвостом туда соваться. Вижу, и Тихону я такая не дюже нравлюсь. Сидит, кривится, на Ленку поглядает. Да я, по-ихнему, что, совсем с ума спятила? Сама понимаю, что нельзя добро портить. Не села. "Нет, говорю, спасибо, люди добрые, вы едьте, а я как-нибудь дошлепаю, не велика барыня. Куда меня, ведьму, сажать? Сперва обмыться надо". Ну они и поехали. Уважительные, Максимыч. Не то что другие. Другие, знаешь, проедут мимо и не глянут, хочь помирай на дороге. – Касатка сделала небольшую паузу, по-детски поболтала в яме ногами. – В тот день я как следует рассмотрела их легковичку, всю как есть глазами обшарила. Я ведь хитрая, Максимыч.
Надо же, какие машины сейчас наловкались делать! Все блестит, сиденья мягкие, радио под рукой: включай и слухай музыку... Мы не покатались, хочь вы теперь катайтесь, – заключила Касатка с радостью.
Пока она рассказывала, я докопал и вычистил яму и уже во тьме взялся за другую, последнюю.
Глава шестая
БЛАГОСЛОВЕННАЯ ПЫЛЬ
Вдоволь наработавшись, я пришел домой. Мать кинулась собирать ужин, я отказался.
– Чи кто тебя кормил, сынок?
– Я у Касатки был.
– У Касатки? Ну та без вечери никого не отпустит.
Уважительная. Молока выпьешь? – Она поставила передо мною кувшин. Пей. У Касатки его нету. Некому сено косить. Одна мучилась, бедная, перчила на покосах, да и продала корову. Оно и правильно: чи у ней дети на печке кричат? Я вот тоже отцу всю голову прогрызла:
продай да продай. Не хочет. Уперся, такой настырный.
– Я не дурак продавать. Деньги, мать, вода: были и сплыли, – сказал отец. – А коровка всегда при нас. Забунит, на сердце веселей: все ж не одни. Живая душа на дворе.
– Касатка меня и молоком поила. – Я отодвинул кувшин. – Спасибо.
– Ты чужой, что ли? – с обидой проговорила мать. – Спасибо чужим говори.
– А где ж она берет его? – полюбопытствовал отец.
– Тю, не знаешь, что ли. Да у соседки, у Нестеренчихи.
– У Жоркиной жинки?
– А у какой, у Жоркиной...
– Так они ругаются кажный день.
– Кто?
– Да Касатка с Нюркой... Та еще, выдра лупоглазая. Так и сигает на Касатку. Некому ей куделю начесать.
– То они, отец, за свое ругаются, не влипай, – рассудительно молвила мать. – На один день подерутся и помирятся. Их, чертяк полосатых, не поймешь.
– А я и не влипаю. Откуда ты взяла, что я влипаю?
– Да с тебя сбудется. Чего-нибудь ляпнешь Нестеренчихе – и навек обида. Они поладят, а ты виноватым будешь. Он, Федька, никак свою лавочку не бросает, – тут же пожаловалась она. – Все б ему куда не надо влипать, правды добиваться. А правда, она с двух концов.
Нет же, неймется ему, язык чешется. И на работу как угорелый носится. Кто тебя гонит туда?
– Звеньевой. Не знаешь кто?
– Сам не захочешь, никакой тебя звеньевой не принудит. Ты свое отутюжил, здоровье вон потерял.
– А какими глазами на звеньевого смотреть? Конечно, не заставят. Но я же не камень. Молодых чистить траншеи не докличешься. Кто-то ж должен и это делать.
Не всем кнопки нажимать. – И переходит в наступление: – Ты-то сама, когда звеньевой попросит, ходишь буряки прорывать или не ходишь?
– То редко бывает. Когда пойду, а когда и всех пошлю, куда Макар телят не гоняет. Вот вам – от ворот поворот, я отпололась.
– Не верь, Федька, хитрит мать и не скривится. Не было такого, чтоб отказалась. Всегда, как молодая, с сапочкой на делянку бежит. Один только раз отбрыкалась, и то мы на базар в район ездили. Телевизор и хромовые сапоги купили. В магазинах не достанешь хромовых сапог. С рук взяли у одного спекулянта.
– Да ты их и не носишь. Зачем только купил.
– А на выборы надевал, забыла?
– Всего разок. И то запылил, кинул под кровать.
Небось уже голенища паутиной затянуло. Хочь бы проверил, покремил.
– Проверю, не твоя забота.
Они продолжали добродушно, по-стариковски переругиваться, спорить о своем, а я с тайной радостью и одновременно с грустью глядел на них, кое-что улавливал, но больше пропускал мимо, потому что в этот момент думал о Касатке, о том, как мы с нею копали ямы под столбы. Думал и о Дине. Сегодня меня подмывало спросить Касатку, что же все-таки случилось, почему Дина с мужем не осталась жить с нею, в пристройке, неужели она так легко оставила ее одну? – но что-то мешало мне, опять не осмелился спросить. И вот я решил кое-что выведать у матери.
– Ох, сынок, – пригорюнилась она, – об чем нагадал... Рази я тебе не рассказывала? Была тут канитель, ты еще в Москве, помню, учился.
Но отец поправил ее:
– Он уже кончил учение, я хорошо помню. Это вскорости после той статейки про Уляшку, все еще смеялись.
Ну, Федька, – с осуждением покачал он сивой головой и как-то недобро покосился на меня, – тогда ты отмочил так отмочил. Из-за тебя и нам с матерью перепало.
Уляшка прибегла, окно палкой высадила. Сказано – темная. Мы-то при чем с матерью? У ней из-за тебя водокачку отобрали и шесть соток лишней земли отрезали, а мы при чем? Мы рази научали тебя?
– Не перебивай! – жалея мое самолюбие, прикрикнула на него мать. – У нас разговор другой. Тут, Федька, такая история приключилась. Как раз на ильин день было. Вода, помню, стала холодать. Заявляется в Марушанку тетка, вся в черном, брови черные, а лицо и руки смуглявые, как у татарки. Заявляется и спрашивает: где тут Касаткина хата, как, мол, к ней добраться? Ну, люди ей объясняют: так, мол, и так нужно итить, вдруг она вся как затрясется, как заголосит! – до конца не выслухала, хвост подобрала – и бечь, куда показали. И что ж ты думал? Что это была за женщина? – Она помедлила, собралась с духом. – Родная мать Дины. Когда, лярва, вспомнила про дочку! А раньше небось и сердце не болело, веялась с ухажерами... Долго об этом, сынок, рассказывать, да и незачем. Дина ее не признала, стала выгонять из хаты, выгоняет, а сама плачет, слезами заливается. Конечно, сердце – не камень... "Мать у меня одна!" – голосит. Выгнала, а та у форточки хвать за кольцо – и на коленки. Ноги, видать, подломились. Тоже ей не сладко. Ну Касатка, она ж какая? Возьми и сжалься, подхватила ее под мышки и в хату. Легонькая осетинка, как пушок, в чем только дух держался. Дина на топчан ее уложила, колодезной воды дала напиться.
Осетинка очнулась, лежит как неживая. А тут и вечер.
Выпросилась она у них переночевать. Дальше – больше... Глядим: живут втроем и день, и другой, и третий.
Дина уже с осетинкой об чем-то перешептуется, а нашей Касатке и невдомек. Жалостливая, всех бы ей жалеть.
Себя вот только не жалеет, бьется, как муха об стекло. – Голос у матери осекся, глаза заволокло слезой, она отвернулась и украдкой вытерла их.
– Что же было потом?
– Да что потом... Дело, сынок, ясное. Сколько волка ни корми, а он все одно в лес глядит. Родная кровь пересилила. Уехала Дина с осетинкой, пожила с ней, и векорости та померла: плохая уже была, чахла. А тут жених Дине подвернулся, вышла за него.
– И Касатка ее отпустила с той женщиной?
– Отпустила и все приданое отдала. До самой Пашинки провожала... Правда, брехать не стану: Дина дюже голосила, как со двора вышла, всю дорогу обнимала Касатку, уговаривала: "Мам, вы приезжайте, втроем будем жить, приезжайте!" А та, лярва, молчит, как воды в рот набрала. Глазами бесстыжими виляет, не знает, куда и деться. Провалиться бы ей тогда скрозь землю...
Вернулась Касатка и слегла, неделю с топчана не вставала, в рот ни крошки, одним духом питалась. Дина ж ей роднее всех была, одна отрада в жизни, и той лишили.
Это уже после того случилось, как ее Колю за границей убили. Не дай бог никому пережить. Вот, сынок, что с ней было. Видно, судьба у Касатки такая... Про Колю она тебе говорила?
– Нет.
– И не скажет. Ей плохо делается, когда вспоминает об нем. И ты гляди не спрашивай про него. Не надо, – предупредила мать.
Ее рассказ тронул и отца, хотя вся эта история была ему давно известна. Несколько минут мы сидели вокруг стола молча.
– Ты и нонче у ней гостевал? – первой начала мать.
– Да. Она затеяла ставить забор.
Сухой прозрачной ладонью мать пригладила волосы, поправила на голове платок и потуже затянула концы.
– Отец, хочь бы подсобил ей доски прибить. Одной несподручно.
– Кабы раньше знать. А то я звеньевому пообещал на работу явиться. Неудобно теперь отбрыкиваться.
– Вишь, какой он, – призывая меня в свидетели, показала на отца мать. В кажную бочку затычка. Нет бы Касатке уважить.
– Послезавтра сбегаю и подсоблю.
– Дорога ложка к обеду. Ты вот ответь: когда к ней последний разок наведывался?
– Под майский праздник дрова пилили.
– А сейчас июнь. Совесть надо иметь.
– Не бурчи, мать. Днем раньше, днем позже – беды не будет.
– Да тебе все так. Всю жизнь ему хорошо.
– Я к ней завтра пойду. Мы договорились, – сказал я. – Немного поработаю, разомнусь.
– Пойди, она тетка хорошая. Нам вон сколько помогала. Бывало, только сгадаешь, а она уже бежит с прискоком: что, мол, делать? Засучит рукава и давай заводиться. И того у нее понятия нету: в колхозе, у себя или у чужих. Ей одинаково, лишь бы работать. – Мать помолчала и, коротко взглянув на меня, понизила голос: – Она ж тебя, Федька, и от смерти спасла.
– Вы рассказывали.
– Куда там! – подкалывая ее, сказал отец. – Небось со сна, с перепугу приплелось.
– Тебе бы так, с перепугу! – не на шутку рассердилась мать. – Сиди уж, Фома неверующий. Я тогда, Федька, полжизни, наверно, отдала. А он, черт, все подначивает! – прицелилась на отца испепеляющим взглядом. – Кабы ему так, он бы и себя забыл...
– Нонче, мать, ты чегой-то не в духе, – пошел на попятную отец.
– А что ж смеешься? Нам с Босихой тогда не до смеху было.
– С кем? – поинтересовался я.
– Да с Босихой, с матерью нашего председателя. Вы же с ним одногодки, как раз перед войною народились.
– Разве Касатка и его спасла?
– И его. Это я про тебя рассказывала, а с Матвеем то же самое было. Вам, бедняжкам, досталось.-Мать передохнула, положила маленькие, как у девочки, руки на край стола и с выражением скорби в лице продолжала: – Это перед тем, как немцам прийтить, случилось.
Пололи мы кукурузу. Все ж надеялись: успеем до урожая без супостатов дожить, кочаны поломаем, зерно порушим и государству, нашим сдадим. Гнали ряды как оглашенные, ни с чем не считались. Кусок чурека водой запьешь, юбку подоткнула – и давай наяривать, аж пыль столбом. Одна перед другой выхваляемся, некогда и в гору глянуть. Сапачки забывали отбивать. Дедушка Агно, бывало, не стерпит, вырвет из земли отбой и впритруску бежит за нами, просит: "Девки, запалитесь! Бодай вас комарь! (Это у него присказка такая была, как что: "Бодай вас комарь!") Трошки отдохните, сапачки поправлю. Что ж мне, сиднем сидеть, без дела?!" А мы все разом так и покатимся со смеху. И опять за свое.
Дедушка Агно обижался. Я и до се ужасаюсь: как мы так пололи?! Без остановки. А дни жаркие. Воздух горячий, густой, от пырея и молочая тошнит, в глазах мутится. Иной раз думаешь: ну все, кончусь, сердце разорвется. И – ничего. Не разрывается. Выпрямишься, оглянешься на девок: кое-кто и отстал, сзади тюкает...
Повеселеешь. Тошнота отхлынет, как будто свежего воздуху глотнула. Опять гонишь рядок: трах и трах. Работали, Федька, – шкуры лопались. Мужики на фронте воюют, а мы в степи... Касатка была заводной. Если ее всем звеном не осадишь, сама ни за что не остановится.
Впереди всех, чертяка, несется, голыми ногами сверкает.
Голову угнет, как лошадь, и поперла. Попробуй-ка за ней, ветрогонкой, угонись – надорвешься, дух выйдет.
Одна Босиха с ней в паре шла, да и то недолго, на третьем рядку выдыхалась.
А тут нас с Босихой и вы, конечно, донимали. О детских площадках мы и слыхом тогда не слыхали, с собой вас на полотьё носили. Бабушка тоже дома не сидела, в колхоз бегала, так что не на кого вас, таких, было оставлять. Матюша у Босихи был смирный пацанчик, весь день играет себе молчком в кукурузе. Ну, один раз всплакнет, матерь покличет – то не беда. Всякому ребенку полезно покричать: от крику легкие развиваются.
Не-е, она с ним и горя не знала. А ты, Федька, весь в отца удался. Такой же верченый, как он. Чуть забудусь, глядь: ты уже на другом конце делянки, одна макушка в бурьяне, в буль-голове белеет. На мостик через Курдюмку забежишь, пузом на доски и смотришь в воду.
Мать моя! Так и захолонет в груди: сорвешься – и каюк, поминай как звали. Бегу к мосту, ног под собой не чую, а крикнуть боюсь: еще напужаешься и, не дай бог, нырнешь вниз, прямо в ямочку. Много ли четырехлетнему дитю надо? Он и в корыте утопится.
А в то лето у нас беженцы квартировали. Хорошие люди: женщина с двумя девочками. Ты всем им понравился. Как уходили от нас, подарили тебе новенькую тюбетейку, точь-в-точь по твоей головке и такую красивую – глаз не отвести. По краям расшита золотой, а сверху, у самого бубенчика, красной ниткой. Все бабы любовались. Нет же, ты и ее в Курдюмку закинул. В буруны затянуло, не нашли. Не всплыла. С того дня хочь тебя к юбке привязуй. Только отвернусь, а ты уже на мосту, в воду уставишься и лежишь. Ту уроненную тюбетейку, дурачок, ждешь. Думаешь, вынырнет бубончик по щучьему велению, по твоему хотению. Сказано – несмышленое дите.
– Я помню ее.
– Кого?
– Тюбетейку. Она вся черная сверху была, а нитки золотистые, красные. И шарик на макушке тугой, как горошина, тоже золотистый.
Мать выслушала меня с изумлением, всего окинула недоверчивым взглядом и, еще больше изумляясь, тихо не то спросила, не то возразила мне:
– Рази ты мог ее запомнить? Небось я рассказывала. Ты же совсем маленький был, четвертый годок шел.
– Да, я на самом деле помню эту тюбетейку. Вижу ее. Она стоит перед глазами.
– Из чего была подкладка, не помнишь?
– Из белого... скользкого шелка.
– Точно, – подтвердила она. – Скажи, какая у тебя память. Другому бы ни за что и не поверила... Ты дюже горевал по ней. До этого ничего красивого не носил, в полотняной рубашонке бегал. Попалась тюбетейка, и ту, как на грех, уронил. Видно, и дети, не одни взрослые, умеют переживать, заключила она. – Тогда что ж я тебе тут рассказываю? Ты и сам, глянь-ка, все помнишь.
– Нет, мам, остальное ничего не помню.
– Ни Матюшу, ни Касатку?
Я покачал головой.
– А Босиху? Она все вас карачаевским арьяном из баллончика поила.
– И Босиху не помню.
– Ладно, придется досказать, раз уж начала, – снизошла мать. – В общем, нам с Босихой то полотьё боком вышло. Как-то после обеда уклали мы вас промеж рядков спать, белым платком от солнца заслонили и гайда полоть. Тучки стали набегать, ветерок подул. Прохладно. Не жарко, в самый раз... Полем, спин не разгинаем.
И не заметили, когда подъехал со стана трактор культивировать. Меня как бритвой по сердцу полоснуло. Посмотрела я перед собой и обмерла: прямо на платок бежит трактор. Мать моя! Кинулась сама бечь – не могу, ноги отнялись, хотела крикнуть – язык отнялся, во рту не поворачуется. Как немая, руками телепаю, показую на платок. Он еле-еле белеет в кукурузе. Мы там еще не пололи... А трактор на всех скоростях летит, и парнишка, лет пятнадцати, сидит себе за рулем и ничего не видит, паразит, насвистует. Прямо на вас едет. И тут меня прорвало: как закричу не своим голосом! Слышу, и Босиха как резаная кричит, стелет наперерез по кукурузе. Я тоже за ней. Бегу, все плывет перед глазами. Мать моя, что было! А он оглох, что ли, – едет себе, вот-вот на платок надвинется. В этот момент возле меня сигает Касатка, обогнала нас с Босихой и зафинтилила по кукурузе, как ветер... Перед носом, из-под колес выхватила вас, чуть сама не попала под трактор. Отскочила, прижимает вас к груди, целует и смеется. А какой тут смех? Какой смех, если мы с Босихой ни живы ни мертвы стоим, руки и ноги трясутся. Парнишка тоже насмерть перепужался, вскочил и ничего не может сказать. Зубами стукотит.
Лицо белое как мел. Уляшка Картавенчиха с кулаками на него, но бабы удержали и не дали тракториста бить.
Он сам еще был дитенок, на губах мамкино молоко не обсохло. Видно, об чем-то сильно размечтался, вот и свистел, правил, как во сне. Его, бедняжку, в конце войны призвали и на фронт отправили. Так где-то и сгинул, домой не вернулся... А Касатка вас спасла. Вы ее с Матвеем не забывайте, – тоном серьезного наставления закончила мать.
И этот вечер был спокойный, тихий, с глубоким небом и яркими звездами, он обещал долгую сухую погоду. Но когда я прислушался, выйдя из дома, то понял: не сегодня-завтра быть все-таки дождю. Дождь пойдет наперекор всему. В верховье Касаута, где-то во тьме, за Постовой кручей, глухо и медленно шумело, будто всю воду реки втягивало в бездну, в яму и там кружило с упорным, страстным желанием противоборства небу. Этот шум верная примета сильного ливня. Я обрадовался шуму, как чему-то живому, близкому, которое я понимаю и которое чувствует и меня, и зашагал проулком к Касауту. Сумеречная темь, чернота загат, резковато-жгучий запах крапивы, отяжелевшая пыль под ногами, кусты татарника, смутные очертания бугра и внизу – луг, а за ним – темная полоска свечек и облепихи, верб и ольхи, кинжальный блеск реки в просветах между бесформенными кустами... И над всем этим, до боли своим, привычно родным, затаившимся в глубокой, не постижимой ни сердцем, ни умом тайне, – древний и вечно молодой свет звезд, такой же, каким я впервые воспринял его со всей жадностью ранних впечатлений. Неужели так будет и после меня? После отца, матери, после Касатки?
"Так и будет, – с какой-то необъяснимой благодарностью, почти с радостью думаю я и, как в детстве, сажусь у загаты, в затишке, лицом к реке. – И хорошо, что все это останется: и свечки, и река, и луг, и даже запах крапивы. Лучшего и желать не надо. Пусть останется".
Я сидел на бугре, вытянув ноги, не видимый никем, ни одной живой душой, и наслаждался покоем, одиночеством, отрешенностью от всех забот. Давным-давно, мальчишками, на этом месте, на жарком солнцепеке, мы любили отогреваться и загорать после долгого купанья в Касауте. Вода в нем и в знойные дни, в разгаре лета, холодная, как из родника. До дрожи, до судорог накупавшись в ямочках, стуча зубами, со сведенными скулами, с гусиной кожей на руках и ногах, мы во весь дух летели на бугор, в затишек, падали в горячую, сладко пахнущую пыль и блаженно замирали, чувствуя, как тепло земли и солнца вливается в тело и наполняет его невыразимым ощущением слитности со всем миром. Возле нас в загате суетились муравьи, тащили куда-то соломинки и всякий сор, деловито исполняя круг своих обязанностей. Стоило закрыть глаза, задуматься – и вот уже я сам муравей, так же чему-то радуюсь и проворно, с неподражаемым усердием тащу со своими братьями соломинку... Что за мысли, что за странные ощущения рождались во мне на этом бугре, на теплой, трижды благословенной пыли!
Здесь я впервые увидел Дину.
Я уже слышал, что в минувшее воскресенье Касатка ездила в Микоян-Шахар продавать петуха и несколько мешков молодой картошки. Торговля вышла на редкость удачной, в течение получаса мешки оказались пустыми, а петуха, с налившимся сизо-багровым гребешком, со связанными ногами и крыльями, понес, держа вниз головой, толстый мужчина с квадратными усами под горбатым носом и песочными бакенбардами. Касатку более всего радовало, что она сбыла петуха – и за хорошую цену; он был старый, жилистый, но драчливый, до смерти заклевывал соседских петухов, без разбору давил и своих, и чужих кур, ершился, свирепел, наливался кровью и наскакивал на ребятишек. Из-за него бабы сердились на Касатку.
Она купила синего штапелю на рубаху сыну, который собирался ехать в ремесленное училище, два килограмма сахару и, крайне довольная своей расторопностью, хотела уходить с рынка, но тут услышала вблизи жалостливый плач какой-то девочки, увидела толпившийся серой кучкой народ. Дух занялся у Касатки: с войны она не могла переносить детских рыданий. Приблизилась к толпе и, еще не видя за колыхавшимися спинами девочку, постояла в недоумении, ожидая, когда она успокоится.
Однако плач бился над рынком все сильнее, безнадежнее, люди волновались, и Касатка с дрогнувшим сердцем протиснулась вперед, локтями растолкала зевак и живо подхватила ее на руки. Она еще не знала, отчего рыдает девочка, и, конечно, не могла ведать, что, взяв ее и невольно, из чувства сострадания прижав к груди, грубыми ладонями отирая слезы с ее смуглых щек и по-деревенски стеснительно бормоча нежности, обычные в подобных случаях, – с этого мига стала ее матерью, хотя и не постигла тайну своего неодолимого влечения к девочке. Но это чудо, это внезапное прозрение души свершилось, наверное, раньше, еще до того как она поняла:
девочку бросили. Поэтому твердым и ясным было ее решение – удочерить эту крошку, спасти.
В нашем доме после говорили: Касатка, взяв на руки Дину, больше не опустила ее на ноги, никому не позволила подержать; она не колебалась, не раздумывала над тем, правильно ли делает, не выйдет ли чего-нибудь дурного из ее поступка. А вдруг оставившие девочку передумают, среди бела дня явятся в Марушанку и отнимут ее?
"Не-е, – рассказывала Касатка, – такие думки мне и в голову не приходили. До того ли... Едем на бричке, она плачет, слезки кулачком растирает и на всех исподлобья волчонком зыркает. Боится. Никак не обвыкнется. Я и сама, дура, расстроилась. Хочь распрягай подводу, ложись наземь и реви. Жалко. Такая красивенькая, черненькая. Ей бы звоночком заливаться, радоваться... Ох, грехи наши тяжкие! Всякие бывают люди. Хитрые и бессердечные".
И вот ярким летним днем девочка-осетинка, о которой ходило у нас много слухов, появилась перед нами на бугре, цепко ухватившись за оборки длинной Касаткиной юбки. Она была наряжена в синее платье, очевидно сшитое из того, купленного в Микоян-Шахаре штапеля. Оторвавшись от пыли, сидя мы разглядывали ее с жадным интересом, с мальчишеским нескрываемым вызовом. Она это чувствовала, испуганно озиралась и пыталась спрятаться за Касатку, но та легонько выталкивала ее перед собой, придерживая за худенькие плечи. Черные, жгучие и тревожные глаза девочки на секунду скользнули по моему лицу, и я поразился их красоте, поразился смуглости ее лица, шеи и рук, дегтярно поблескивающей черноте ее волос, сзади заплетенных в две толстые косицы. Касатка погладила ее по голове.
– Поздоровкайся с хлопчиками, – мягко велела она. – Они хорошие, свои. Пальцем тебя не тронут. – И смерила нас строгим, многозначительным взглядом: – Вы ее не обижайте. Узнаю – тогда не жальтесь. Нажучу крапивой – аж держись.
– Здравствуйте, – едва слышно пролепетала осетинка и спряталась за Касатку.
Мы буквально онемели, услышав ее голос: оказывается, она говорила на чистейшем русском языке!
Так состоялось мое первое знакомство с Диной, перешедшее годы спустя в дружбу. Позже у меня вошло в привычку тайно, с чувством страха и необъяснимой нежности любоваться тонкой смуглостью ее лица, блеском глаз и мерцанием смоляных волос, которые принимали иногда совсем немыслимые оттенки – от сизо-дымчатого до фиолетового... Я переживал состояние влюбленности, не исключено даже – то была моя первая любовь. Мне нравилось бывать у Дины, нравилось решать с нею задачи по геометрии, встречать ее на переменах в школьном коридоре либо, когда она смотрела у турника в мою сторону, крутить "солнышко". Однажды я оставил в ее сумке записку: "Кого ты любишь?" – и на следующий день, к великой неожиданности, обнаружил у себя в книге ответ: "Маму и тебя". Прочитав это, я совсем потерял голову, мало что соображал, никого вокруг не видел и ничего не слышал, ушел с последнего урока, чтобы заглянуть в окно ее класса, но вдруг не хватило смелости заглянуть, и я убежал на Касаут в расстегнутой фуфайке и почему-то, держа шапку в руках, бестолково ходил по берегу, дрожа от осеннего промозглого тумана, от близости до синевы захолодавшей воды, от неясных желаний счастья... Очнулся уже в сумерках и, ощутив во всем теле озноб, испугался начинавшейся лихорадки, быстро застегнулся, надел шапку и, совершенно обессиленный, но по-прежнему счастливый, побрел домой.
Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы однажды, придя к нам, Касатка словно мимоходом, не придавая тому значения, сообщила мне:
– А знаешь, Федька, мы с твоим отцом двоюродные.
Родня. А вы с Диной уже троюродные. Но тоже брат и сестра, никуда не денешься.
Она попала в самую точку. От природы впечатлительный и крайне мнительный, я ужаснулся ее намеку и невозможности нашего с Диной счастья, много дней сгорал от стыда при мысли, что в наших отношениях есть что-то недозволенное и это стало известно всем, пытался убедить себя в обратном и не мог, думал, затверженно, как в горячке, повторяя одно и то же: "Мы брат и сестра...
брат и сестра".
Как-то, столкнувшись со мною в коридоре, она прижалась к стене и, расширив свои глубокие глаза, громко, с неожиданной веселостью сказала:
– Федя, а мы родня! Хорошо, правда? – Беспечно засмеялась, оттолкнулась от стены и побежала в свой класс.
И я понял, что все кончено. Мне сделалось тоже смешно, я испытал облегчение, почти безразличие к Дине. С того дня жизнь моя понемногу наладилась, не оставив в душе и следа от прежних мук. Мы опять продолжали дружить с Диной, но это стала иная, нежели раньше, дружба – товарищеская. Опять я надолго ушел в свои мальчишеские интересы – словом, зажил обычной, нормальной жизнью подростка. Однако с тех пор меня не покидало предчувствие новой вспышки, и она была у меня, только уже не Дина явилась ее причиною, а иная, женщина, имя которой называть я воздержусь, потому что, собственно, речь не о ней. Но я благодарен и Дине. Кто знает, была бы следующая вспышка так ослепительна, не будь первой, робко, стыдливо сверкнувшей на рассвете жизни и тут же погасшей. Это одна из бесчисленных тайн, и разгадать ее никому не дано...
"Спасибо тебе, Дина, – думаю я, глядя в сумрак ночи – на луг, на полоску леса, на колыханье смутного блеска воды. – Будь счастлива".
Дома, улегшись на диване, снова памятью я возвращаюсь к Касатке, она полностью овладевает моим воображением.
Солнечный предосенний день. Ни одной тучки, голубизна... Но Касатка с опаскою поглядывает на безмятежное небо, крестится и молча выдергивает из земли пучки восковой, терпко пахнущей конопли с точками семян в метелках, осторожно, чтобы они все не высыпались, складывает коноплю в сноп. Возле нее, молча и так же с выжиданием поглядывая в небо, так же мелко крестясь, работает бабушка: белый платок, латаная старушечья кофточка, сухие, с прозрачной кожей руки, ссохшаяся маленькая фигурка, прямой нос на продолговатом узком лице, белые, как соль, волосы... В сравнении с Касаткой она кажется хрупкой, не вовремя поседевшей, старенькой девочкой. Я стою на коленях, вылущиваю из метелок серые семена и с удовольствием ем их. Они трещат, похрустывают на зубах.
В ясном небе, прямо над нами, повисает гул самолетов. Я поднимаю голову, вижу серебристый блеск крыльев, вскакиваю и что есть мочи, в упоении детского открытия, ору:
– Бабушка! Теть! Самолеты!
Мой голос перекрывает гулкая стрельба, в воздухе завязывается бой, пронзительно блестят в голубизне крылья, я прыгаю и продолжаю восторгаться их сиянием, их сказочным небесным блеском, а Касатка и бабушка, внезапно присев, бледнеют, что-то показывают жестами рук, потом обе вскакивают и бегут ко мне, норовят уловить, но я верчусь между ними юлой, смеюсь и выскальзываю – и вдруг нас троих отбрасывает на коноплю хлесткой тугой волной, мы валимся навзничь и видим: одновременно с нами падает наземь, охваченная взметнувшимися фонтаном земли и дыма, наша "кислая"
яблоня в саду, падает со всеми на ней зимними, твердыми яблоками, с обнажившимися перебитыми корнями...
Бабушка елозит по мне одеревеневшими руками, хочет поднять, заглядывает в лицо и всхлипывает:
– Внучек, живой? Родненький...
Касатка первой вскакивает на ноги и с криком:
"Ильинична, в погреб! А то укокошат нас тут!" – железной рукой подхватывает меня под мышку и, пригибаясь, во весь дух несется по огороду во двор. Бабушка где-то семенит сзади, пришептывает:
– Ох, господи! Чи они опять, анчихристы, вернулись?
Минуту спустя мы уже сидим в темном сыром погребе и прислушиваемся к выстрелам. Сквозь щели сверху едва сочится белый свет, меня обуревает желание вскарабкаться по лестнице, поднять крышку и посмотреть, что там, в небе, творится, но бабушка крепко держит меня на коленях и, не выпуская из рук, шепчет на ухо: