Текст книги "Пока бьется сердце"
Автор книги: Иван Поздняков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Ночью Степан Беркут растолкал меня и Блинова.
– Ребята, ей-богу, уснуть не могу, все думаю…
– О чем же думаешь? – недовольный, что его разбудили, спросил Блинов.
– О новом командире роты. Не пойму его. Человек, видать, дотошный: заметил, что не брит, что на столе напакостили. И вдруг после этого луной любуется, словно девчонка. Думается мне, человек с характером. Есть у него своя задоринка…
– Послужим вместе и увидим, – отозвался Блинов, – а теперь спи, чертяка рыжий, не будоражь людей.
– Нет, хлопцы, не усну. Такой характер: как заползет что в мысли, до утра думать буду.
Без вести пропавший
Меня откомандировали в дивизионную газету. Пришлось все-таки покидать передовую. Уходил из родной роты в прескверном настроении. На сердце было тяжело, будто совершил какое-то преступление, о котором не знают люди. В тот же день уезжал из дивизии на курсы младших лейтенантов, мой друг Василий Блинов. Он взял с меня слово навещать в медсанбате Марту и обо всем ему писать.
Несколько ночей подряд не мог спать. Все было непривычно: и тишина в деревне, где разместилась редакция, и огромная печь, на которой спали все сотрудники дивизионки с редактором во главе, и настоящая пуховая подушка. Она-то больше всего и смущала. Но средство от бессонницы я нашел.
Ночью, когда все забывались в сне, я спускался на пол, в потемках находил свою измызганную и одубевшую окопную шинелишку, тащил ее на печку, клал под голову и зарывался в нее лицом. В нос ударяли дорогие, привычные запахи земли, дыма и махорки. И сразу засыпал. Снились друзья по роте, наш блиндаж, даже одноглазый кот Пират.
В редакции мы находимся мало. Все время в полках. Возвратишься под вечер и до полуночи, а то и до третьих петухов – петухи в нашей деревне есть – пишешь о людях, боях. Потом короткий сан, завтрак, и опять на попутных подводах, но чаще пешком направляешься на передовые позиции, туда, где рвутся снаряды, где не дремлют немецкие снайперы, туда, где люди воюют, мечтают о будущем, умирают.
Во всем чувствуется приближение весны. В начале февраля бесились вьюги, неистовствовали метели. Когда они стихали, начинал падать снег. Он шел иногда целыми сутками. Дороги исчезли, намело огромные сугробы. Все были брошены на расчистку дорог.
В конце февраля наступило затишье. Морозы не те. Снег стал рыхлым. Как-то по-иному зашумели леса – весело и буйно. Пахнет смолой и кислой хвоей. В морозы мы не ощущали этих запахов. Значит, скоро весна. Всякая перемена на фронте радует человека.
Иду в родной полк, в свою роту.
Широкая тропа вьется между деревьями. Здесь знаком каждый поворот, каждая сосна. Где-то совсем близко раздаются винтовочные выстрелы, время от времени рвутся мины.
Лес кончается. Впереди – ровное поле. Вот и наши позиции, а дальше, в мутной пелене, различимы окопы врага.
Давно я не был в своей роте, в нашем блиндаже.
Товарищи встречают шумно.
– Здорово, дивизионное начальство!
– Он к санбатским девчонкам пристрастился и друзей позабыл.
– Да, может, ты проштрафился и опять в роту? Тогда милости просим…
– Шутки в сторону! – кричит Степан Беркут. – Угомонитесь. Дайте человеку передохнуть. Садись, Климов. Расскажи, что там на белом свете деется. Ты же газеты читаешь, по телефону разговариваешь и чай каждый день пьешь. Говори, бывал ли в гостях у Рузвельта, о чем вел речь с Черчиллем? Расскажи, как там в Нью-Йорке мамзели возле небоскребов прогуливаются под ручку с офицерами. Поведай нам, скоро ли эти сукины дети, наши союзники, по-настоящему станут воевать. Может быть, всю войну будут откупаться свиной тушенкой? В печенках эта тушенка сидит, один запах ее на рвоту тянет.
Тут же сообщает:
– У нас сегодня праздник: Максим Афанасьев орден пошел получать.
– А ты почему отстаешь? – спрашиваю Степана.
– Ты отстаешь, Климов! Смотри!..
Беркут отворачивает борт фуфайки. На гимнастерке Степана поблескивает медаль «За отвагу».
– Тогда поздравляю!
– Поздновато, дружище! Водочки нет, нечем угостить.
– Обойдемся и без хмельного.
– Тогда чайком побалуемся. Правда, заварка самодельная: жженые сухари, но, говорят, для живота штука полезная.
Усаживаемся вокруг стола. Обжигаясь, прихлебываем из алюминиевых кружек густой, темный напиток. Пьем вприкуску, экономя сахар.
Мирно льется беседа.
– Письма от Блинова получаешь? – спрашивает Степан Беркут.
– Прислал одно.
– Как он там?
– По роте скучает. Скоро здесь будет.
– Вот бы его на наш взвод. Парень боевой, головастый.
– Не здесь, так в другом месте командовать будет.
Степан Беркут подсаживается ко мне.
– Помнишь, как я тебя и Блинова разбудил ночью? Тогда я о новом командире роты догадки разные строил. И вышло по-моему. Оказался и впрямь с характером, с особой задоринкой. На третий же день он пошел охотиться на немецкого снайпера, который нам дышать не давал. Пошел Поляков с простой винтовкой. Оборудовал ночью на нейтральной полосе окоп, и утром началась у него дуэль с немцем. Немец хитер, но и старшего лейтенанта Полякова голыми руками не возьмешь. Весь день, до самого вечера, не давали друг другу головы поднять. Оба они были на нейтральной полосе. Переволновались мы тогда за Полякова, думали, что совсем окочурится: ведь он в одной шинелишке и маскхалате ушел на охоту. А морозище был отменный. И все-таки наш комроты одолел: наповал уложил немца. Фашисты взбесились. По месту, где залег Поляков, ударило несколько батарей. Но все обошлось хорошо. Целым и невредимым приполз к нам командир роты. Лицо почернело, осунулось, губы запеклись. Сам еле языком ворочает: замерз до полусмерти. Шинель-то на спине разнесена в клочья пулями немца. Отогрели мы в бане своего командира, и в этот же вечер он сказал нам: теперь, товарищи красноармейцы, давайте постигать снайперское искусство. Сейчас многие учатся. Есть уже и снайперские винтовки.
С улицы доносятся шаги. Шуршит плащ-палатка, которой завешен вход в блиндаж. Входят двое. Впереди боец с вещмешком за плечами, позади – командир роты.
– Принимайте пополнение, товарищи!
Окидываем взглядами новичка.
– Да это же Медведев! – ошалело кричит Беркут. – Николай, ты?
– Собственной персоной я.
– С того света?
– Прямешенько оттуда. В раю скучно, в аду колготно, – вот и решил обратно в свой полк податься.
Обнимаем и тормошим Медведева, ощупываем его, точно хотим убедиться, что это действительно он, а не привидение. Помогаем раздеться, усаживаем за стол.
– Рассказывай о своих мытарствах.
Медведев почти не изменился. Только немного похудел. Кончик носа заострился, под глазами синие тени, на щеках нездоровая желтизна.
Слушаем своего воскресшего товарища:
– Меня тогда в Новгороде крепко прихлопнуло. Только и помню, обожгло всего, перед глазами оранжевые круги пошли. Хочу глотнуть воздуха, но не могу. Что было после – выпало из памяти. Очнулся в медсанбате. Спрашивают, кто я, как фамилия, из какой дивизии. Медальон-то я тоже выкинул перед атакой. Отвечаю на вопросы. Тут я узнал, что попал совсем в другую дивизию. Она по соседству дралась в Новгороде. Наверное, их санитар и вытащил с поля боя; Потом эвакуировали в глубокий тыл, в госпиталь. В городе Иваново лечили. Месяца два не поднимался, пластом лежал. Все-таки поправился. Мы, Медведевы, люди живучие, цепкие.
Николай потягивает из кружки горячий чай, дует на мутно-коричневую жидкость, потеет.
– Наступил день, когда поднялся на ноги, – продолжает он свою одиссею. – Голова кружится, в теле слабость, но все-таки шибко радуюсь, что поднялся. Постель так надоела, что, ей-богу, без тошноты не мог смотреть на нее. Хожу день-другой. Аппетит, что у собаки. Все без разбора ем. Через неделю заскучал. Уж такой наш, медведевский, род – без дела сидеть не можем. Прошу, чтобы выписали из госпиталя, да где там – и слушать не хотят. Вот тогда и взялся за работу. Начал брезентовые сапоги мастерить. Кожи-то нет. Такие сапоги в большом спросе. Обшил всех врачей, потом городское начальство пронюхало о моих способностях. Отбоя нет. Кормят, как на убой. Каждый норовит подарок сделать. Живу, как кот. Только здорово заскучал. Думаю: как же так вышло, что ты, танкист, в сапожника превратился? Не на шутку запротестовал, потребовал, чтобы направляли на фронт. Тут и подкатывается ко мне один начальник. Так и сказал: не дури, Медведев, не лезь на рожон. Оставайся у нас. Будешь обшивать тыл, так и пробудешь всю войну здесь. Документы оформим по всем правилам. Посмотри на себя, какой ты вояка. Больной ты человек, не видать тебе фронта. Взбеленился я от таких слов, к начальнику госпиталя пошел и своего добился.
– Как узнал, что мы здесь?
– В госпитале лейтенант из соседнего полка лежал. Он и рассказал мне, как найти танкистов Черняховского. Вот и прибыл по азимуту. Ни на один шаг не промахнулся. Ориентиры намечал точно.
Николай на минуту притих, потом спросил:
– Что-то не вижу Максима, где он?
– Ушел в дивизию получать орден.
Медведев удивлен и обрадован.
– Стало быть, герой?!
– Еще какой орел! Теперь он санитаром. Около сотни людей вынес. Положено ему находиться в батальоне, да роту свою никак не покидает. Живет с нами, в этом блиндаже. Вон и вещмешок твоего дружка. Когда ты пропал, Максим места себе не находил. Был, как полоумный. В ту ночь, когда тебя ранило, он все поле облазил, тебя искал.
Вечереет. В блиндаже зажигают «катюшу». Затопили печку. Стало тепло.
– Хорошо у вас, – говорит Медведев. – Обосновались, как у тещи на печке.
– Не всегда так, – отвечает Беркут. – Ходим и в боевое охранение. Там уже не такой комфорт. Да и немец не забывает нас. Часто подкидывает гостинцы.
Словно в подтверждение его слов, заработали батареи врага. Снаряды со свистом пролетают над нашим передним краем и рвутся где-то в тылу. Это уже не одиночные выстрелы. Настоящий огневой налет.
– Командный пункт полка нащупывают, – заключают бойцы.
– Как раз там и рвутся.
Заухали в ответ и наши батареи. Стоит непрерывный грохот. Подрагивает земля. Стены блиндажа трясутся, с потолка сыплется земляная пыль. Артиллерийская дуэль продолжается минут тридцать. Потом все внезапно стихает.
Беседа, прерванная канонадой, возобновляется. Николай Медведев рассказывает о жизни в тылу.
– Народ живет неважно, трудно с продуктами, с одеждой. Но люди трудятся день и ночь. Работают здорово. У каждого одна думка – быть полезным фронту. Народ ничего не жалеет, на все идет, чтобы нам сподручно было бить врага, чтобы ни в чем мы не нуждались. Последний кусок хлеба – и все нам.
На улице уже совсем темно. Выходим из блиндажа. На чистом небе зябнут и дрожат крупные звезды. Неподалеку шумит лес.
– Что-то Максим задерживается, – как бы про себя замечает Медведев.
– Никуда не денется, – успокаиваем мы Николая.
Но Афанасьев не возвратился. Уже ночью узнали мы, что его тяжело ранило во время артиллерийского обстрела, которому подвергся командный пункт полка. Максим был направлен в медсанбат.
В блиндаже никто не спит. Сидим молчаливые и злые как черти. Молчит Медведев. На его коленях лежит вещмешок Максима. Его мы передали Николаю, как законному наследнику, земляку и другу Афанасьева.
Медведев развязывает вещмешок, машинально перебирает незамысловатый солдатский скарб. Его немного. Две банки мясных консервов, сухари, сахар, аккуратно свернутые байковые портянки, бритва, оселок, перочинный нож, конверты, индивидуальные перевязочные пакеты, бинты, вата. Ничего лишнего. Все для того, чтобы воевать и жить.
В эту же ночь мы писали коллективное письмо нашему санитару Максиму Афанасьеву.
«Максим! Опечалены мы, что тебя ранило. Но мы надеемся, что скоро поправишься и будешь опять с нами. Сообщаем новость: твой друг Николай Медведев возвратился в нашу роту. В Новгороде его вынес санитар соседней дивизии. Лечился в госпитале. Теперь он с нами. Сидит в нашем блиндаже и пьет чай. Еще раз повторяем: поправляйся скорей и возвращайся в роту. На переднем крае без перемен. Стреляют немцы, стреляем и мы. Ждем весну. Ждем наступления. Ждем и тебя».
Далее следуют все наши подписи.
Поручение своих друзей – передать письмо в руки Максиму – я не сумел выполнить. Я был в медсанбате на другой же день, но Афанасьева не застал: его эвакуировали во фронтовой госпиталь. Узнал номер полевой почты этого госпиталя, переадресовал письмо и направил его вслед за Максимом.
Жизненное пространство
Еще вчера здесь было огромное снежное поле с редким кустарником. Весело шумел на ветру можжевельник, качались тонкие молодые осинки. На солнце радужно искрился сухой снег, не тронутый ни единой пылинкой. В осиннике и в кустах можжевельника хлопотали красногрудые снегири. По снежному насту можно было читать, как по книге: вот тут пробежал заяц, у молодой осинки остановился, содрал желтыми зубами кору дерева и потрусил дальше. За ним осторожно кралась лисица. Она то приседала, то ложилась на живот, распластав по снегу огненный хвост. А вот здесь ночевали под снегом глухари.
Все здесь, несмотря на лютую зиму, дышало жизнью, радовалось солнцу, тянулось к свету.
Прошел бой, и нет этого. Кругом разбросаны комья смерзшейся почвы, изжеванные, как в мясорубке, ветки можжевельника и молодых осинок, осколки металла, пробитые стальные каски, патронные гильзы, ящики из-под снарядов.
Снег почернел. Его не отличишь от земли. Студеный ветер гонит по земле тряпье, клубки телефонных проводов, артиллерийские гильзы, консервные банки, гофрированные трубки немецких противогазов.
Пахнет гарью, сладковатым терпким запахом обгорелого человеческого тела. Этот запах вызывает приступы тошноты, дурманит мозг.
Ночь вызвездилась. Млечный путь, как дым солдатского костра, раскинулся по небосводу. Морозит. Холод пробивается через ватник, подползает к спине, студит кровь.
Внезапно стихает ветер, и вдруг наступает такое безмолвие, что мы невольно останавливаемся, молча смотрим в темноте друг на друга, словно каждый ждет, что кто-нибудь объяснит, откуда нахлынула эта тишина.
Слуха не касается ни один живой звук, ни один шорох, точно все вымерло под этим холодным, суровым небом. Кажется, что в наступившем безмолвии явно улавливаешь шорох звезд, стремительно падающих в бесконечность.
В такой лютый мороз, в такую погоду страшно очутиться раненым, одиноким, забытым всеми на поле боя. Нет отчаяния выше, как ползти в неизвестность, чувствовать, как с каждой минутой слабеет тело, гаснет его тепло, коченеют руки и ноги, а на глазах застывают слезы.
Подул слабый ветерок, и мы трогаемся дальше. Шуршит под ногами снег-сажа, позванивают осколки, толстым слоем покрывшие землю. Но вот мы снова останавливаемся, как по команде. Слух уловил слабый человеческий стон, раздавшийся где-то впереди. Звук повторяется. Мы бросаемся вперед и вскоре различаем ползущую человеческую фигуру. Кто это? Наш или враг? В темноте не различишь.
Обступаем человека. Сноп света выхватывает из темноты зеленую шинель, немецкую каску, противогаз возле бедра, ноги, обутые в грубые солдатские ботинки. Ползущий поднимает голову, что-то мычит. Мы видим его лицо – страшное, обезображенное нечеловеческим отчаянием. Рот оскален, как у затравленного волка, на подбородке и щеках солдата густо выступила седая щетина. Вместо глаз на нас смотрят две огромные кровоточащие впадины.
Немецкий солдат силится привстать, подгребает под себя окоченевшими, обмороженными руками черный снег, запрокидывает голову. Жилы на висках набухают, морщинистые щеки пожилого немца сводит судорога. Наконец ему удается выбросить одну руку перед собой. Он силится сжать ее в кулак, но обмороженные пальцы не повинуются. Из горла солдата вылетают хриплые звуки. Но как ни бессвязно то, что он говорит, мы понимаем его. Немец клянет небо, которое не видит, клянет землю, которая жестока, как мачеха, клянет бога, скупого на милосердие, клянет войну.
По обмороженным почерневшим щекам немца катятся слезы, смешанные с кровью. Они стекают с щетинистой бороды, превращаются в темные сосульки.
Он спрашивает, кто мы. Если эсэсовцы, стреляйте! Он не боится эсэсовцев. И на Гитлера ему наплевать! Если русские – тоже стреляйте!
Кармелицкий склоняется над раненым, сует ему в рот флягу с водкой. Солдат пьет жадно, большими глотками.
– Успокойся, – произносит по-немецки Кармелицкий, – расстреливать не будем. А попал ты к русским.
Мы поднимаем раненого с земли, несем его поочередно. Несем, чтобы спасти ему жизнь.
Чью мы спасаем жизнь? Может быть, это он расстреливал наших людей, жег наши села, вешал наших матерей лишь за то, что они русские? Может, это он воевал в Испании, а потом топтал Францию, обжирался датским беконом, бесчинствовал в Варшаве и так же легко думал пройти по русским полям? Можно ли верить в то, что он искренне проклинает сейчас войну, Гитлера? Перед смертью можно сказать все: проклинать и землю, которую он, конечно, любит, и бога, в которого наверняка верит.
Гулко раздаются по промерзшей земле наши шаги. Время от времени немец стонет. Иногда он дрожит всем телом, беззвучно плачет. Он говорит о чудесной жене, чудесных детях, о своем маленьком Роберте, который превосходно играет на пианино. Теперь он не знает – как они живут, что с ними…
Зачем он говорит все это? Может быть, думает разжалобить нас, снискать наше расположение? Мы не отвечаем ему, идем молча.
Немецкий солдат сообщает, что он не нацист, что он далек от политики. Он, мол, простой, незаметный учитель, преподавал географию. У него в Баварии маленький домик, маленький сад. Как хорошо в нем ранней весной! О, эти дни, пожалуй, не повторятся!
К горлу подкатывается дикая ярость. Вот он, этот раненый немец, представляется сейчас маленьким человечком, далеким от политики. Но он пришел к нам, чтобы с оружием в руках утверждать политику своего сумасшедшего фюрера. Он знает, конечно, зачем их армия пришла в Россию. Их фюрер на весь мир кричал, что 1941 год будет историческим годом великого «нового порядка» в Европе, что их вермахт так или иначе добьется силой решения всех вопросов в пользу Германии. Этому солдату вдалбливали в голову мысль, что национал-социализм будет определять грядущее тысячелетие немецкой истории. Их фюрер заявил, что его последователи должны знать: империя лишь тогда будет в безопасности, если западнее Урала не будет существовать чужого войска, что защиту этого пространства от всяких возможных опасностей берет на себя Германия.
Теперь этот солдат говорит, что он маленький человек, что политика его не интересует, что во всем виноват фюрер.
Не лги, солдат! Не сваливай все на фюрера! Виноват и ты. Ты пришел на нашу землю с оружием в руках. Разве не хорошо тебе жилось в маленьком домике? Чего тебе не хватало? Глупо ты поступил, солдат, что послушался Гитлера. Вот за эту глупость ты и рассчитываешься теперь собственной шкурой. Такая судьба постигла не только тебя. Вас ждет позорное поражение. Вверх тормашками полетит ваш строй, ваш фюрер.
Поздно, слишком поздно ты стал проклинать фюрера! Сделай это раньше, то сидел бы ты сейчас в кругу семьи, слушал бы игру своего вундеркинда, а весной ухаживал бы за своим маленьким садом. Теперь ты не увидишь этого сада, не увидишь своего Роберта. Только будешь слышать, как шумят яблони, только на ощупь будешь следить за тем, как взрослеет и мужает твой сын. А то, что клянешь ты сейчас и небо, и землю, солнце – глупо. Земля хороша, и солнце будет вечно светить людям вопреки твоим проклятиям.
Так я мысленно беседую сейчас с этим раненым немцем. Сказать обо всем вслух ему, полуживому, не решаюсь: это было бы излишней жестокостью. Пожалуй, это страшное черное поле, эта ночь преподали немцу хороший урок.
Тело немца трясется от сдавленных рыданий. Иногда раненый затихает, неподвижно висит на наших руках, и тогда мы тормошим его, прикладываем к его губам флягу с водкой. Он глотает горькую живительную влагу, что-то бессвязно шепчет и начинает опять плакать, трястись всем телом:
– О, майн Роберт, либе Маргарита!
– Мы спасем тебя, – продолжаю мысленно беседовать с немцем. – Правда, глаза тебе уже не вернуть. Кончится эта война, поедешь ты в свою Германию, к своей семье. И кем ты будешь для нас – врагом или другом? Или позабудешь все: как умирал на поле боя, как тебя спасли от смерти твои противники, и будешь по-прежнему молоть языком о превосходстве арийской расы, о жизненном пространстве? Вот оно, жизненное пространство, которое подарил тебе фюрер – мертвое черное поле, где уничтожена всякая жизнь, где ты полз обессиленный, истекающий кровью.
Мороз крепчает. Мы ускоряем шаг. Тормошим немца, чтобы он не замерз.
Поле, на котором сегодня шел страшный бой, кончается. Перед нами – белая равнина без копоти, без обрывков проводов и стреляных гильз, без пробитых касок и рассыпанных патронов, без грязного снега и следов воронок. Выходим на хорошо укатанную дорогу. Она ныряет в лес, притихший, но живой, настороженный, полный едва уловимых звуков и шорохов. Вот где-то упала с ветки шапка снега, упала с каким-то приятным мягким звоном; послышался, как выстрел, треск столетней елки.
Снова налетел откуда-то ветер, и лес сразу зашумел, как морокой прибой. В этом шуме потонули все остальные звуки: стоны и всхлипывания раненого немца, наши голоса и скрип снега под ногами людей.