Текст книги "Евангелие от Фомы"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
XXXIX
Прошла тревожная ночь… В Иерусалиме мутно бродил бунт. С одной стороны, римляне быстро овладевали положением, – держалась теперь только башня Силоамская – но с другой стороны, со всех сторон в Иерусалим валили тысячные толпы паломников, и кто-то пускал в эти толпы будоражущие слухи о подходящих зелотах, о том, что мятеж вспыхнул уже и в других городах, и прочее. На главной площади города, где происходили народные собрания, несмотря на римские патрули, то и дело скоплялся народ. Легионеры разгоняли его, но через несколько мгновений кучки неудержимо собирались снова…
Пилат был опытным и решительным администратором, и он не постеснялся бы залить огонь мятежа кровью народа, который он от всей души презирал, но положение было сложно и остро. Прежде всего он имел из Рима самые определенные указания не раздражать этот своеобразный народ. Кроме того, у него на всю область имелось только пять когорт да несколько отрядов навербованных в стране, всего, в общей сложности, три-четыре тысячи человек, из которых в Иерусалиме стояла гарнизоном только одна когорта. Конечно, в случае надобности он мог вызвать подкрепления из Сирии, но до подхода их положение могло стать критическим, так как по случаю Пасхи в городе скопилась не одна сотня тысяч паломников. И с этим проклятым бешеным народом можно было ожидать всего… Он решил действовать осторожно: посещение его членами синедриона показало, что среди иудеев нет ни единодушия, ни сознания своей силы…
Город глухо волновался. Испуганно затаившимися улицами римляне провезли к Силоамской башне два тарана. Все крыши были усеяны зрителями. Тревожный галдеж висел над всеми прилегающими к башне улицами, но все затаило дух, когда, установив тараны, легионеры взялись за канаты и дружно, враз, качнувшись, сдвинули тяжелое бревно. Еще раз, еще раз, еще раз – короткий крик, и таран грузно ахнул в каменную стену… Во все стороны брызнули каменные осколки и большие камни с рокотом, пыля, покатились вниз.
Башня жутко молчала. Сердца зрителей тревожно бились; по молчанию башни они понимали, что осажденным нечем обороняться… Удар следовал за ударом. С левой стороны башни образовался уже жуткий пролом, но он был слишком мал, и римляне не решались атаковать. Они передвинули таран в сторону и взялись за угол, в то время как другой таран громил башню с другой стороны. Снова тяжкие удары мерно качающихся бревен, крики, скачущие камни, пыль, блеск шлемов и вдруг башня чуть накренилась, в глубине ее послышался глухой крик, и она рухнула в самое себя… Туча пыли поднялась над грудой камней. С тревожными криками заметались над разрушенной башней птицы, а по земле люди. Двое из повстанцев, чудом уцелевшие, с мечами в руках, шатаясь, вырвались вдруг из тучи пыли, ослепленные, оглушенные и бросились бежать. Удар копья между лопаток положил на месте рыженького, в смешных веснушках, Рувима, а другой – то был Иона – исчез в ближайшей уличке…
Взятие башни, последнего оплота зелотов, произвело перелом в настроении города. Жители Иерусалима и раньше были против бунта, – праздники были для них всегда источником хорошего дохода – а теперь и совсем подняли голову. Паломники, провинциалы, были хмуры, раздражены и огрызались. Неизвестно откуда поползли все отравляющие слухи, что и весь бунт был подстроен верховниками, которым выгодно было и римлян припугнуть призраком восстания, и ухватить покрепче римскими клещами беспокойный народ… Открылись лавки торговцев, энергично чистили храм от трупов и крови, закипели раздраженные беседы под портиками, в синагогах, на площадях, у городских ворот. Паломники снова начали налаживать свои шатры всюду, где было для того место. Но все еще волновалось и сердито хмурилось народное море и чувствовалось, что достаточно одной искры, чтобы все вспыхнуло…
Вечером, в сумерки, Иуда, бледный, хмурый, вышел из своей лачуги. Недавние восторги и слезы и у него сменились глухим раздражением, тоской бескрайней и опасениями за судьбу свою и близких… Он слышал уже, что в народе рыщут тайно посланцы синедриона, чтобы постепенно выловить всех причастных не только к восстанию, но и к «царю иудейскому», и вообще замеченных в вольнодумстве и недостаточно смиренном поведении. Мысль о возможности своей гибели – тут речь могла идти только о гибели и гибели страшной – о семье, которая лишится уже последней опоры, сводила его с ума. Злое чувство к Иешуа, который водил его столько времени за химерой, который в решительную минуту предал народ, овладело всем его существом…
Ничего не замечая, толкая прохожих, Иуда кружил вокруг дома Иезекиила, который представлялся ему почему-то наиболее подходящим для задуманного им дела. Потом он точно спохватился и торопливо зашагал к дому Ханана. Но и тут не решился войти: какие палаты!.. И что подумают слуги?.. И пошел, почти побежал к дому Каиафы. И – опять замялся…
Маленькая Сарра пугливо шла шумным, превратившимся в сплошной лагерь кочевников городом: торговец из Тира, Калеб, приехавший с товарами для богачей, прислал за ней человека. Маленькая, тоненькая, бледная, потухшая, она шла. И вдруг чуть не вскрикнула: Иуда, отец, со сбившейся набок чалмой, с сумасшедшим лицом, ничего не видя, толкнул ее и, шатаясь, исчез в толпе. Забыв обо всем, Сарра бросилась вслед за ним, нагнала его и, скользя среди суматохи толпы, не спускала с него глаз… Он остановился у дома Иезекиила, долго думал и снова, ничего не видя, прошел мимо, вернулся и опять прошел мимо…
Маленькая Сарра вся похолодела: она собрала все последние события в одно и вдруг поняла все. Но не поверила себе… Она совсем забыла о богатом Калебе и мучительно искала, как спасти обоих: и отца, и того, царя ее души, которого совсем, совсем недавно, пьяная от радости, она венчала кровавыми розами…
Но как спасти?
А он, черный в сиянии молодого месяца, все кружил, как слепой, вокруг дома Иезекиила… Таборы паломников засыпали. Резкие, угольно-черные тени ложились на серебро лунной земли… Жутко было нестерпимо… Надо кончать… Иуда повернул во двор, нерешительно мотнулся опять в сторону, чтобы уйти, но, стиснув зубы, взял себя в руки и…
– Не ходи, отец!..
Маленькая, угольно-черная фигурка жалким комочком сидела у его ног на земле и умоляюще протягивала к нему свои тонкие, алебастрово-белые от луны ручки…
Он окаменел. У него закружилась голова и скверно стало во рту. В самом деле, может быть… Но встали в воображении, с одной стороны, темница, цепи, кресты, а с другой, этот домик-развалюшка, среди пальм, роз и винограда дремлющий под гульканье родника… Лицо его исказилось звериным бешенством…
– Ты… ты… – и он пустил самое грязное выражение, обозначающее промысел дочери. – Ты… если ты посмеешь сказать кому-нибудь… я… я… своими руками удавлю тебя… Прочь!
Она вцепилась в его старый плащ. Он с силой рванул его. Послышался трухлявый треск старого сукна. С лоскутом его полы в руках Сарра упала лицом в пыль, а когда поднялась, отца уже не было…
Ни страшное слово, брошенное ей в лицо отцом, ни его угрозы не испугали ее и на мгновение. Убьет? Ну, так что же?.. Но если не удалось спасти этого, то надо скорее спасать того… Маленькая черная тень, задыхаясь, понеслась по лунным улицам за город, в гору, на маленький хуторок среди серебристых оливок, в Гефсиманию, где, как говорили, проводил он в последнее время ночи… Вдоль всей дороги, вокруг тлеющих костров, там храпели на все лады, там потихоньку пели, там потушенными голосами разговаривали в серебристом сумраке. К ней пробовали было приставать, но она, задыхаясь, все бежала и бежала. Вот и знакомый, белый от луны забор, и воротца, и беленький домик. А во дворе, у огня, народ…
– Тебе кого, красотка?
– Рабби Иешуа…
– Здесь. Он спит на кровле… – отвечали голоса. – Но разве можно молодой девице бегать по ночам к рабби?.. Ай-ай-ай!.. Ба, да это маленькая Сарра!.. Иешуа, рабби, смотри, какая гостья к тебе пожаловала…
На краю кровли стояла уже высокая, черная тень с алебастрово-белым лицом и большими темными впадинами глаз. Он не спал.
– Что ты, Сарра?.. – послышался голос, от которого она всегда вся трепетала.
Она быстро поднялась по зыбкой лестнице на кровлю. Она забыла свой постоянный, непобедимый страх перед ним, забыла все – скорее, скорее открыть ему дверь спасения… И, подняв к нему свое маленькое, умильное личико и сжимая руки у нестерпимо бьющегося сердца, она заговорила быстрым, жарким шепотом о том, что она вдруг узнала… Он опустил голову. И долго стоял так, отвернувшись…
– Ты, верно, ошибаешься, Сарра… – сказал он. – Зачем ему делать это? Ведь я не скрываюсь – каждый день они могут взять меня в храме или на улицах…
– Но… какой ты… – укоризненно залепетала опять девочка. – В храме… Разве ты не знаешь, как волнуется народ… Они остерегаются… Ты точно ребенок… И отец…
От волнения она не могла говорить и только ловила ртом свежий ночной воздух….
Он думал… Не о том, чтобы бежать, нет… Куда бежать, зачем? Человек везде один и тот же… Он просто проверял что-то. С утра сегодня он ушел в город. Ему не только не кричали уже «осанна!», но огромное большинство просто совсем и не узнавало его. В храме узнали его и провожали косыми взглядами: то баламутил народ, а в нужную минуту испугался… И он даже не пробовал говорить в этот день… А вокруг грозно бродил бунт.
Он взял холодную руку девушки и, нежно гладя ее, заговорил этим своим колдовским голосом:
– От всего сердца благодарю тебя, Сарра, милая!.. Ты сделала доброе дело… И я всегда, всегда буду помнить это… Но – пусть все останется как есть…
И он подавил вздох…
Сарра заплакала жалкими, детскими слезами: не удалось ей спасти ни того, ни этого!.. Что-то было в его тоне такое обреченное, безнадежное, что она не посмела его уговаривать – она только целовала его руки мокрыми поцелуями. Безнадежная, она спустилась вниз и потащилась, не видя дороги, домой. О Калебе она совсем забыла…
Вскоре после нее пришел домой и Иуда. Она не спала, но старалась не дышать. Он встал рано, метнул на нее, свернувшуюся в комочек, злой взгляд и ушел неизвестно куда…
XL
У Каиафы состоялось совещание важнейших членов синедриона о текущих событиях. Ни к какому определенному решению верховники не пришли, и на другой день было назначено общее собрание уже всех членов синедриона. В роскошный зал заседаний, освещенный горящими светильниками, сходились они поодиночке и кучками, те, в руках которых так недавно была вся власть не только над храмом, но и над всем народом израильским…
Римляне, следуя обычной политике своей, овладев Палестиной, не тронули религиозные власти в стране и только немного ограничили синедрион в правах и потребовали, чтобы в храме приносилась жертва за цезаря и за римский народ… Синедрион во всем подчинился завоевателям. Дух независимости нашел убежище в фарисейских школах и синагогах. Фарисеи с этого времени в синедрионе всегда были в меньшинстве, предоставив все садукеям, всегда готовым на всякую сделку с господами положения…
Слово синедрион не еврейское, а греческое и значит заседание.
В синедрионе было семьдесят членов. Председателем теперь по назначению от римлян был Каиафа, а товарищем председателя и в то же время председателем судебного отделения – Гамалиил, внук знаменитого Гиллеля, наследовавший от своего деда известную широту взглядов и отзывчивое сердце. Про него рассказывали, что он не только не закрывал глаза на женщин, подобно суровым фарисеям, но всегда не прочь был полюбоваться проходящей мимо хорошенькой язычницей. У него была своя школа, которая пользовалась широкой известностью. В это время в ней блистал Савл Тарсянин, бойкий и самоуверенный человек, который был готов учить всех чему угодно и сколько угодно. Члены синедриона разделялись на три разряда: первосвященники настоящие и бывшие, по-гречески архиереи, старейшины, по-гречески пресвитеры, и писцы, законники, по-гречески грамматики. Все они должны были быть чисто иудейского происхождения с родословными, доказывающими это…
Синедрион обнародовал законы, отправлял «правосудие», разбирал дела о лжепророках, наблюдал за жреческим сословием, разрешал войну, определял границы городских владений, наблюдал за календарем, очень подвижным и очень несовершенным у иудеев, – словом, он одновременно был и парламентом, и собором, и городской думой… Раньше он имел право жизни и смерти над преступниками, но теперь это право было отнято у него в пользу римских наместников. Он не очень огорчался этим: как раз в эти бурные годы всякие преступления, а в особенности убийства, усилились в Палестине чрезвычайно, и не было никакой возможности выносить всем таким преступникам смертные приговоры, тем более, что чаще всего преступления эти носили характер религиозный и патриотический. Народ, несомненно, стал бы кричать, что верховники бьют по патриотам, единственное преступление которых это желание освободить свою страну. В таких случаях синедрион очень охотно прятался за спину прокуратора. Но когда раз застали на прелюбодеянии дочь одного жреца, ее по приказанию синедриона тут же обложили дровами и сожгли…
В Галилее был свой отдельный синедрион, который не оставил по себе никакой памяти. Был синедрион и в каждом маленьком городке при синагоге. Там состоял он всего из семи членов, которые и правили всеми делами синагоги и всеми местными делами. Из семи трое выбирались для дел судебных. Они должны были – так, по крайней мере, предполагалось – обладать следующими качествами: мудростью, мягкостью, благочестием, ненавистью к Маммону, любовью к истине, должны были быть любимыми от людей и пользоваться хорошей славой. Для дел особенно серьезных собирались все семеро и вели свои рассуждения у городских ворот, этом форуме востока, утром, по холодку… Присуждать к смерти эти маленькие синедрионы права не имели, но… излишнее усердие в таких случаях не очень преследовалось…
Иерусалимский синедрион имел право приговаривать виновных к тюрьме, штрафу, телесным наказаниям и – до прокураторов – к смертной казни. Древний закон возмездия око за око к этому времени был уже заменен пеней, причем размеры пени были разработаны с чисто еврейской точностью: «Ударивший ближнего своего по уху, платит ему мину, а если по скуле, то двести динариев». Но если кто отдерет ближнего своего за ухо или вырвет у него волосы, или плюнет на него, или сорвет с него одежду, тот платит четыреста динариев так же, как и тот, кто снимет покрывало с женщины. Все эти пени, однако, соразмерялись с достоинством пострадавшего: нельзя же, в самом деле, равнять какого-нибудь жреца или ученого рабби с чумазым погонщиком мулов! Оскорбление словом не ставилось ни во что, а потому самые цветистые ругательства процветали во всех классах общества и были обычным украшением всякого оживленного разговора…
В провинциальных синедрионах в качестве карающей десницы выступал всегда хазан. Он же сек и виновных, тут же, перед лицом суда. Высшая мера была сорок палок, но чтобы не ошибиться, не впасть в прегрешение, давалось всегда на один удар меньше. Постыдным такое наказание не считалось: «Сорок ударов можно дать ему, – гласит довольно странно Второзаконие, – но не более, иначе, если ему дадут много ударов, свыше этого, то он будет посрамлен перед глазами твоими…» Когда палки давали рабам, то количеством ударов уже не стеснялись…
Смертная казнь была, главным образом, побивание камнями. Закон предписывал побивать камнями на месте, не выслушивая никаких оправданий, всякого законника, всякого даже пророка, если он будет пытаться отвратить народ от Моисеева закона, даже если бы пророк этот совершал и чудеса. По отношению к этим совратителям народа – месит – вообще допускалось все: засады, доносы, ловушки и прочее.
Государственные преступления карались исключительно римлянами – большею частью распятием на кресте. Казнь эта была нечто ужасное. Если осужденный был хорошего здоровья, то иногда он висел несколько дней и умирал только от голода. Но большею частью смерть вызывалась воспалением мозга. Распятие в древности было вообще очень распространено. У римлян оно постоянно применялось к бунтовщикам, разбойникам, возмутившимся рабам, дезертирам и вообще к особенно тяжким преступникам. Цицерон справедливо называет распятие crudelissimum teterrimum que supplicium.
Если верить Талмуду, то верховное судилище Иудеи того времени отправляло .свои обязанности с поразительным беспристрастием, смешанным с полной доброжелательностью. Но можно думать, что на этих страницах Талмуда отразилась не столько действительность, всегда печальная, сколько недоступный, увы, человеку идеал… Конечно, в деятельности синедриона были маленькие человеческие недочеты, которые иногда, и довольно часто, вели к большому греху…
Так это было, впрочем, всегда, и до синедриона, и так, вероятно, будет всегда, и после синедриона…
XLI
В зале заседаний синедриона, несмотря на торжественную обстановку, чувствовалась некоторая нервность: хотя мятеж был совершенно потушен, полного спокойствия в городе не было. Старый Каиафа точно, тонко, умно и красиво, как всегда, с особой деловой щеголеватостью, обрисовал общее положение. Как последние события будут представлены синедрионом прокуратору, это будет видно потом, но пока, между собой, старейшины должны были говорить только правду. В данном случае в мятеже резко различались два факта: во-первых, открытое восстание черни против римлян и храмовников, а во-вторых, трехлетняя проповедь галилеянина Иешуа, хотя и направленная против существующего строя, но, в общем, довольно безобидная. Дело о мятеже как государственное преступление подлежит ведению прокуратора, и тут никаких сомнений в приговоре быть не может, но дело о Иешуа как религиозном проповеднике, совратителе народа, месит, несомненно, должно быть разобрано синедрионом.
– Так вот по поводу этого дела я и прошу вас, старейшины, высказаться… – заключил Каиафа. – В городе все еще тревожно, и меры надо принимать своевременно…
– Говорят, что его проповедь в общей сложности продолжается уже около трех лет… – сказал Ионатан, старик с орлиным носом и круглыми орлиными глазами. – Но раньше он вел ее осторожнее…
– Значение его проповеди отнюдь не следует преувеличивать… – вставил Каиафа. – Он величина настолько ничтожная, что никто из нас, кажется, и в лицо его не знает…
– Преувеличивать не следует, но не следует и преуменьшать… – мягко возразил Иезекиил, умный, хитрый и сухой карьерист. – Закваски в тесто кладут немного, но она подымает всю квашню… Я помню, ко мне явились как-то стражники храма посоветоваться: они были восхищены какою-то его речью, но у них все же оставались некоторые сомнения. Я должен был указать им, что ни один из храмовников и даже видных фарисеев не пошел за ним, а что слушает его только одно галилейское мужичье… На первый раз они удовлетворились и этим…
– Большой опасности в его проповеди я не усматриваю, тем более, что все это весьма путано… – сказал Элеазар, болезненный, раздражительный и всегда во всем противоречащий. – Одни понимают ее, насколько мне удалось выяснить, так: царь мира сего – Сатана, и все ему повинуется. Цари убивают пророков. Жрецы и законники обманывают народ. Праведников все преследуют, и все, что им остается, это только плакать. Но придет день, когда Бог восстанет и отомстит за святых своих. И день этот близок, ибо грехи мира вопиют к небу, и скоро настанет царство добра. Другие видят в нем чуть ли не Мессию, который опрокинет существующий порядок вещей и, уничтожив в первую голову римлян, провозгласит себя царем иудейским. Третьи видят в нем только очень ревностного ессея, вышедшего из-под пальм Энгадди для проповеди. Я же вижу во всем этом прежде всего большое невежество народа и вытекающие из этого невежества наивность и самоуверенность. Бить по таким людям не следует. Это значило бы придавать им значение, которого они не имеют и иметь не могут. Лучший способ борьбы с такими возмутителями – это снисходительное презрение. Все очень скоро увидят, что ничего из всех этих разговоров не получается, и движение заглохнет потихоньку само собой. Делать же из всякого болтуна мученика за великую идею неосторожно, как неосторожно было со стороны Ирода казнить Иоханана: мертвый он надоедает много больше, чем живой…
– В проповеди галилеянина мне слышатся отзвуки тех вероучений, – сказал Никодим, – которые волнуют теперь сердца людей повсюду: и в Александрии, и в Риме, и в Эфесе, и на Крите, вероучений, корни которых идут глубоко в древность. Если что тут и опасно, то это поведение черни, которая, извращая эти учения, слышит в них то, что слышать ей хочется…
– Бояться таких «мучеников» значит, прежде всего, сознавать свою слабость… – сонно и брюзгло, как всегда, сказал Ханан. – Закон есть закон. Он говорит против закона, и мы должны прекратить этот соблазн самыми решительными мерами… Смута утомила всех и все будут только очень благодарны нам, если мы покончим с ней…
– При мне произошел маленький случай, который показался мне и забавным, и знаменательным… – льстиво улыбаясь по адресу Ханана, проговорил маленький Маргалот. – Несколько фарисеев, пытая его, спросили, нужно ли платить подать цезарю. Он сперва как будто смутился, а затем показал монету и спросил, чье это изображение на ней. Разумеется, ему говорят, что это изображение цезаря. «Ну, так и отдайте цезарево цезарю, – говорит он, – а Божие – Богу»… О, это очень тонкая штучка!..
– В сущности, и сами они, канальи, не верят в то, что орут, – проворчал Иезекиил. – Довольно видели они таких благодетелей в цепях и на крестах за последние годы. Все это делается только назло римлянам и нам. Им нужна смута для смуты, чтобы половить рыбки в мутной воде. И озорство это – в этом я совершенно согласен с достопочтенным Хананом – надо прекратить самым решительным образом…
– Да это иногда вырождается в самое простое озорство… – сказал Сарифей, грузный и ленивый. – Рассказывают, что во время мятежа он со своими последователями ворвался в храм и, вооружившись будто бы веревкой, стал выгонять торговцев и менял, крича, что они сделали храм домом торговли… Только подоспевшие римляне укротили безобразников…
– Народ, что конь, узды с него не снимай… – сдерживая зевок, проговорил Ханан.
Иосиф Аримафейский, худощавый, средних лет, с горбоносым, козлиным лицом, но красивыми и умными глазами, хотел что-то сказать, но смешался, покраснел и сделал вид, что он хотел только прокашляться. Он наблюдал обычное явление: все мягкие и терпимые люди, как Никодим, как он сам, как Гамалиил, действовали разрозненно, не сговорившись, в то время как их противники работали очень дружно. И он только подавил вздох.
– Что касается до его притязаний будто бы на титул царя иудейского, – заметно волнуясь, сказал Никодим, – то я в интересах истины должен сказать, что в этом надо видеть, действительно, только озорство черни. Они ищут вождя…
Старейшины зашептались: Никодим слишком уж открыто шел вразрез со всеми. Его правоверие возбуждало в последнее время все большее и большее сомнение. Каиафа мягко остановил Никодима:
– Мы должны иметь суждения о галилеяне только как о мэсит, Никодим… – сказал он. – Дело о царе иудейском разберет прокуратор… Хотя в оценке этой новой смуты нашей мнения достопочтенных старейшин и расходятся, – обратился он к собранию, – но в общем мы все же должны признать, что самый факт смуты и помимо мятежа отмечен всеми. Может быть, целесообразнее всего было бы арестовать галилеянина и допросить лично. В самом деле, у нас слишком склонны делать из комара верблюда.
– Конечно, арестовать… – сказал Иезекиил. – А там видно будет…
– Да, да… – раздались со всех сторон голоса. – И допросить самим…
– Но я, во всяком случае, решительно восстаю против публичного ареста… – заявил Элеазар. – Народ все же любит его, и возможны серьезные беспорядки… А тогда неизбежно вмешательство римлян, и мы, возможно, потеряем последние остатки власти.
– Ну, любовь народа вещь довольно дешевая… – откровенно зевнул Ханан и кисло поморщился. – Сегодня любит, а завтра камнями побьет…
– Очень возможно… – сказал Каиафа. – Но и я тоже считаю, что лучше сделать все тайно. Но вот тут-то и встает трудность: кто и как найдет его? Конечно, нам лично неудобно принимать участие в его аресте…
– Разумеется… – удерживая отрыжку, которой он страдал, сказал Иезекиил. – Но это затруднение улаживается, кажется, само собой. Ко мне третьего дня явился один из его последователей, уже пожилой человек, обремененный большой семьей и, по-видимому, совершенно нищий. Он, кажется, уже почуял, что в этой затее их назревает перелом, убоялся за последствия и выразил мне свое раскаяние; захотелось выгородить себя заблаговременно. Я отвечал, что раскаяние надо доказать делами, и получил от него согласие в случае надобности помочь нам отыскать смутьяна. Я, конечно, обещал, с моей стороны, помочь его семье. Он устал в блужданиях за миражом, и его пленяет мысль устроиться на грешной земле со своими ребятами попрочнее… Я приказал ему на всякий случай придти сюда. Может быть, вы хотите выслушать его теперь же?
– Ну, что же? Прекрасно… – сказал Каиафа, слегка ударил в ладоши и, когда в дверях показался слуга, спросил: – Здесь этот… как его?..
– Иуда… – подсказал Иезекиил. – Иуда Кериот…
– Здесь… – отвечал слуга. – Дожидается…
– Введи его сюда… – распорядился Каиафа и, когда слуга вышел, обратился ко всему собранию: – А, в самом деле, прав, пожалуй, Понтий Пилат: беспокоен наш народ!.. Ни в одном народе под солнцем не сильна так мечта о несбыточном…
– Да, мы вечные мятежники… – отвечал кто-то с конца стола. – Мы не приемлем грешной земли и рвемся в несбыточное вот уже тысячелетия…
– И если когда воссияет на земле Божественная правда, – тихо сказал Никодим, – то это будет через нас…
– Ну, этого я там не знаю… – засмеялся Иезекиил. – А что голову мы себе сломаем, в конце концов, в этом я сомневаюсь все меньше и меньше. И думается мне, развязка уже недалека…
– Много раз мы ее ломали, а она все отрастает вновь… – заметил кто-то.
– Вот это-то и избаловало наш народ… – дремотно сказал Ханан. – Но может случиться, что голову отшибут нам уже раз навсегда. Поэтому-то и надо таких молодчиков, которые подкапываются под самые корни народа, поскорее делать безвредными…
Слуга пропустил вперед смущенного, растерянного Иуду.
– Да благословит вас Бог, достопочтенные старцы… – начал он сейчас же от двери кланяться. – Да продлит Господь ваши дни…
– Вот почтенный Иезекиил поведал нам, что ты принес ему раскаяние в своих заблуждениях и что ты готов помочь нам вернуть и других на путь закона… – сказал ему Каиафа. – Не так ли? Ну, вот… И мы постановили задержать вашего наставника, чтобы лично допросить его о его вероучении…
– Он ничему дурному не учит… – поспешно сказал Иуда. – Нет, ничего злого я не слыхал от него… Но люди перетолковывают его слова и так, и эдак, многие побросали семьи свои и хозяйства, чтобы ходить с ним, и все приходит в расстройство. А зла от него нет…
– А разве не выдает он себя за машиах? – спросил маленький Маргалот и оглянулся за одобрением на Ханана.
– Есть такие, которые принимают его за машиах… – с бьющимся сердцем сказал Иуда, чувствуя, как ему стало жарко. – Но сам он… нет, я не слыхал, чтоб он говорил так о себе…
Голова его кружилась, и он не совсем понимал то, что он говорит.
– Мы рады слышать это… – мягко сказал Каиафа. – И мы не мыслим против него зла. Мы верим, что он от чистого сердца желает людям добра, но заблуждается, не зная писаний… Но мы, пастыри народа, не можем закрывать глаза на эту смуту. И вот мы решили задержать его и допросить обо всем подробно. Иезекиил говорит нам, что ты согласился помочь нам найти смутьяна – где-нибудь поукромнее, чтобы не было излишнего шума и всяких пересудов. Но, повторяю, злого против него мы не мыслим. Можешь ли ты помочь нам в этом деле?
– Хорошо… Я… помогу… – глотая слюни, отвечал Иуда и стал торопливо объяснять: – Устал я… И многие устали… Когда впервые услышал я его, мне показалось, что вот еще немного, он сделает что-то чудесное для нас, бедняков, и все будет по-хорошему… Но вот прошел и год, и два, и три, а ничего не приходит, и всем стало только еще тяжелее, и он стал говорить, что бедные всегда будут… Вот и горько стало… А у меня семья…
– О семье твоей не беспокойся… – сказал Иезекиил. – О ней мы уже имели суждение. Действительно, ты вон уже седой и пора тебе подумать о детях. Не все бегать из города в город и из селения в селение неизвестно зачем… И вот во имя Господне мы решили помочь тебе встать на ноги… Вот тут, – встав, он протянул Иуде кожаный кошель с серебром, – некоторая сумма, которая даст тебе возможность купить себе домик и поле небольшое. И трудитесь во славу Божию. Ты, человек неглупый, понял вот, что три года ты истратил напрасно и только семью еще больше разорил – надо, чтобы и другие поняли это…
– Благодарю… – униженно кланяясь, повторял Иуда. – Слушаю… Всей душой буду служить вам… Что же, хорошими словами детей не накормишь, жена моя права… Буду служить вам до гроба…
– Прекрасно… – сказал Каиафа. – Но не нужно медлить с этим делом. Как улучишь удобную минутку, чтобы указать нам его, спеши к нам, и мы примем свои меры. А теперь гряди с миром…
Бормоча слова благодарности и все кланяясь. Иуда попятился в двери, наткнулся на стену, испугался, сконфузился и торопливо скрылся.
– Но, старейшины, – обратился рабби Каиафа к собранию, – у меня возникло сомнение: подсуден ли он нам? Ведь он галилеянин, и, как такового арестовав, его следовало бы направить к Ироду. Вы знаете, как строги в этом отношении римляне. Да и Ирод, пожалуй, обидится…
– Очень нужно римлянам впутываться во все эти глупости! – брюзгливо заговорил Ханан. – Что это немножко незаконно, это, может быть, и справедливо, но раз дело идет о спокойствии страны, то надо уметь пожертвовать для этого иногда и законом. Ни Ирод, ни Пилат, поверьте, не будут заводить историй из-за таких пустяков… Но не думаете ли вы, старейшины, что мы засиделись немного? Пора бы старым костям и покой дать…
– Пора, пора… – поддержал Каиафа, вставая. – Значит, мы будем иметь суждение по этому делу еще раз.
Все поднялись за ним со своих мест.
– И да не забудем: не следует делать из ничтожества героя и мученика… – проговорил Элеазар. – Это будет большой ошибкой…
– Конечно… – раздались голоса. – Но и распускать народ тоже нельзя… Тут много простого озорства… Нужна твердая власть…
– Это брожение идет повсюду… – сказал Никодим. – В этом знамение времени… И справиться с этими движениями едва ли возможно.